Великий самозванец — страница 2 из 6

ТЫ ЗНАЕШЬ, КТО Я ТАКОЙ?

Вторая Русь


Когда-то, ещё до монгольского ига, во время усобиц воевода князя киевского Гедемин направлен был в дальний удел за положенной данью. Нежданно-негаданно Гедемин нахватал столько дани, что свезти её разом лесными, корявыми тропами в отчину просто не мог. Но достойнейший витязь не растерялся; он принял решение, которое напрашивалось само собой: перед всею дружиной Гедемин высказал сомнение в том, что движение к Киеву — свойство любого богатства. Поигрывая добытыми ожерельями, воевода призвал удальцов посадить его князем на этой земле, что и было немедля исполнено. Так явилось великое новое княжество, то есть Литва.

Эту сказку давно затвердили московские умники. По ней выходило: издревле Литва была вотчиной Рюриковичей и только потом беззаконно, лихим воровством воеводы изъята из прочих земель.

Против этой легенды всегда восставали поляки, они говорили: «и до Гедемина известны литовцы-князья, с Гедемина они стали зваться великими. Что ж касается происхождения племени этих князей, то, конечно, оно повелось от затерянного авангарда войск Александра Македонского. Те войска, на Кавказе услышав о смерти вождя, сели в лодки-триеры, поплыли домой по Каспийскому морю, приняв его за Средиземное. И конечно, приплыли в незнамые степи; пройдя через них, заблудились в лесу, чуть одичали и стали Литвой».

Такой взгляд на историю края, разрушая московские сказки, давал право полякам гордиться союзом с одним из славнейших народов земли.

Что же до самих литовцев, то они в деревнях по верховьям Виндавы, Дубиссе и среднему Неману твёрдо верили в то, что спустились на землю на облаке ночью, с луны.

Как бы ни было то, а ко времени действия наших записок этот край населял самый разноязыкий народ. По древним помянникам монастырей было ясно одно: в старину племена, по названиям литы, ятвяги и жмудь, опекались чуть-чуть Новгородской и Киевской Русью. Князья-русичи их не теснили, не жгли, разве только сбирали какую-то лёгкую дань. Эта дань окупалась с лихвой тем, что братья-князья защищали Литву от свирепых немчан, становясь во главе общих ратей. Потому оратаи[35] Руси поселялись свободно на этой земле, не боясь скорой смерти от злого соседа. Вскоре в высшем сословии края господствовал русский язык, а в двенадцатом веке литовцы-князья вслед за Русью один за одним открестились от идолов и перешли в православие.

Когда же Русь подточили усобицы и повалили татары, Литва очень окрепла. Теперь уже киево-южные русские княжества искали под стягом её защиты и отдохновения. Гедемин и его сыновья без пролития крови присоединили к владениям своим Полоцк, Витебск и Минск. И когда неизвестная миру Москва, возмужав, начала собирать разлучённые русские земли, оказалось, что большая часть их осела в Литве.

К восьмой тысяче от сотворения мира литовскими стали уделы: Смоленский, Черниговский, Киевский, Галицкий, Минский, Волынский… «и многа-многа ящё». Если б эта страна не ослабила скорость земельного роста, Иван Грозный сумел бы наследовать разве какую-нибудь слободу.

Князья русские, вотчинные и удельные, «в числе многом тянули к Литве», почитая её не в пример крепче бедной «горелой» Москвы, и, конечно, не менее исконно русской; была пущена новая сказка, что князь Гедемин — родной правнук святого Владимира Красное Солнышко.

Но князья-«москали» тоже были хитры и настырны. Затеялись долгие войны. Как знать, кто бы здесь одолел, не пришлось ли бы юной Москве поумерить державного гонора, если бы… Если бы польская шляхта и иезуиты-ксёндзы не внесли свою ленту в великое дело развала Литовского княжества.

Началось всё с того, что властитель литовский Ягайло вдруг стал королём польским. Сам ли он попросился, или шляхтою был приглашён в короли, неизвестно, но этот расклад и Ягайле, и панству пришёлся по вкусу. Из-за склоки с Витовтом и союза с бесславным Мамаем, направленным против Москвы, под Ягайлой шатался литовский престол, он приладил корону опорой, достиг упрочения власти. Шляхта в свою очередь знала: подарив трон соседу, легко расширит свои кровные вольности и привилегии и, возможно, добьётся его позволения приобретать ланы[36] на малоросской земле.

С восхищением знакомилась русская, патриархально-глухая Литва с «образованной» Польшей, где действовали Рей и Коперник. Особо понравился мелким дворянам сам строй шляхты, рыцарский, вольный, лишённый совсем иерархии знатности, диктующий волю свою королю. Дворянство литовское с помощью панов-магнатов решило добиться того же удела. Начальные люди великого княжества злобно противились, но безуспешно: ряды их дробились, расшатывались неуёмными слугами папского Рима, всё больше князей и вельмож посещало костёлы, желая иметь право голоса в краковском сейме.

К подписанию Люблинской унии, знаменующей соединение двух государств, великое княжество уже представляло собою бездумную, чёткую копию королевства. Всё боярство, дворянство слилось в одну мутную взвесь, равноправную шляхту. Её мало теперь занимали битвы с воинством грозной Москвы, уже отобравшей Смоленск и Чернигов, эта «новая шляхта» теперь воевала на сеймах со «старой», отмывая свои привилегии. Власть великого князя ослабилась донельзя, что никак не могло обеспечить литвинам успеха в войне. Кошкам смех — мышкам слёзы, с укреплением панских свобод земледельцы литовские, некогда гордые, вольные, обнищали от «вольных» поборов, и все, кроме неуловимых хохлов, защищённых днепровскою Сечью, превратились в дворянских холопов по польскому образцу. Православный магнат беспрестанно бранился с родным своим братом католиком; разгорались учёные споры слуг папы, отчаянных иезуитов с наставниками из Византии: шла война, настоящая драка за совесть литовских князей. Но в раздробленной почве порой принимаются добрые зёрна: христиане различного толка на средства магнатов и паств открывали дома академий и школ, состязаясь в учёности. Сам обычай Литвы убеждения ближнего не кулаком, а осмысленным словом воспитал дух терпимости к чуждому духу вообще. Процветали все ереси, древние и молодые; скоморохи гуляли по краю; в глуши жмуди резвились язычники; иудеи бесстрашно селились по всем городам и съезжались на пышные ярмарки.

Вот в какие цветные и зыбкие веси унеслась наша летопись, в земли, где странно соседствовали православные и кальвинисты, поляки и русские, хохлы, литы, ятвяги, гуситы[37] и ариане; строились ратуши и синагоги, костёлы и церкви, барокко теснило старинные мрачные замки, и над всей этой вычурной, пёстрой страной, а точнее, поодаль стоял сиротой королевский дворец.

Косолапый бой


При впадении быстрой извилистой Вилии в былинную реку Горынь на холме стоит княжеский замок и вкруг него маленький город Острог.

Воеводство вельми хлебородно, атласно разостланы нивы: лён, пшеница, гречиха, овёс, конопля.

Проходящие к городу нолём монахи дивятся, порою срывают колосья, шелушат в руках.

— Почему Господь южан милует? — указывает юный монашек друзьям на обильную пажить.

— Потому что на юге теплее, — ему поясняет бывалый, обветренный инок, худой, как поперечина плуга, — земля не промёрзла, видать, как у нас, на аршин. Да к тому же в краях этих пашут железной «косулей» с подсобным передним ножом, и посев зарывается глубже.

Очевидно, монах здесь вращался и прежде, товарищи слушали чутко, с почтением.

— Значит, знатно литовчины лопают, может, и нас угостят? — робко спрашивает огромный мосластый монах, ему неуютно без снятого ветром скитаний с костей благородного жира. — Где плотнее харчи, в городу или в замке?

— Вы как знаете, я сразу в замок, — говорит молодой.

— Это правильно, князь Василь завсегда православных почтит, — одобряет тщедушный, бывалый.

Над зубчатым аттиком замковой башни виднелся уже часовой, он сначала ходил, разминаясь, потом сел на мортирку, смотрел на приближающихся монахов. По мосту на цепях, перекинутому через ров, они вскоре вошли в родовое гнездо малоросских магнатов. Во дворе было людно, ждали княжьих щедрот северяне: крестьяне, ремесленники — древоделы, посудники, санники, резчики, плотники — знали: в Остроге у князя они разживутся работой.

В тени белой акации расположилась скоморошья ватага. Волыночник нехотя перебирал трубки, вшитые в мех, и задорное блеяние освежало сердца утомлённых. Рядом с ним отдыхал пожилой медведь, сквозь сон ухом помахивал музыке. Завидев вошедших во двор чернецов, скоморох перевёл дух, отставив волынку и сплюнув:

— Опять чёрт эти юбки принёс!

Остальные сопельщики[38] тоже надменно взглянули на схимников.

— Попа Бог дал, а чёрт — скомороха, — заявил мощный инок с не меньшим презрением. Оба вида российских бродяг, в рясах и комедийных кафтанах, почитались от века врагами, перебивающими друг у друга хлеб.

— Не ершись, Варлаам, глянь, их сколько, охальников, — дёрнул товарища за рукав старший. Но весёлые люди уже поднялись, наливные, бугристые руки у всех — каждодневно ведь ходят на них и подолгу высоко воздетыми движут «петрушек».

— Это кто такой умный? — Один подошёл к возразившему иноку. — А ну повтори, не сломивши язык: шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича.

Трёх монахов пробрало. Тощий тоже вскричал:

— Отойди от нас, ты, балаган на ходулях, пока не перекрестили!

— Отойди от них, Саня, — посоветовал вдруг и волынщик. — У попов — не без клопов.

Волынщик уже отмотал от акации цепь и внезапно огрел косолапого плетью. В тот же миг медведь был на ногах, поводя тяжкой мордой, рычал на хозяина, спрашивал: где его жертвы?

— Эй! Ты, парень, не прав… — испуганно начал, забыв про гнев, старший чернец.

— Не прав медведь, что корову съел, не права корова, что в лес зашла, — рассудил скоморох и кнутом помахал на «попов» своему лешаку.

Прочий люд, что случился поблизости, вмиг откатился, рассыпался: кто взлетел на высокие крыльца пекарен и служб, кто ударился вон, за ворота. Молодой и старейший монахи тоже было пустились, уговаривая и таща за собой того рослого, глупого. Только он, отмахнувшись от них, непреклонно и гордо остался в средине двора. В стихаре, полоскавшемся ветром, сложив руки на крепкой груди, ждал прибытия зверя.

Зверь не замедлил. Вперевалочку, боком, пригнув к земле голову, он приближался к монаху. Когда противников разделяла какая-то сажень, инок пронзительно свистнул. Безобразному звуку лешак ужаснулся и встал на дыбы, а монах, мигом выхватив из сапога поварской кривоватый секач, что есть сил ткнул в грудину противника. Тот сел, плеща лапами, как бы крестя человека; монах, испугавшись, что оборотень наколдует, хотел двинуть ещё, но уже подбегал, заклинал покаянно волынщик, и боец отступил. Косолапый совсем повалился. Без слова смотрели потешники на страшного чернеца.

— Медведь лёг — игра стала, — сам с усилием вымолвил тот.

Тогда все обступили хрипло дышащего бирюка. Волынщик и скоморох-костоправ, осторожно обследовав тело, нашли, что расколото только ребро и царапает зверя. Скоморохи ещё раз, дивуясь, взглянули на воина, чью неловкость в бою искупала с избытком его геркулесова мощь.

Два товарища богатыря, впрочем, не выразили восхищения битвой, постучали ему по затылку и лбу. Но звонко цокали языками, хлопали ладонями по коленям подходившие уже без опаски зеваки, и никто не заметил, как из княжьего дома, с крыльца, сошёл в польском кунтуше[39], отделанном соболем, пан. Присоединившись к толпе, пан печально взирал на творимое в собственном замке. «Да, опять москали, — думал он. — Почему они не переносят друг друга? Потешные, казалось, должны бы заботиться о ясном веселье души; церковные — о свете радостном духа, и что же? Вместо этого злятся, грызутся, свирепствуют, назло истребляют рабов и животных. Нелепые. Дело, конечно, в религии. Только латинство, изящное, смелое, сможет спасти этих грязных свиней».

Молодой православный монашек заметил раздумного пана. Подошёл, поклонился, наверно приняв за дворецкого:

— Можем видеть мы князя Василия?

— Нет, а кто вам сказал, что отец здесь?

Монашек смутился, что не признал младшего князя. Тот сделал рукою: пустое.

— Да в Киеве ещё мы спросили: кто ваш, киевский, самый большой воевода? Князь Василий Острожский. А где ж его взять-то, Острожского? Ясно, в Остроге. Вот мы и пришли.

Младший князь улыбнулся шутливой затее рассказа.

— Отец сейчас в Кракове. Только, ради Христа, не зовите при мне его этим Василием, именем, данным ему вашей схизмой[40], отец — Константин. Что за дело к нему? Может, Ян Константинович сможет его заменить?

Монашек скользнул быстрым взглядом по Яну, но, как видно, решив не размениваться на капризных католиков, отвечал приглушённо и смирно, с секретом:

— К воеводе иду от московских друзей. Дело должно ему сперва сведать. А когда ж он приедет, пан Ян?

«Московские друзья, — вознегодовал в мыслях Януш, — подумайте, важность какая. Что у тёмных туземцев может быть с отцом общего? Отпетая муэдзинами[41] Византия? Говорил своему старику: признавай власть священную папы — нет, артачился… И пожалуйста — московские друзья».

— В Краков лучше не суйтесь, — холодно произнёс Януш вслух, — там не очень-то жалуют ваших схизматиков. Отец — исключение. Оттуда он едет на празднество равноапостольных в Дерманский монастырь.

И меньшой князь Острожский, решив, что уже сделал для московита больше положенного, повернулся и так же неспешно, раздумно взошёл на крыльцо.

Виновные в давешней стычке, тоже приметившие князя, скоморохи пугливо жались к своему медведю. Но князь, очевидно, счёл лишним заботиться о наказании этих пропащих людей.


Варлаам утомился от вязких дорог, стал задавать вопросы:

— Опять брести, как слепой по пряслу? И так еле нога ногу минует. Чем в Киеве худо было? Что за Дерман такой? Может, там с живых дерму[42] сдирают?

Мисаил и Григорий смеялись, скакали по глиняным кочкам. От холмов над Горынью с вершинами раковистого известняка разбегались до края земли яровые угодья, невольничьи фольварки. Высоко в голубых небесах упивались беспечными песнями жаворонки. Казалось, в такой день любая забота должна быть забыта духовными лицами, не занятыми посевной.

Но едва заповедная роща князей приняла чернецов в негустую, сквозящую тень, скрылись круглые башни, как Отрепьев решил посвятить своих спутников в замысел. Он открыл, что манил их в Литву не по прихоти вольного сердца, а имея единую мысль — здесь назваться спасённым Димитрием и, заморочив Острожского (а повезёт, и иных воевод), властью их и воинственной силой добиться признания московитян.

А задача Повадьина с Яцким — кивать, подтверждать всем вельможам: мол, знаем монаха давно, вместе прятались от Годунова у благонадёжных людей и что он, дескать, точно царевич.

Варлаам, к удивлению Отрепьева, сразу принял затею: думал, может, какие-то шутки Григория. Но Повадьин как запер язык на замок, кусал травки до самого Дермана.

В деревне-предместье Яцкий «пошёл печь колобы» с миловидной торговкой, мол, «подай-ка блин, чтоб прошёл как клин», «ах, купил бы и сала, да денег не стало»… «а запить ничего нет, червлена боярыня?».

— Сейчас, сердешный. Водички?

— А то? По мне, питья нету слаще воды, как перегонишь её на хлеб!

— Угощу, ладно, только сам блином масленым в рот мне не лезь, — разгадала Варлаама торговка.

Повадьин тронул Григория за рукав, мигнул на Яцкого, — дескать, пускай лясы точит. Отошли, сели на глиняную основу избы.

— Я привёл тебя в эту страну, — сразу сказал Мисаил, выплюнув ядовитую вочку, — приглянулся ты мне, что ли. Я привёл. Но глядеть, как башку твою не протазане на страх и потеху кремлёвскую выставят, я не хочу, уж избавь. От затеи тебя отговаривать, чаю, без толку. Но и руку в бесовском огурстве на старости лет не подам. Ты да Яцкий Бориса-царя только хаите, а ведь, коли сживёт его кто, Русь совсем пропадёт… Только нет, што я? Где вам, телята вы пьяные, скучно с вами, я лучше пойду на Афон.

Григорий слушал Повадьина, как провинившийся школьник, ковырял глинозём полинявшим носком сапога. Только скулы ходили упрямо, сказал тихо:

— Не забирай Варлаама-то.

— А чудо-богатырь мне на что? Не я воевать собрался.

Повадьин поднялся.

— Перекрести хоть, — напомнил Григорий, глядя в землю.

— Крамолу скуёшь — перекрестят.

На грани мудрости


До богослужения греков-святителей было ещё далеко. Григорий тосковал, попав снова в мужской монастырь. Но Яцкий был очень доволен, метал прибаутки, нагуливал жир, номинал только в недоумении Повадьина.

— Слушай, кот Баюн, — сказал ему как-то Отрепьев, — говорят, за рекой, недалеко, какая-то Гоща. Сходим, что ли, разведаем город.

Варлаам только фыркнул, провёл по набитому брюху:

— Туго, как бубен, хорош здесь игумен.

— То голодный ты, брат, еле шёл, а теперь уж и сытый не можешь?

— Да, не евши не мог, а поел — и без ног, — подтвердил Варлаам.

Отрепьев пошёл гулять в Гощу один.

Там он был поражён католическим храмом. За прочными покойными церквами, как ростки покаянной земли, его шпили пронизывали серые облака, выбиваясь до горнего воздуха. В ложных арках фасада Отрепьев увидел недвижных людей, но, подойдя ближе, понял: они не живые, а выточенные. Остановив проходившего сгорбленного ремесленника в соломенной шляпе, он спросил:

— Это что же, языческий храм? Деревянные идолы вон, я смотрю.

Ремесленник увидел, что перед ним человек с Москвы, распрямился и гордо ответил:

— Сам ты идол. Резьба ренессанса, лепня. Три апостола с книгами.

— Фу, фу, фу, — передразнил хвастуна Отрепьев и двинулся дальше.

«Видел бы нашего Васю Блаженного, — думал он, почему-то озлясь, — так небось бы заткнулся».

На протянутом, точно конюшня, приземистом здании выведена в латунных крестах и латынью, и вязью толковая надпись: «Учение Фавста Социна».

«Школа, что ли? — прикинул Отрепьев. — Почему тогда розг не слыхать или плачущих учеников?»

Он подошёл ближе. Из распахнутого окна нижнего яруса доносился взволнованный старческий голос:

— А сия прецессия объясняется попятным движением проходящей экватор эклиптики.

«Это он не по-русски», — смекнул только Григорий, тихонько пробрался к окну.

В небольшой горнице сидели люди: длинные патлы у всех, как у монахов, а ряс нет ни на ком. Сбочь повешенной на стену гладкой и тёмной доски стояли двое. Один объяснял про «прецессию», а второй сперва слушал со злобной усмешкой, а потом, видимо потеряв терпение, схватил белую тряпку и стал растирать меловые значки и круги по доске.

— Что за ересь? — кричал он на старого. — Значит, пятиться к древним системам? Для чего тогда бились Коперник и Фавст?

— Чтоб нас папа за новые взгляды казнил!

— А чем новые взгляды твои? — перебил снова тот, с тряпкой. — Сиракузские формулы знает всякий монах, а уж скажет складнее тебя.

— Здесь использован лишь дифферент Птолемея… — начал было докладчик, но только вывел из себя стирающего, и тот швырнул в него тряпкой. Докладчик пригнулся, меловая тряпка попала в Отрепьева, облокотившегося на подоконник. Взгляды всех обратились к нему.

— Вот увидите, всё то же самое, — обратился противник ко всем. — Слышь, дружок, поди к нам, — пригласил он монаха, не смущаясь своим попаданием, — расскажи-ка нам, как создан мир.

Григорий готов был поклясться, что спутан здесь с кем-то другим, но всё же сощурился, припоминая «Индикоплов»[43].

— Земля — плоскость, яко скиния Моисеева, сверху покрыта твердью и стоит на твёрдой основе, люди есть на одной стороне… Солнце прячется ночью за горы, и служебными духами движутся звёздочки…

Сначала глаза округлились у всех, потом секта вся (как сидела) по чуть-чуть начала сползать на пол.

— Ну уж это… того, — непонятно сказал тот, что задал вопрос, когда снова смог стать непреклонным и злобным, — а с другой стороны, значит, это… того… нет людей?

Отрепьев ответил язвительно и подбоченясь, решив продержаться:

— А с другой стороны быть не может людей, иначе бы они упали бы.

Снова хохот: «Упали бы!», «Твердь! Нет, это ты, брат, пальцем в небо!», «Да откуда же взялся такой — к первогодкам его!»

— Подождите, ребята. Не знаешь ли, юноша, кто живёт в Индии? — заговорщически подмигнул друзьям один.

— Мактиторы в Индии. Зубы у них в три ряда, а нога одна, ею они закрываются, как опахалом, от солнца…

— Слушай, хочешь учиться? — спросил серьёзно, всмотревшись в монаха, сердитый сектант. — Но учти: твой игумен тебя не похвалит. Не в чести мы, социниане, у пастырей ваших.

Григорий тоже ощупал внимательным оком смешливое братство. Может, просто весёлые люди, шуты, или вовсе какие-нибудь слабоумные? Только нет, непохоже: лица добрые, дерзкие, — Григорий не видел таких и у книжников на патриаршем дворе, лица, крепкие знанием точных понятий, закалённые вечным борением дум.

— Сам я себе настоятель, — решился Отрепьев, — только чур: научить меня быстро всему, до субботы.

— Хват! Да кто ты такой, чтоб курс за неделю тебе преподать?

— Угадайте!

— А что тут гадать: монах ты, и всё.

— Теперь вы пальцем в небо.

Отрепьев с размаху метнул тафью под ноги, выпалил одним духом:

— Я — переодетый царевич Димитрий.

Уловил верхним краешком сердца: кто-то в сочувственном ужасе и вечной рясе замер, оставшись один наверху…


Ариане[44], последователи краковского старца Социна, с немалым рвением принялись за обучение «царевича». Проповедник Матвей Твердохлеб разгромил все твердыни его представлений о Ветхом и Новом Завете. Богословие арианства выводило Всевышнего менее жутким, Христос же и вовсе считался простым человеком, и на угнетение личным богатством кабальных холопов социниане смотрели как на преступление против Христа. Отрепьев чувствовал сердцем прозрачную прелесть воззрений своих новых товарищей. Все сектанты его тоже очень ценили, Матвей успел шепнуть каждому: если Димитрий когда-нибудь будет признан московским царём, арианскому братству должно повезти.

Отрепьева убеждали загодя в том, что учение Ария и Фавста уже пустило глубокие корни при всех королевских дворах европейских держав, и даже в Запорожской Сечи гуляет вольный казак-арианин Герасим, за верное понимание заповедей прозванный Евангеликом.

В богословии и философии Григорий особенно преуспел; в иных науках, чтоб чуть-чуть поумнеть, надо было запомнить сначала бессвязное множество терминов, а здесь всё знакомо: строптивая логика на чистом месте. Когда Матвей Твердохлеб начинал объяснять ему несправедливый строй общества, Григорий даже подхватывал и шёл с учителем чуть не на ровнях.

— Вот когда я буду царём, то всего всем дам вдоволь.

— Нет-нет, так тоже нельзя, — пугался Матвей, — тогда как овладеет людьми искушение? А не будет искуса, не быть добродетели высшей, она же его оборот.

— Ну и что, пусть вздохнут люди, — не соглашался Отрепьев, — пусть все эти вещи не действуют.

— Ну глаголил! — смеялся учитель. — Разве мир устоит без боренья заоблачных помыслов с чарами ада?

— А вот дети, — вспоминал вдруг Отрепьев, — какие особые помыслы и добродетели в них?

— Вот. А всё потому, что в них нет сатанинских страстей!

— Ну вот видишь, — подсказывал Отрепьев, — а смотреть всё равно ведь приятно.

Соглашались в одном: что в книжном и выпившем человеке много всего намешано.

— В единичном лице будто несколько лиц, — умствовал Твердохлеб, — я так думаю, недалёки времена, когда и одному человеку будут говорить: вы.

С астрономией, химией было сложнее: поначалу Григория всё удивляло, потом стало теснить, раздувать. Ему представилось, что он станет самым великим монархом, основателем вольной, премудрой страны. Он напал на невзрачные литные книжки, изъясняющиеся не разнотравием слов, а ёмкой арабской цифирью.

Только вскоре Отрепьев увидел ничтожность свою перед этими книгами. (Иных мест даже гощинские учителя не могли прояснить).

«Для чего мне весь мир, все утехи и слёзы его, — еле двигалось творческой ночью в его голове, — если я не могу раскусить эту чёрствую, заледеневшую строчку, расписавшую всё существо». И пропал бы монах в тёмных дебрях арабских значков, если бы не шпионом и пажем приставленный к нему развесёлый поляк Ян Бучинский.

Ян не забывал вовремя причастить принца бастром[45], и тот свежел, забываясь.

Как-то утром Отрепьев с Бучинским похмельными вышли из школы и заслышали радостные колокола. Православные церкви сзывали своих прихожан на кирилло-мефодиеву литургию.

— О, я же должен быть в другом месте, — всплеснул руками Отрепьев.

— Як ты хцешь, Димитр, идзем разэм, — отозвался Бучинский.

Раскачиваясь, напевая псалмы, двинулись в Дерман. Пристали по дороге к двум крестьянкам, несущим дары в монастырь. Тяжёлые корзины с дарами — яичками, сальцем и сдобой — давили на плечи женщин, а тут ещё сбоку навешивались «филозофы». Крестьянки ругались. Забранились и пьяные.

— Лепей отэйдз, Димитр, ты — мних, — отгонял Ян Григория, — тобе не можно мец слабосци к паннам.[46]

Биение многих копыт в подлетающем облаке пыли вынудило всех убежать на обочину. Но облако не миновало прохожих, пало вблизи, передовой всадник, старец в панцире, осадил перед ними коня. С разлёта, с трудом остановилась и его свита.

— Срамник рясный! — загремел голос старца, осиплый, но сильный. — А ты, Бунинский! Я дал братству вашему кров, пособил и карбовцами, думал, люди учёные, благочестивые, а вы только поите бродячих монахов, охмуряете даже паломниц. Не смейте на празднество оба соваться в обитель мою!

Ян Бунинский не был трезв или робок настолько, чтобы смолчать.

— Ясный кнезь Константин, — поклонился он, едва не свалившись, грозному всаднику, — я буду давать справозданя[47], коли выпию или в обществе женщин, которое я изберу, разве только синьору синода[48], а сей юноша, хоть и одет мнихом, и жил в монастыре твоём в Дермане, волен в действах своих ещё боле меня, волен, кнезь, пшиказаць скопить с коня тобе и цаловаць кравэндзы його убранья…

Отрепьев приосанился.

— Этот юноша, — продолжал Ян, — есть природный царевич московский. Отпускает тебе, так и быть, безрассудны слова.

— Гей, ребята, — оборотился князь Константин к своим гайдукам, — взять бражников с собой, в монастырь, узнаем, что за птицу в нашем гнезде приютили и, коли не защитят её там, взгреть обоих по всем мягким местам, чтобы помнили, как жартовать с воеводой Острожским.

Бунинский оказался не столько пьяным, чтобы в мгновение не отрезвиться, и брызнул в ближний овраг, полный жимолости и прочего куста. Отрепьев опешил и был пойман.


Варлаам долго не мог ничего отвечать, глядя то на Григория, то на старого князя в аквамариновых латах. Отрепьев начал тайно подмигивать другу, но князь приказал загородить его щитом, сам подмигнул Яцкому:

— Это кто?

— Где?

— За щитом.

— Григорий.

— Да? А вот он говорит, что — царевич Димитрий!

— Как?.. Ах, ну да, — Варлаам с перепугу присел, но его снова подняли.

— Так царевич Димитрий али Григорий?

— Григо… Димитрий.

— А откуда ты, монах, про то сведал?

— Григорий сказал.

В дальнейших расспросах не стало надобности. Константин Константинович приказал запереть бражника в свободную келью до окончания праздничного молебствия, а там уж он с ним «потолкует по-свойски».

Хотя за плечами самозванца, по-видимому, не стояло никакой знатной силы, Острожскому что-то нашёптывало: его планиду лучше сразу окоротить. «Хорошо, дурак, мне попался, — с презрением, но и неясной опаской думал князь, — а не представился тем забиякам-безумцам, что подзуживают воевать с Москвой короля, уж они щегольнули бы собственным принцем». Князь Константин Константинович знал: «посполитому рушению»[49], обессиленному рубкой в Ливонии, не добыть славы в новой войне. Хотя все пращуры старого князя деятельно враждовали с Москвой, сама мысль, что неумный католик-король вновь столкнёт православные земли, возмущала Острожского. Вообще князь был большой просветитель, надёжа Византии: и в Остроге, и в Дерманском монастыре стучали его новенькие словолитни[50], константинопольские дидаскалы и светские учителя, приглашённые им, собирали приличные аудитории в Галиции и Литве. Князь считал самостийное, тихое сеяние и прорастание зёрен учёности в сумрачных почвах самым прочным из завоеваний.

Отрепьев, припав к чугунной решётке окна, замурованной в стену, чуть расслушивал за плясом малых колоколов величания:

— …Кирилле и Мефодие Богомудрии. Владыку всех молите, все языки Словенски утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша…

Шёл второй день молебствия. После заутрени Отрепьеву принесли хлебца с первыми нежинскими огурцами, а перед вечерней, он знал, принесут молока. Скрепя сердце Григорий готовился к этому времени. Всю утварь нежилой этой кельи составляла копна старого сена на лавке со сломанной ножкой. Отняв ещё одну ножку, Григорий упёр лавку в угол для стойкости; скинув рясу, набил её серой травой и в траву же искусно зарыл, сделав спящего схимника. Сам присел возле двери, сбочь выпуклых петель.

Во дворе ржали лошади новых гостей, вот усмирились, — наверно, рассёдланные. Возвещая вечерню, снова ожили колокола. Где-то рядом возникли шаги, приближались поспешно — человек опаздывал в церковь. Загремели ключи; крякнув, дверь приоткрылась, потом распахнулась совсем. Гайдук, уже безбоязненно переступив порог, пошёл к лавке.

— Эй, никак не проспишься, ворона! На вот мо…

Григорий рубанул сзади лавочной ножкой, ребристым сосновым поленцем. Кувшин мягко пропал в черепках на полу, скользнув из рук ослабевшего, — белизна освятила всю келью.

Кинув деревянную ножку, Григорий подхватил оседающего гайдука и сложил в неприметное место недавней засады. Затаив жуть, выглянул в коридор: пустота, своды дальних покоев, ни крика, ни всполоха. Люди князя и братия уже на молебне. Полетел на носках вдоль дверей, спохватился: осмотрел себя — шерстяная, видавшая виды рубаха, парчовые штаники в латках. Такому куда?

Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин ещё при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.

Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.

— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.

— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнёс рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.

Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.

— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[51]. — Ниже собаки, выше лошади.

— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дёрнул повод.

— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому — всё прах!


На грани Дикого поля


В белом море полыни шёл рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Лёгкий шлем, накалённый степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над латами. Странник часто привставал в стременах и вытягивал шею, так он ждал появленья Днепра. Но вокруг только волны полынные ветер катил по степи да шарахались дрофы и стрепеты, вспугнутые бегущим бахматом. Всадник вздыхал; позволяя коню отдохнуть, бросал поводья, а сам, опьяневший от марева, закидывался в седле, запевал. То могучий церковный распев, то мирская привольная песня с необъятной, со смертной тоской по веселью тогда оглашали безлюдный простор. Тенор юношеский то затихал, то внезапно взвивался, будто припомнив любезный напев. Наконец рыцарь стих от какой-то прихлынувшей думы, но совсем ненадолго, опять распрямился, тряхнул головой и всему рассиянному дикому полю зыкнул с дружеским вызовом, звонким огурством:

— Ты-ы-ы, царство!

Фью-и-ить — просвистело легко за спиной, вместо прежнего звука голос коротко хрипнул, сожжённый змейкой аркана. Рывок — рыцарь сброшен с седла, с лязгом грянулся оземь, степь пропала.

Он с возлюбленной шёл к материнскому благословению. Мономахова шапка давила на темя. Оторочка соболья ласкала ресницы, но застила свет. Он встаёт на колени пред образом, но сквозь меха различает вдруг ясно: вся в огнистых перстнях держит, водит икону пугливо не материна рука. Тяжело, как налитую сталью, поднимает он голову, видит чужое лицо. Поворачивается и к милой: сказать, что не к месту пришли, но и тут замечает подмену — от шитого жемчугом косника до губ опадает батист с вытканной травкой, но губы видны, улыбаются, тонкие, хищные. Рыцарь так ужаснулся, что выскользнул из забытья. Небо блёклое, знойное — далеко. Вспомнил — нет, он пока что не царь, а расстрига Отрепьев. Близко — копчёное, радостным диском лицо, остроконечный тюрбан. Ятаган перед носом. Татарин сидел у него на груди, — видно, думал: добить ли, забрать ли в Орду? Увидев, что пленник очнулся, охотник радушно оскалился, сделал знак ятаганом: вставай. Григорий, хватаясь за пардову шкуру[52], свисавшую с басурманского скакуна, еле-еле поднялся с земли. Кости вроде бы целы, но степь всё ещё колыхалась, плыла. Поганый с хрустом заломил ему руки назад, стянул, завязал там каким-то канатом:

— Карашо!

— Слушай, воин, — возразил наконец-то Отрепьев, — ты ведь знаешь, я кто? Царь секретный.

— Карашо, — рассмеялся татарин. — Карашо, бачка-государь. Калым за тебя большой будет.

Он поймал отрепьевского бахмата, помог связанному сесть в седло и, чтобы не шлёпнулся, привязал его накрепко к лукам. Запрыгнув на своего тонконогого, протянул от поводьев бахмата канат, намотал на ладошку:

— Айда!

Двинулись мелкой хлынцой.

— Дурак, богатеи князья меня только боятся. Только радёшеньки будут, что я в крымском плену. Уж скорее заплатят тебе, чтобы в клочья меня изрубил.

Степняк кровожадно взглянул на добычу. Григорий понял: сказал что-то не то — и быстрее поправился:

— А вот если служить мне надумаешь, войско охочих с собой приведёшь, — вот тогда сам пожалую тя, хочешь — шапкой боярской, хочешь — вотчиной в Костроме…

Татарин сощурился, но в разговор не вступил, — быть может, всего не понимал по-русски, а может, считал, что его шапка — самая лучшая.

Так ехали. Кочевник пел одинаковую, ровную, как степь, песню да из лука расстреливал дроф. Ружьё Григория он использовал исключительно в поварских целях: горючей затравкой в костре зажигал очерет[53], а на шомпол нанизывал, жарил над пламенем птичек. Вброд переходили неглубокие степные речонки с большой осторожностью, татарин подолгу крутил головой в камышах, прежде чем приказать коню двинуться в воду, — опасался рыбачащих запорожцев. Здесь был промысел знатный: эти дикие реки кишели сомом и подуздом, косяки кочевали в прохладной прозрачности.

Впрочем, как ни боялся татарин, встречи с казаками миновать не пришлось. На второй день пути грянул залп, над овражком в чилиге[54] пыхнуло три белых дымка. Шапку сдуло с кочевника, но сам он остался в седле. Свистнул, гикнул: нахлёстывая скакунов, и своего и отрепьевского, полетел по степи. Но казаки не унывали, — бросив ружья, вскочили они на коней, вчетвером понеслись за поганым. Будь татарин один, он, конечно, ушёл бы. Но прикрученный к луке Отрепьев не мог галопировать правильно, мешком бился на холке бахмата, и тому было тяжеловато бежать.

Казаки настигали. И степняк натянул повод, отказался от бегства. Он выхватил лук из налучья, наложил на кольцо халкедонского камня стрелу и так ждал. Когда между погонею и беглецами оставалось не более сотни саженей, тетива прозвенела. Казак покатился с седла. Хладнокровный кочевник достал и прицелил вторую стрелу. Отрепьев так понял: пришло время действа. Он окованной сталью тевтонской ногой, остриём на носке сапога что есть силы махнул, саданул под ребро скакуну басурмана. Конь шарахнулся, взвизгнул, взвился на дыбы — басурман растерял лук и стрелы, ловил судорожно скачущую узду. Но уже подлетал жаркий ветер, сверкнули точёные брызги.

— Запорожцы, не смейте, — кричал, воспрещая расправу, Отрепьев, — он мне армию обещал!

Но как маковыми лепестками промакнули татарскую бритую голову, и зарубленный крепко обнялся со степью.

— Нехристь, на вот тоби за Стецка!

— Батьку, що з ляхом-то зробить?

— Перед Богом Христом ровны вси: що кацап, що еллин, — с важностию процитировал Евангелие старший, казак в атласных лазоревых шароварах, нарочито уделанных дёгтем из презрения ко всем обольщениям мирским. — Роз-вяжите его, хлопцы. Нехай идёт з Богом. Славь, иди: Сечь и вера спасли тебя.

У спасённого затёкшие руки висели как плети, одна короче другой. Он спрыгнул на землю размяться, подошёл к старшине:

— Евангелик? Герасим?

— Ну слухаю, — тут же ответил казак, но, взглянув на зовущего, часто захлопал глазами: — Хлопцы, дывытеся — вин до мене.


За пьянство во время лихого похода запорожский казак по закону карался немедленной смертью. Но едва выпадал по случайности мир, остров Хортица весь одевался туманом и зыбко качался на волнах Днепра. Кто живее других пропивал боевую добычу, шёл на промысел в только им знаемые заветные речные места за бобрами. На Сечи оставался лишь тот, кто ещё не истратил карбовцы и силы в отважной гульбе. Потому-то приезд запылённого рыцаря со старшиной Евангеликом был едва удостоен внимания сечевиков. Кто плясал под бандуру и скрипку, продолжал трамбовать каблуками просторную площадь; кто, бесчинствуя, рвал у товарища чуб, не оставил своё удалое занятие; кто раскинулся в центре майдана обрушенным памятником и не подумал ожить.

Евангелик смог, впрочем, собрать куренных к кошевому, те по должности всё же старались хранить человеческий облик. По дороге кой-как объяснял, в чём вопрос: дескать, сам не пробачу якого друзья-ариане прислали царевича.

В крытой дёрном избе, или хате, пришлеца усадили на самый большой ворох шкур. Атаманы сперва постояли, послухали, потеребили усы. Отгадав, что вельможа нестрашный, присели, затеплили трубки. Кошевой Сагайдачный повёл осторожный, кичливо-пустой «политик», коим мог бы стяжать себе славу при венском дворе.

Но Отрепьев легко одурел от саврасых и пегих дымов, помнил только: сидеть поважнее. Кошевой, рассудив, что гость слаб в разговорной премудрости, сам раздумал юлить, выбил трубку на пышный персидский ковёр и сказал:

— Може, ты и царевич… Мы люди степные. Вот що бы шукал ты варшавского трону и звал нас на ляхив, яки лепят на вильной Украйне костёлы да хочут в холопское быдло козачество перекроить, мы бы и души не пожалели. Но ты нас зовёшь на Москву, называешь злочинцем Бориса, а Сечь к нему мыслит. Борис нам зброение[55] шлёт, гроши жалует. Це вчасно[56]. Король Жигимонт год назад страхом смерти своим забронил и пищали, и зелье сюда продавати. Годунов просит нас против крымских татар и Туретчины выступить, славное дило. А ты пидбиваешь с татарами снюхаться, купно вломиться на Русь.

Куренные согласно кивали в дыму.

— По нам кто на троне — тот царь и Москва. А московскую милость мы ценим. Православная Русь не песчаная шляхта, дел товарищества не стесняет. Мы пойдём на татар. Вы пока тут с Борисом рядитесь, решайте, кто царь. Запорожское дело — окраина.

Отрепьев поднялся, поняв: ему лучше на воздух. Куренные его проводили неясными, дымными взглядами.

Наутро Григорий седлал, гневно дёргая сбрую, бахмата.

— Нет пророка в своём отечестве, — утешал Евангелик, — а то оставайся в Сечи. Обучу тебя конному бою. Що за дило, царевич, холоп ли — вместе будем гулять да врагов христианства крошить.

— Ни, — мотнул головою Григорий, — спаси Бог за душевное слово. Но сам рассуди: разве можно, чтоб волею Божьей наследник всех царств подчинялся хохляцкому гетьману и куренному? Не можно. К тому же, — прибавил он, вдруг рассмеявшись, — безмерно крутые порядки у вас. Баб совсем не пускаете, что ли, на остров?

— Совсим.

— Ну вот видишь.

Незаметно откуда-то к ним подошёл кошевой. Он принёс несравненный кинжал в ножнах, густо посыпанных гиацинтами[57].

— Цесаревич, — позвал он Григория, — хотел без подарка утечь? Не к невежам московским заехал. Высоких гостей здесь одаривать принято. Ляхов дарим коврами, скатёрками турскими, дескать, скатертью путь с Украины, турок — чешскими кубками, в смех сухому закону их, а того, кому верим, откуда лукавства не ждём, мы дарим оружием, цесаревич.

Кошевой смотрел очень хитро, но Отрепьев был тронут и принял кинжал. Евангелик отвлёкся в иудейскую лавку (он думал уже заказать угощение), и тогда атаман, снизив голос, по-русски сказал:

— Друг наш рыцарь литовский Адам Вишневецкий враждует с Борисом. Из-за спорных земель третий год межевые их судьи бранятся. Князь Адам городище поставит, а московитяне сожгут. Адам шибко сердит на Бориса, ты понял? Ты, помазанный хлопчик, в игре этой козырем в княжечью руку придёшь.

— У Адама-то много ли ратников? — сразу спрашивал дальше Отрепьев.

— Мало. Но Вишневецкие — имя. Их слушает шляхта, король… Ещё вот что… Сейчас, как проедешь в предместии Крамную площадь, спроси кантарееву хату, там пьют гости с Дону. Шепни им, кто царь.

Кошевой озирнулся и вдруг поклонился, тряхнул чубом с проседью. И тут же пошёл восвояси. Отрепьев ему не успел и «спасиба» сказать. Не знал «цесаревич»: ещё на кругу атаманском старик втихомолку обдумывал мысль: а не выкатить ли из погребов заповедных бочонки с горилкой, напоить до безумия Сечь, а там кликнуть: вот тот, кто себя называет кацапским царём и приехал сюда продавать нас татарам. «На погибель ему», — заревела бы тысячью глоток толпа, и от парубка вмиг места мокрого бы не осталось. А погиб человек — отлетела морока. Но потом кошевой передумал, пришёл к самозванцу с кинжалом и добрым советом. «Нехай две щучихи, — смекнул он, — Россия и Речь Посполитая стравятся, зато мы, окуньки, целей будем».

Андрей


В кантареевой хате Отрепьев увидел: сидит, метёт стол смоляными кудрями нездешний, на вид суховатый казак. Казак поднял голову и увидел: в зажжённом лучами встающего солнца дверном окоёме стоит, сам лучится пузырчатым панцирем рыцарь.

— Ты кто? Ангел смерти? — крутнул языком наудачу казак.

— Я царевич Димитрий, — ответствовал ангел.

— Всё одно ты покойник. И ты думаешь: я забоялся? Сейчас узнаешь, как сманивать в ад казаков!

И донец, размахнувшись, обрушил на беса клинок. Тот успел увернуться, подставив наруч, шашка только скользнула по гладкой броне — увлекла донца на пол. Там он и остался, уснул.

Когда он проснулся, солнце било сквозь войлок на крыше прямыми отвесными пиками. Рядом кто-то дремал в пышных латах, приткнувшись в углу. Казак постучался к нему в гравировку поножи:

— Ты тут кто?

— Я живой человек, не покойник, — поспешно ответил разбуженный.

— Намекаешь, что я так упился, стал на выходца с того света похож? — Донец подышал на зерцало лат гостя, протёр и увидел отёчное злое лицо. — Всё, браток, чтоб ещё я притронулся к адскому зелью…

Смел недопитую сулею[58] со стола, тяжело опустился на лавку.

— Погутарь со мной, друже, мне скучно. Звать меня атаманом Ондрюхой Корелой. А тя?

Рыцарь, видя, что минуло пьяное буйство, рассупонил, снял латы, подобрал сулею, чуть плеснул в деревянную кружку.

— Похмелься! — подождал, пока выпьет и порозовеет казак. — Атаман, я наслышан про битвы твои. Атаман, на тебя вся надёжа. Узнай, я сбережённый царевич Димитрий.

И пришелец поведал донцу о чудесном побеге от злобных Борисовых слуг, долгих странствиях, светлых знамениях неба и о замыслах чёрных Бориса — ополье донское и волжское у казаков отобрать. Корела, умнея, смотрел безотрывно на сказывающего, ворошил смоляные нерусские кудри. «Чёрт дери Запорожье, кого тут не встретишь, — так думал. — Димитрий воскресший. Али врёт? Но всю землю, видать, обошёл. Эк ведь нужды казацкие знает. Будет царь настоящий — не для барской сволоты, ради бедных людей».

Когда объявившийся Дмитрий окончил сказание, казак предупредил:

— Государь, я не знаю, как и величать и чем потчевать милость твою…

Рыцарь дал знак рукою: мол, не суетись.

— Ты скажи мне, Ондрюша, как мыслишь о речи моей? К кому тянешь, ко мне ли, к Борису?

— Что тут мыслить? — Казак потянулся, сверкнул белоснежной улыбкой. — Годунов разве царь? Просто писарь. Бить ли войску донскому татар вместе с ратью московской, охранять ли в степи караван, в караване посольство Бориса к султану — первым делом указ, — Корела нахмурил по-глупому чёрные брови, подражая чиновному русскому чванству. — «Имяна, и хто имянем атаман, и сколько, с которым атаманом казаков останетца, то б есте имянно переписали, и дали б посланнику, а посланник бы те имяна слати к нам». Тьфу. Ну писарь, и только.

— Да ты знаешь, пошто эта перепись? Чтоб в холопы точней казаков обратить!

Атаман помрачнел:

— А вот даве дружок мой Ивашка Шестков перешёл в государеву службу, прельстился дворянским окладом. Атаманом был вольным, стал царским поместным. Да ладно бы то. На земельной поверстке в Царёве Борисове белгородский помещик признал в нём холопа свово ж крепостного, мальчонкой утёкшего в степи. Влепили Ивану все двести плетей и на пашню. Уй, срам-то! — Корела обрушил на стол богатырский кулак, спохватился — возможно ли так при царе.

— Ништо, атаман справедливый, ништо, — успокоил Григорий, — возьму свои царства, сыск бедных, утёкших от барей негодных своих, отменю, а казакам дарую все земли по Тихому Дону, Донцу, по Яику и Тереку, всем обещаю извечные вольные лета.

Карела поднялся, похмельной влагой сияли глаза, руками как будто брал сердце.

— Государь… государь… да за это что хошь… да за это… — Корела не знал, куда дальше деть руки. — За это… — пригрёб ещё кружку, затряс сулею, — за это вот выпить бы ща.

— А кто давесь божился, Ондрей? — Пришлец пронизал казака горьким взглядом.

Казак зарычал, снялся с места, схватил самопал, сулею и — на волю. Там поставил бутылку на столб коновязи, отмерил пятнадцать сажен и, почти не прицелившись, жахнул. Блеснули осколки, горилка плеснулась на чуб запорожца, чинившего свиток под этим столбом.

— Це добре, — невозмутимо отметил хохол меткий выстрел донца.

Корела, обрадованный, повернулся к царевичу: вот, мол, видишь, уже и рука не дрожит.

— Князь Димитрий, вели: скачем вместе на Дон! Соберу тебе силу несметную!

Только круг куренных научил «цесаревича» скромности: пусть Корела — лихой атаман, кто сказал, что у них на Дону все такие родные?

— Нет, меня ожидают свершенья в Литве. Ну а ты отправляйся, не мешкай. Я же грамоту вашим сейчас начерчу. Коль другие донцы-атаманы в раденье ко мне от тебя не отстанут, собирайте полки, присылайте гонцов… в Вишневец, да на случай сюда, к кошевому.

Только час пополудни Григорий покинул весёлую Хортицу. Его ожидал прежний путь от высокого левого берега Днепра, а Корелу — от правого. Вслед за «цесаревичем» на паром завели коней десять трезвых оружных казаков — Сагайдачный прислал гостю свиту с наказом «не дать его в трату в степях».

Когда земли Дикого поля стали мало-помалу сменяться полями жнивья и повеяло сытным дымком хуторов вишне-ветчины, «цесаревич» отпустил казаков, одному из них он подарил свой тевтонский доспех из опаски, что ищет пропажу Острожский. К тому же доспех не годился для нового замысла, так как «Димитрий» решил быть умнее с вельможами, сразу не бить себя в грудь кулаком: «дескать, знаешь ли, кто я такой», а смиренно пойти в услужение к князю Адаму и, только разведав биения сердца его, на сердце воздействовать тонко и точно.

Адам


Чигиринский майдан весь уставлен стольцами и лавками, по случаю ясного вечера повытасканными из пивных погребков. Скотопрогонный день миновал: тароватая шляхта, жолнеры и чиншевики[59] обмывают покупки. Отовсюду летит панский хохот, стук кубков и чаш, равномерный застольный гудёж то и дело взрывают виваты и тосты во славу и честь Вишневецкого. Князь Адам приобрёл у мурзаек[60] сегодня восьмерых анатолийских жеребцов, великолепную лишнюю упряжь и теперь угощает всё съехавшееся на торговый кут рыцарство. Он и сам, как обычный линейный жолнер, сидит здесь, с кружкой мёда за крайним тёсаным поставцом, млея, слушает сказки ближайшего гостя. Его фигура широкой кости, сами собою закручивающиеся усы, в глазах блеск влажной стали, большие ресницы — всё выдаёт в нём чувствительного, но крепкого бражника.

Собеседник князя, рыцарь драгунской хоругви[61] киевского воеводства шляхтич Гродзицкий, рассказывает, как его господин добыл «лягушонка-царевича», хотел сделать французское блюдо, но «царевич» тот, соколом вмиг обернувшись, упорхнул из темницы — в руках воеводы оставил только свою «лягушиную кожицу».

— Стареет Константин Константинович, — сентиментально замечал князь Адам.

— Этот распоп, называющий себя русским царевичем, — продолжал Гродзицкий, — невысок ростом, бородавка возле левой ноздри и, как утверждают приглядевшиеся дерманские монахи, одна рука его несколько короче другой. Накажи, князь, будь ласков, холопам и слугам своим: коль увидят такого, повязали б, не мешкав, да потом отошли шутника к воеводе Острожскому, то-то старый мой пан будет рад.

— Лады, ладушки, — согласился легко князь Адам, поймал щенка-меделяна, гуляющего по поставцу меж братин, притянул к лицу тупоносую задорную мордашку: щенок начал кусать усы князя Адама. — Ах ты, цуцик, шутник, арлекин, — смеялся князь, из-за шерсти кутёнка хитро взглядывал на драгуна Гродзицкого, видно, не был по правде хмелен.

Из Чигрин-Дубровы при Днепре, самого юго-восточного городка Вишневецких, граничащего с Диким полем, Адам Александрович отправился в Брагин, своё небольшое местечко при широком накатанном шляхе от Лоева до Чернобыля. Появление князя и здесь вызвало бурю: московские приказные, уже его поджидавшие, наперебой застрочили, что «люди Адама зашедши многи места и пределы московского царства» и что, «ежели те не оставят Прилуков и Снетина, царь Борис будет жаловаться королю Сигизмунду» и всё прочее. Князь, уставший с дороги, разрешил Борису жаловаться.

Проходя по покоям, расшнуровывал пыльный кунтуш; сзади нудил немец-дворецкий, сообщал, сколько талярей[62] князю пришло с хуторов, сколько с мельничных колов.

— Будет врать-то, — перебил Адам Александрович, — пойдём поклюём что-нибудь.

— Мы не ждали ясного пана так рано, — повёл бровью дворецкий (был малый с характером), — Бранислав ещё не зажарил бекасов, и с каштанами взвар не готов.

— Ну пускай подадут хоть грибов с хреном. Вечно возится этот Бранислав. Почему ещё повара не наймёшь?

— Мастера скоро не попадаются.

— Да взгляни: всюду беженцы от мерзлоты, что идёт на Москву.

— Всюду резчики людей либо воры, ясновельможный пан, — поправил дворецкий, — либо сеятели и жнецы, те, что пашут дубовой сохой и опытны не в приготовлении пищи, а в голодании от неурожая до неурожая. Впрочем, — замялся немец, — просился к вам на службу один человек. Он показался мне достаточно образованным, только ваша супруга, посмотрев, запретила.

— Ну, если Грезка запретила — гнать в шею… А почему она против?

— Видимо, не любит бородавчатых бабников, — не сморгнув, ответил дворецкий.

Князь Адам, отдыхавший в венском бархатном кресле, вдруг напрягся, взялся играть кисеей, выспрашивать о желающем службы: возраст, рост и иные приметы.

Отрепьев уже собирался на Дон, лёжа в брагинской лучшей корчме за червонцы, вырученные запорожским кинжалом, когда дворецкий, вошедший вместе с жолнерами, пригласил его к князю.

— Повар ты или кто? — спросил сразу Адам Александрович, подойдя вплоть к Отрепьеву и делая явственное ударение на часть вторую вопроса. Но Григорий помнил умное своё намерение и заверил вельможу, что он лучший повар Москвы. Вишневецкий пожевал под усами.

Между людьми задержалась — примеривалась, разминаясь — пухлая муха. Князя вдруг осенило: замахнулся как будто на повара, а сам ухватил, стёр в горсти муху. Но Отрепьев не только не сжался, как следовало родившемуся рабом, а даже моргнуть не успел.

— Не наготовишься на этих птах, — объяснил он по-своему действие князя, — и пьют, и хлебают!

«Благороден, не трус. Неужели троюродный брат?» — представил Адам Александрович, приходившийся дальней роднёй «московитому дому».

— Молодец. Отправляйся к Браниславу, в кухню, — заключил Вишневецкий и хлопнул невыясненного по плечу, что поуже.

Расстриге, занимавшему доселе при боярских и священских дворах только самые чистые, завидные должности, от конюшего до поэта, никогда не приходилось готовить (разве в Суздале варил на Пасху яйца; даже грибы, собираемые по пути в литовскую украину, монахи берегли до первого станового двора, а там вручали хозяевам с требованием жаренья с маслом).

Бранислав осознал вскоре всю кулинарную немощь Григория; тогда он предложил ему выполнять отдельные лакомства, так мастер мог быть уверен в неминуемой гибели наглого выскочки. Отрепьев сам понимал, что в готовке обычных блюд не ему состязаться с Браниславом, но он помнил пиры патриарха и решил произвесть удивление. Он нарвал слив-угорок, коими изобиловала вишневетчина, изъял косточки, вместо них вложил в каждую чищеный крупный орех. После этими сливами туго набил потрошёного жаворонка. Жаворонка он заключил в перепёлку, предварительно разбултыхав в ней вино. Начинив перепёлкой фазана, он взял порося. Не рубя, не кромсая, надрезал пасть, вытянул внутренности, залил две сулеи — сполоснул, как и прочие тушки, что стали его содержимым. Взялся жарить матрену всю сразу на зычном огне, кожу сжёг, сердцевина осталась сырой, да к тому же ещё, только князь Адам ткнул в это явство прибором, свинтус фыркнул ему на манишку венгерским вином.

Но явилось какое-то чудо. Хоть княгиня Гризельда и не прикоснулась к творению нового стряпника, сам Адам Вишневецкий жевал, с усилием двигая челюстями, да похваливал кухню боярства московского.

Расстрига-монах вдохновился: щуки, ряженные попугаями; начиненные колкой, усатой креветкой язи; кислый сбитень «медок» — всё выпало на долю мужественного князя Адама. У него после первого же угощения не осталось сомнений: поварёнок не тот, за кого он себя выдаёт. Заводил со слугой разговор о Москве и иных городах, вплоть до Углича, приглашал сыграть партию в шахматы, только тот притворялся, что может лишь в зернь.

«Может, это не тот, — стал задумываться Вишневецкий, — может, это ошибка, что руки различной длины. На взгляд — почти одинаковые». Вскоре князь Адам уже шпынял нового холопа, смотрел: не ответит ли на угнетение предполагаемый «благородный дух». Но благородный дух молчал. Отрепьев, закусив удила, изучал князя.

Наконец, князь Адам взял его прислуживать в баню, вдруг вспомнил, что нрав и повадки в парильне у голого как-то видней. Отрепьев полагал то же и обрадовался назначению (он уже откупорил на кухне пришедший из Польши бачок с пармезаном и гадал, где ему применить эту вещь: для горячей похлёбки или к сладкому сырнику, как внезапно был вызван в парильню).

Адам Александрович уже раздевался в предбаннике.

— Что уставился? — пугнул он представшего повара. — Разоблачайся живей.

Григорий мигом скинул рубаху, исподние штуки и вдруг поймал изумлённый взгляд князя. Как мог он забыть!

Князь Адам притянул его за золочёную цепку на шее, стал разглядывать в мелких карбункулах крест, с оборота прочёл по-латыни: «Боже, храни наследующего».

Задрожали ресницы, усы… Князь рукой, ослабевшей внезапно, положил крест на место, в серёдку ключиц.

Дед Адама Александровича земно кланялся юному Иоанну (во время опричнины только отринул московскую службу), но сам Адам Вишневецкий был всё же подданным Сигизмунда. Помолчали. Первым нашёлся Отрепьев. По трепету княжьих усов он уже угадал, куда дует ветер.

— Что уставился? — изумился слуга господину. — Пойдём, мыльню-то выстудит.

Через полчаса заглянувший в пекло узнать, не надо ли чего, холоп-истопник различил сквозь клубы пара: ясновельможный пан Адам Александрович Вишневецкий, отдуваясь и жмурясь от жгучих брызг, вовсю хлещет берёзовым веничком нового служку, покрякивающего на полоке. Истопник объяснил сам себя угоревшим и, пройдя на воздух, вылил на голову шайку холодной воды.


Межевые судьи, воротившиеся из Заднепровья в Кремль, снова сетовали Борису Фёдоровичу на упрямого князя. Вишневецкий теперь, мол, не токмо кивает наследственным правом своим на украйные земли, а вовсе лишившись рассудка, кричит: «Мне Борис не указ!» — у него, мол, гостит настоящий московский царь Дмитрий Иванович, чуть не погибший от рук… нападавших.

Старший дьяк, павший ниц перед царём, колотил по ковру кулаками, показуя своё возмущение паном и тем подзаборником, коего пан приютил, «учинил и на конях, и на колесницах» и в коем он, старший дьяк, сразу узнал бы кремлёвского «возвышенного инока», ежели бы не понимал, что этого никак не может быть.

Поначалу Бориса не очень встревожила жалоба на самозванца, пригретого южным магнатом. Но вызванный Иов затрясся, прослушав послов, — будто въяве увидел писца своего, сатанински хохочущего, в ярком убранстве. Принялся убеждать Годунова: Григорий и в монахах был чёртом, а скинув рясу, конечно, стал ангелом тьмы. Испуг патриарха передался царю — он припомнил, что этот юнец (если только действительно это Отрепьев) служил прежде опальным Романовым. Не от них ли опять вьётся ниточка заговора?

Неужели из мест заключения шлют условные посвисты преданным псам?

Годунов написал Вишневецкому: пусть берёт эти спорные береговые местечки, пусть строится там. Он, Борис, царь великий и щедрый, ему дозволяет. Но пускай же за это князь выдаст царю головой окаянного Гришку (который, ещё на Москве пребывая, «учал воровати и звать себя Дмитрием», но только такой «деловитый безумник», как князь, мог всерьёз воспринять его байки).

Из письма Годунова Вишневецкий сделал один вывод: к нему идёт добрая карта, незаконный властитель не в силах скрыть ужаса перед природным.

Князь Адам, сам боясь, что Борисовы ратники сделают вылазку и отобьют «цесаревича», увёз его от границы подальше, в дедовский Вишневец.

Славянские распутья. Стежки в воздух


В 1587 году королём польским избран был Август Ваза, юный швед. Ваза хоть и проиграл вчистую предвыборную гонку царю-русичу Феодору, но тут вмешался Ватикан — и кандидат православного панства Литвы был снят с дистанции.

Проклянут поляки, литовцы и русские тот день, когда корона коснулась чела юного Августа, ставшего Зигмундом III. От полувекового правления фанатика иезуита Речь Посполитая так и не сможет оправиться, соседняя Русь еле выкарабкается из-под развалин.

Куда более польских дел Сигизмунда всегда занимали вопросы шведского престолонаследия. Коронованный в 1592 году и в стольном Стокгольме, в 1599-м он уже был низложен своим дядей Карлом с наследного трона и, не думая долго, втянул Польшу в трудные и совершенно ненужные ей многолетние войны с соседней страной.

Сигизмунд, околдованный иезуитами, желал прославить в веках своё имя, упрочив власть панства на этой земле. Его старания о похолопливании и перекрещивании в латинян малороссов хоть и не вызвали ещё к началу века всеобъемлющего мятежа, но уже был казнён непокорный вассал атаман Наливайко и десятилетний Хмельницкий в детских играх уже назначал, себя гетманом.

Отношения с Московией, которую большинство панов хотели бы видеть в такой же «братской» унии с Польшей, как и Литву, при восхождении на престол Сигизмунда были не так уж плохи; в 1601 году молитвами Годунова подписана новая грамота о двадцатилетием перемирии стран; бояре и дворяне московские имели право (и даже поощрялись) учиться в польских школах и академиях. Тоже для «книжного научения» могли и шляхтичи ездить в Москву (но этот пункт был включён в договор Годуновым скорее для усыпления бдительности своих родовитых князей и архиереев, нежели для насыщения жажды поляков набираться ума на Руси). Вельможное рыцарство задыхалось в песчаниках Польши, его привлекал невозделанный, тучный российский простор. Годунов понимал это и объявил, что будет наделять панов ланами (но лишь тех, кто поступит на службу к нему, и без права наследования или продажи земли).

Борис Фёдорович знал: по своему худородству не может рассчитывать на безнаказанность Иоаннову. Он вёл дело к сближению с Западом, но так медленно и осторожно, что этим не столько умащивал осоловелых московских бояр, сколько бесил нетерпеливых поляков.

Немало ещё навредил плутовством Лев Сапега: привёз в Москву план создания «общего» флота держав на Балтийском и Черном морях. Русский царь должен был предоставить строительный материал — лес, смолу и подобные вещи, а снабжение же «людьми рыцарскими» кораблей (набор шкиперов и экипажей) королевство брало на себя. Годунов улыбался: ну да, рыцарство будет на корабликах плавать, а из нас только щенки лететь, снасти виться, ай, милостивцы.

Но вообще диковатая Русь и задорная Польша входили в новый, семнадцатый век молодцами: взаимно терпимы и вежливы, даже кичливо галантны. Потому-то коронный гетман Замойский и послал Адаму Вишневецкому письмо, в коем ставил князю на вид беспричинное его укрывательство неопознанного отпрыска Грозного. «Милостивый князь, благосклонный мой друг, — писал гетман с вкрадчивостью крайнего неудовольствия, — что касается вашего московитянина, называющего себя сыном князя Ивана Васильевича, то весьма часто подобные вещи бывают правдивы, но часто и вымышлены. Ещё и ещё препоручаю себя вашей милости. Если бы милости вашей прислать его было угодно ко мне, я бы поприсмотрелся и что разузнал бы о том, сообщил бы его королевскому…»

Но Адам Александрович, зная доброе мнение гетмана о московитом Борисовом доме, не торопился выпускать из своих рук «находку». «В мой дом попал человек, — отписал он Замойскому, — напуганный с самого детства — ведь он сын Ивана, такого тирана. Потом мальчик долго таился от нынешнего узурпатора. Он едва отыскал в себе силы довериться мне, и пока его лучше бы с места не двигать…

Причина, что сам я не сразу же оповестил вас о нём, также в том, что я сам сомневался… а тут прибежали к нему двадцать московитян и признали за ним все права на великое царство…»

Адам Александрович ссылался на беженцев не ради пустой отговорки. Беженцы прибегали. Слух о спасённом царевиче Дмитрии, найденном князем, распространялся по всей вишневетчине и Южной России с неслыханной быстротой. Сначала в Брагин, потом в Вишневец приходили в охабнях[63] и в рубищах, с перемётными сумами и лаковыми туесками люди. От кого пахло киноварью, от кого — землёй. Кто-то утверждал, что вырезывал в Угличе царёвы оконницы, кто-то возил туда боярам Нагим мёд или бочки с сёмгой, кто-то — говяжьи конченые ноги. И все помнили мальчика Дмитрия. Каждый запомнил его не менее пятнадцати лет назад, но стоило им только взглянуть на кудрявого молодца в белом аксамитовом[64] кунтуше, посеребрённом шитьём, на вопрос князя: не царевич ли это? — умильно рычали: «Царь-батюшка, выручник наш» — и падали, стукаясь лбом. Пришёл Ян Бучинский, долго жал руку «Димитру», улыбался обворожительно. Пришёл Варлаам Яцкий, облапил «царевича».

Отрепьев тоже радовался старым знакомым; распоряжаясь в имении князя, как дома, выкатывал пыльные бочки с фламандским и рейнским вином. Вишневецкий только усы покручивал. К нему одно за другим прилетали тиснутые вензелями послания: от короля — вопросительные, от коронного гетмана — требовательные, от шляхетства — едкие. Под этот письмовный шумок братья князя Адама уже набирали в Лубнах, боевом логове Вишневецких, охочую гвардию. Крымский хан, лучший друг князя, обещал подготовить поход на Москву, но Отрепьев зачем-то смолчал о том, что запорожцы как раз собираются в Крым, и вскоре переписка с ханом оборвалась.


Над Голгофой с распятием вращается медленно медный огненный шар. Служит шар циферблатом: золочёными меридианами разделён на двенадцать часов. Неподвижная стрелка напротив девятого часа. А зажжён шар рубиновыми витражами закатными.

За шпалерой, затканной античными нимфами, грустно мурлыкает лютня, но в комнате и в зеркалах ясно: белые вспышки улыбок, беспечные взгляды, прозрачный, как звон-перелив полевых колокольчиков, смех.

— Рожмиталь, прихвати буфы лентами… Стась, не спи, подними руку…

— А в Париже мысок лифа до кружев продлён… Стасик, хватит крутиться, не царапай люстрин[65].

Три сестры теребят, обсуждают, творят новое платье младшей из них, Марианны. Для этого и ради шутки почти готовое платье надето на братика Стася (пятнадцатилетний Стась ростом и щупленьким станом совсем как сестра). И теперь Марианна сама бурно участвует в создании блистательного своего наряда, шпыняет служанку-портниху и братца, спорит с умными сёстрами. Стась отдувается, жалобно возводит глаза к ветвистым сияющим люстрам.

— Может быть, вместо круглого ворота попробовать здесь раздвоенный сердечком? — капризничает заказчица.

— Да нет, это кажется только, что круглый каркас не подходит, — объясняет портниха, — всё потому, что у пана Стася уши торчат.

— О, ну долго ещё? — стонет Стась.

— Потерпи, братик, скоро, — утешает ласковая сестра Альжбета.

— Уй, противный мальчишка, — шипит неласковая Марианна, — опять сваливаешься с каблуков!

— Узнаю, кто выдумал эти адские спицы, — возмущается Стась, качаясь в туфельках, — зарублю, и только! Как вы, феи, выделываете в них на балах манимаски? Ведь нет роздыху кавалерам!

— Если бы не каблуки, брат, мы летали бы так — кавалеры вовсе умерли бы, — смеётся Урсула.

— Помнишь бал на Вавеле? — подхватывает Альжбета. — Король едва дышал, а всё-таки пригласил тебя после полонеза на котильон. По-моему, он просто влюбился в тебя, и если бы ты уже не была замужем за князем…

— Ах, да, да, я надела тогда чудное платье из газа! Punto in aria! Стежки в воздух! А ведь этот наряд обещает не меньший успех, — сообщает Урсула притихшей внимательно Марианне. — Не упусти короля!

— Во всяком случае, пан Теньчинский уже обеспечен! — подмигивает Альжбета, и сёстры хохочут, припомнив придворного юбочника.

— Как знать, — вздыхает грустно одна Марианна, — после этого склочного сейма, ополчившегося на отца, рыцари чураются нас как прокажённых…

— Какой сейм? Почему ополчился? — удивляется Стась, по молодости лет о многих семейных делах не имевший понятия.

— Маленький ещё. Много будешь знать, на исповеди состаришься, — отрезают старшие сёстры и значительно смотрят на младшую.

— А скажи-ка, сестрица, если бы Сигизмунд Август положил к твоим ножкам своё королевское сердце, — переводит опять разговор на монарха Урсула, — как бы к этому ты отнеслась?

— Благосклонно, — без раздумий, но гордо речёт Марианна, вдруг сужает глаза, потом приподнимает лишь верхние веки, отчего вся становится хищной, магической, тайной, — я ему, августейшему, в мёд подмешала бы яду. Я одна завладела бы троном, всё вольное шляхетство я обратила бы в быдло, плебейскую армию и покорила бы мир!

Сёстры и Стась, слушая, глядя на преображённую, захохотали от ужаса. Смех магической силой перекинулся за витражи: загрохотал булыжник на улице. Все бросились к окнам. Во двор въезжала обитая пурпурным бархатом колымага, высоко подбрасывали копытца восемь кровных анатолийских скакунов в ослепительной сбруе с плюмажами.

Из колымаги вышли: Константин Вишневецкий, муж Урсулы, отлучавшийся из имения в гости к брату, брат его (или, точнее, кузен) Адам и ещё один шляхтич, безвестный и юный, в посеребрённом кунтуше, с огромным султаном на беличьей шапочке.

Стась ахнул, выпрыгнул из башмачков; раздёргивая крючки на груди, помчался из комнаты. Сёстры вскрикнули, негодуя, послали вдогон братцу служанку-портниху, но сами остались в зале. Посматривали в зеркала, поправляя причёски.

Едва выскочил Стась, дворецкий в швейцарском наряде, войдя, радостно возвестил:

— Пан Константин пшибыл в свой замок! С ним князь Адам Вишневецкий и князь Дмитрий Углицкий!

Вошли трое, побрякивая польскими саблями на поясах. Дамы изящно присели, улыбнулись родне — Адаму Александровичу и пытливо и гостеприимно взглянули на юношу-князя.

Константин Вишневецкий ещё раз представил его (причём Углицкий опоздал щелкануть каблуками) и вкратце поведал жене и её сёстрам о необычайных похождениях гостя. Мнишеки: Альжбета, Урсула, Марианна и Стась, уже успевший переодеться и дышащий за плечами родных, изумлённо рассматривали опального царя варваров-московитян. Варвар же приковался взглядом к Голгофе с шаром-циферблатом, тщась понять назначение вещи, и когда Константин заключил свой рассказ, повисла неловкая пауза.

— Как вам нравится в Польше, наследный принц? — нашлась Альжбета.

— Забавно, — бормотнул принц с подсказки Адама, чем мгновенно привёл в восхищение дам.

— А это самый юный наш рыцарь, — заметил шурина князь Константин и представил Димитрию. — Цены бы ему не было, если бы меньше читал чепуховых стихов и не крутился у юбок сестёр, а охотился бы да упражнялся побольше с пистолей и саблей.

— Я и вызову за такие слова, берегись, дядя! — вспыхнул Стась.

— Не серчай, пан Станислав, — вступил в беседу Адам Александрович, — а прочти лучше гостю какое-нибудь величальное место латинской поэмы.

— Нет-нет, из французской, Адам Александрович, — застрочили наперебой сёстры, — Жана Клопинеля или Лорриса!

Стась задумался, притих. Но опять замелькали в глазах бирюзовые искры.

— Я прочту Кохановского, можно? — предложил, почему-то смутясь, а читать начал ясно и жарко, обращаясь к переминавшемуся сутуловато Димитрию.


…Ян, верь мне, другу:

Если за муку

Нету награды,

Думать не надо

Нам об обиде —

Бог правду видит

И награждает

Тех, кто не знает

Лжи и обмана…


К восторгам декламатора «князь» остался почти безучастен, только тщательнее изучал медный шар над распятием.

Но Константин Вишневецкий не сводил глаз с выразительно жестикулирующих рук чтеца и, едва рифмы кончились, задал вопрос:

— Пан Станислав, к чему ты украсился дамской подпругою?

Стась забыл отвязать над локтями кисейные ленты! Не находя, что ответить, сбитый этим щелчком с высшей пафосной ноты, стоял, собирал он пурпур щеками… и вдруг, сорвавшись, бросился вон.

— Это ваши проделки, — погрозил Константин дамам, — уберу отсель шурина завтра же. Поедет с нами в Самбор, к тяте своему. Сдам с рук на руки.

— Как, вы завтра уже покидаете нас, принц Димитр? Как, князья, неужели вы только проездом в Заложицах?

— Чему удивляетесь, сёстры? — ехидно заметила Марианна. — Принц и теперь на часы всё глядит. Я думаю, он пожелает двинуться в ночь!

— Князь! Принц Дмитрий! Наше общество вам не по гонору? Посмотрите: уже половина девятого часа!

Догорающий шар зазвонил с переливами. Дмитрий вздрогнул.

— Пощадите, как можно? — любезничал за него Адам Александрович. — Гость-москвич очарован. Естественно, мы остаёмся.

Дамы-сёстры склонились в глубоком, признательном реверансе. Принц покосился тоскливо на князя Адама, спрашивал: ему так же приседать или нет? Вишневецкий поспешил сам откланяться и повёл подопечного устраиваться на покой.


Мнишки, чехи по происхождению, поселились в Польше сравнительно недавно, около полувека назад, но сразу же стали притчею во языцех панства.

На ту пору умерла прелестная жена слабого короля Сигизмунда II, Варвара Радзивилл. Король, и без того слабый, совсем упал духом, и приближённые ко двору Мнишки, Миколай и Ежи, отец и сын, смогли проявить свои весёлые дарования. Сплошным потоком доставляли они Сигизмунду колдунов, вызывателей духов и нечисти, саму нечисть — духов бесплотных и плоть наложниц с зельями для возбуждения. Производя смотр монастыря бернардинок, пан Ежи нашёл там монашку, напоминающую покойную Радзивилл, и тайком предоставил её королю.

Распахивая перед его величеством дурманящие головокружительно бездны разврата, Мнишки ловко присвоили себе право распоряжаться королевской казной. Когда же изнурённый излишествами, больной и полубезумный Сигизмунд скончался в кришинском замке, Мнишки второпях той же ночью отправили в свои закрома всё движимое замковое достояние. Одно то, что ни в покоях, ни в службах дворца наутро уже не сумели сыскать даже подходящего платья для облачения умершего монарха, говорило о нераздумывающей молниеносности грабежа.

Ораторы ближайшего сейма публично обличили придворных, однако благодаря связям Миколаю и Ежи удалось избежать преследования судом и, казалось бы, неминуемого возвращения наворованного. Зять Миколая, маршал Фирлей, помог совсем замять дело.

Тем не менее после такого скандала высшее рыцарство отвернулось от Мнишков. При суровом и деятельном короле Батории пану Ежи пришлось удовольствоваться неприметной должностью радомского кастеляна. Но принявшим корону Сигизмундом III говорун-царедворец опять был обласкан, поставлен воеводою сандомирским, старостой самборским и львовским. Под опеку его поступил роскошный королевский замок в Самборе. Сигизмунд Ваза никогда не посещал своей резиденции на Днестре, и пан Ежи сам расположился там как удельный монарх, причём на радостях быстро наделал долгов и охотно погашал их в счёт доходов с имений Короны.

Однако Сигизмунд III был не в пример бережливее тёзки-предшественника и всегда соблюдал известную дистанцию по отношению к Мнишку. На перехват кредиторов всё чаще в Самбор стали наведываться судебные приставы короля. Они угрожали арестом всему имуществу воеводы, если тот не уплатит причитающееся с экономии.

Вот в такое-то трудное для пана Ежи время зять его, Константин Вишневецкий, привёз в Самбор углицкого царевича. Искушённому рассудку пятидесятилетнего придворного интригана тут же живо представилось множество выгодных комбинаций, коих можно было достичь, пойдя с Углицкого. В случае определённой податливости принца и последующего успеха его притязаний на престол Москвы Мнишка ожидали следующие удовольствия: самое главное — необыкновенное благорасположение Сигизмунда, который давно мечтал о Руси как о послушной соседке-союзнице, чьей мощью он пробился бы к шведскому трону, и который, конечно, обрадовался бы представленному паном Ежи сговорчивому царевичу (хотя пока и без царства); затем — после славной победы Димитрия и поддержавшей его польской партии — воеводе Мнишку, возможно, удалось бы поживиться в Московии, например вывезти казну из Кремля, по всей видимости превосходящую сокровища кришинского замка. Для начала же можно хотя бы попытаться уломать короля недоимки с самборской экономии отнести в счёт содержания московского принца, таким образом пан Ежи хоть уладил бы насущные финансовые свои дела.


Мчатся тучи


Исхудавший, зеленоватый под золотом барм Годунов сидел на скамье у изразцовой печи. На дворе бабье лето, а царь зяб, слабо пошевеливал недостающими иола ногами, залитыми свинцом, — чуют ли ещё его волю?

На днях в Троице-Сергиевом погребли лучшего полководца Ивана Басманова, зарубленного станичниками.

«Боже мой! — болезненно морщился царь. — Что же надобно этой стране? Что ей требуется? Даровал людям льготы — они тут же взялись за дреколье! Неужели прав Грозный? Неужели лишь плеть да топор палача, без разбору секущий, суть благословение Русской земли? Почему каждый выстрел разумного замысла здесь сопровождается страшной прикладной отдачей, опрокидывающей государство? Что же это, московская закономерность? Государь глуп? Диавол хитёр?»

Изнурённый таким вопрошением, Годунов вызвал Дарьицу, ведунью юродивую. С развитием хвори в себе и болезни в стране царь всё чаще советовался с прорицателями и чародеями.

Вошла Дарьица. Белые, весь мир прибирающие глаза в чёрных кругах. Посконная рубаха, бронзовые окислившиеся мониста.

— Гадют тебе кто-то, — разболтав чародейный краситель в корытце с водой, убеждённо сказала убогая, — кто-то гадит!

Тогда Борис Фёдорович приказал доставить ему все разрядные записи, жалобы и челобитные, изо всех городов сволоченные за год в приказы Кремля. На скамье, тут же, с братом Семёном принялся разбирать эти жёсткие стопы; проявляли, выискивали ту скрытую, злобную силу, что подкапывается под страну. И сыскали.

В два голодных снежных года при восстановлении Юрьева дня стороной оборота дарованной пахарям воли явилось бессовестное своеволие землевладельцев. С одной стороны, бедный мелкий помещик был зол на царя, когда от него самовластно съезжал крепкий мужик, но с другой — вывернув царский указ наизнанку, слабоватых, которых не мог прокормить, сам сгонял с земли прочь, на «свободу». В первую очередь изгонялись холопы, не производящие хлеб, — домашняя челядь, псари, конюхи и боевые. Особенно много среди этих растерянных, лишних людей было боевых холопов, лишних ртов наиболее явных. А за воротами барской усадьбы именно у них не имелось никакого малого подспорья: ни лошади, ни бороны, ни запасов, ни навыка как-то выращивать пищу. У них был единственный навык — навык боя. Боевые холопы становились железным ядром, которое, выкатываясь за господские частоколы, вырастало, собирая рыхлую нищету.

Эти шайки разбойников объединялись в станицы и мстили своим господам, жгли их, грабили и разрубали отнятыми палашами.

Воевода Басманов, выехавший из Москвы покарать восставших, не прикинул их сил, взяв с собой только сотню конных стрельцов, и был за это, ещё не проехав кузнецкой слободки, убит, как и большая часть его войска.

Годунов, собрав мощную рать, подавил подмосковное возмущение, казнил вождя бунтарей — Хлопка, но страна всё ещё неспокойно гудела.

Ополоумевшая от вселенского ветра погода, казалось, уже присмирела, входила в привычное русло; собран сам-к десяти урожай; цены снизились; ужасы голода минули. Но в стране рос невнятный шум. Мелочь отрядов, оставшаяся от развеянного войска Хлопка, ещё злее мутила Московию. К ним откуда-то присоединялись всё новые люди.

Дело здесь было вот в чём. Мелкие землевладельцы, изгоняя кабальных и пахарей, предпочитали им не выдавать отпускных «крепостей» — бумаг, заверяющих раскрепощение. И едва прошёл голод, кормильцы-помещики кинулись разыскивать родных мужичков. Государевым людям в таком случае говорилось, что «смерды» удрали, не выплатив «рубль пожилого». Если обнаруженный, уже «зажиревший» на воле крестьянин упрямился, его били плетьми, наказывали, отписав в пользу барина чуть ли не половину подворья, п водворяли на прежнее место. Однако крестьянин не часто бывал доволен таким отеческим попечением власти, он зверел, ломал плуг и шёл в лес.

Иные, едва осевшие на новой земле, заслышав об озорстве бар, смекнув, что им тоже не минуть позорного взятия, продавали дом, живность и вещи труда, прятали в землю выручку и всей семьёй тоже присаживались на отдых где-нибудь сбочь лесного проезжего шляха, с кистенями в руках. Иные, более крепкие, совестящиеся проливать христианскую кровь, проживать грабежом и разбоем, но и надеющиеся избежать нищеты и неволи, слали царю челобитные.

Эти-то грамотки в делах волокитного Холопьего приказа перебирая, Годунов вдруг как на ладони увидел, что происходит в стране. По бесчисленным сотням крестьянских наказов и жалоб Годунов подготовил указ. Августа от шестнадцатого, лета 1603 от Рождества Христова надельщики Холопьего приказа обязывались предупредить всех бояр, и дворян, и игуменов, и прочих владельцев земель о жёсткой необходимости выдачи письменных видов всем отпущенным (паче отосланным) пахарям или кабальным холопам. «Если ж чей-нибудь барин артачиться станет», указа сего не исполнит, то Холопий приказ должен мимо помещичьей воли наделять ходатая бумажной защитой, а для прочности оной вносить его гордое имя в Разряд. Так надлежало поступать с обитающими на Москве и окрест. Что же до городов иных, то столичный приказ, дабы изжить обычай своей волокиты, получал полномочия выдавать документ по одной устной справке пришедшего человека («о том, что его со двора, мол, сослати, отпускных-де не дати и велят кормица собой»).

Утром семнадцатого августа каждый проснувшийся помещик должен был почувствовать себя обездоленным, а крестьянин — родившимся вновь. Но никто ничего не почувствовал. Рано Годунов возомнил себя могильщиком методов Грозного. Он имел дело с Русью московской. Здесь следовало сначала показать плеть и плаху и следом быстрее читать закон, а так закон не работал.

Нашлись сотни способов злоупотреблений. Могучий помещик привозил в Москву полную телегу крестьян, отобранных у слабого соседа, его оружная челядь за шиворот вталкивала их в Холопий приказ, где по «вольному» заявлению хлебопашцев выдавали им «крепости», которые тут же хватал новый их господин. Слабый сосед приезжал на заморённой клячонке жалиться позже, его уже никто не слушал. В общем, Русь соглашалась понять всякий новый указ как угодно, толковать во всех смыслах, лишь бы не в том, в каком указ писан.

Как знать, много ли доброго сделал бы ещё Годунов, постаревший в болезнях, управился бы он с раболепным лукавым дворянством, но всё внимание государя внезапно перенеслось вне страны. Лучшие лазутчики сообщали из Польши: самозванец перебрался на королевскую дачу, в Самбор. Туда наведывался уже литовский канцлер Сапега, и, по видимости, он нашёл общий язык с мнимым царевичем: до полуночи дворец сиял всеми окнами и фонарями, пели скрипки и вторы, на палаце кружились танцующие, а над замком расхлопывались в небесах огневые цветы.

Борис Фёдорович усадил дьяков Посольского приказа составлять обличения. У тех вышло: «Вор-расстрига Юшка-Гришка Отрепьев, яко был в миру, отца свово не слухал, впал в ересь, и воровал, и крал, также бражничал, играл нечестно зернью и, заворовався, постригся невем где в чернецы, шатался по монастырям и меж двор и махнул после в Литву со товарищи, чудовски чернцы». То, что Гришка служил у опальных Романовых, а затем на патриаршем дворе, Годунов приказал опустить: сохрани Бог, поляки вомнят, что вдохновлён этот мытарь влиятельными тайными силами, что за ним средоточится некая знать, посягающая на государя Руси. Брат Семён посоветовал эти недостающие строки записать новыми: год назад будто бы патриарх со Вселенским собором по всем правилам святых отцов и соборного уложения приговорили сослать Гришку на Белоозеро в заточение насмерть. Это упоминание суда давало явное право сразу требовать с Польши преступника.

С «обличением» к Сигизмунду желательно было (для пущего сраму Короне) послать кого-то из родственников самозванца. Дед Замятня-монах уже дряхл, отец мёртв. Мать к такому суровому делу не годна. Но в Москве подвизался как галичский выборный дворянин Отрепьев Смирной, Гришкин дядя. При правлении и царствовании Годунова весьма преуспел — дослужился до чина стрелецкого головы. Голове и выпало путешествие.

— Добивайся, Смирной, очной ставки с племянником. Прямо в очи, пред всеми приспешниками узнавай-обличай! — наставлял Борис. — Но сперва за глаза перечти королю его вины, кои сказаны в грамоте.

Смирной кивал, кланялся, моргал виновато: и он ведь тоже Отрепьев, тоже хочет в цари?

При выходе из дворца Смирного поймали несколько видных бояр. Завели под крыльцо Грановитой палаты.

— Годуновы о Русской земле неустанно пекутся, возвышают тебя, — сказал Дмитрий Годунов (глава приказа-Аптеки). — Ведь племяш твой и в Думу был вхож, а он вот как решил.

— Батюшке-государю всё хуже, — сказал Семён Годунов, — окаянный Григорий расстраивает. А преставится царь, малолетний Феодор Борисович сдержит ли царство — не знаем. Снова Рюриковичи да Гедеминычи свои морды подымут, а наши с плеч слетят… И тебе тогда славную службу Борису припомнят, семью тоже не пощадят. А всё Гришка, племяш окаянный.

— Я ж своими руками его задушу, — прохрипел Смирной, закипая.

— Мы к тому и ведём, — поддержал боярин Татищев, — если Гришку от ляхов домой переправить тебе не удастся, ты убей, застрели беса, нехристя.

Смирной становился дышать, потом кудрявая, намащеная борода его зашевелилась, молвил мрачно и искренно:

— Застрелю.

Patron. Западня


Григорий не переставал восхищаться изобретательной расточительностью Мнишка. Дворцы Самбора блистали великолепием. Особую слабость пан Ежи питал к зеркалам. Иные залы имели сплошные зеркальные стены, на гранях вспенивающиеся лепниной. Зеркальные потолки отражали изысканные жирандоли[66] и люстры, дальнее кружево пола. На поворотах дворцового парка таящиеся, искусно подобранные зеркала обманывали и изумляли беспечного путника: то ему представлялось, что он в дремучем лесу, а то, что в бескрайнем цветении поля. Даже купол одной башни замка состоял из сияющих выпуклых линз, это мощное зеркало, видимо, предназначалось приманивать ласковых ангелов. Даже в спицах колёс брички Мнишка были встроены зеркала, в них смотрелись бегущие рядом с пролёткой собаки.

Но более всего Отрепьеву нравилась обширная столовая с потолком из стекла, над которым гуляли в искрящейся влаге живые чудесные рыбы. В подвешенных кубах, шарах, иных формах хрустальных сосудов тоже плавали рыбы поменьше. Мнишек, как и «принц Углицкий», чувствовал очень уютно себя в этой зале, здесь он предпочитал обсуждать с важным гостем дела.

Развалясь в лёгких креслах у орехового поставца, самборский староста и «московский князь» потягивали французские вина (Отрепьев с трудом научился потягивать). Вальяжный, тучный пан Ежи млел в кружевах жабо и манишек, грушевидная, лишённая шеи его голова покоилась на мягком воротничке. Небольшие лазурные глазки сквозь блестки бокала лукаво взирали на гостя.

— Пшипусьцим, круль назначит пану принцу аудиенцию, — говорит Мнишек так, словно голосовые связки его из нежнейшего бархата. — Что поведает принц о себе королю?

— В общем, то, что и вам.

— О, пожалуйста, ваше высочество, всё по порядку: сначала весь путь.

— Я ведь сказывал.

— Это неважно, mon cher. Повторение вас приведёт к бессознательному усвоению. На приёме у Зигмунда, друг мой, вы благословите назойливость толстяка Ежи.

— Ну, родился. Напали Борисовы люди. Только я уже был подменен, спрятан у милосердных друзей…

— Ай, браво! Так и величеству, и всем отвечай: ну не помню, не знаю, сидел у друзей. У каких? Милосердных! Попробуйте вывести рыбку на чистую воду.

— На чистую воду? — встревожился «Дмитрий».

— Я имел в виду разоблачение этих друзей-московитов. Они ведь рискуют, — поправился Мнишек. — А в краковском замке на Вавеле масса лишних ушей.

Вообще воеводе был симпатичен «царевич». Приезжавший в Самбор Лев Сапега шепнул по секрету: старине Ежи повезло, что Дмитрием оказался именно такой человек. В разговоре с ним литовский канцлер выяснил: «великий княжич» знаком с бытом русских царей и епископов едва ли не лучше самого Сапеги, проведшего три года на Москве в хлопотах посольских и разведывательных. Так, «царевичу» ведомы все караулы и крыльца Кремля, стенопись Грановитой палаты, порядок ведения Думы, даже помнит он, сколько смарагдов и яхонтов на Мономаховой шапке и бармах царя, даже сколько ступенек ведёт к повороту в покои царевны.

Обвинить его трудно и в мелкой неточности. «Но… брат Ежи, — тогда же, хитро улыбнувшись, добавил Сапега, — никогда не задавайте князю Дмитрию Углицкому вопросов об Угличе — в этом городе князь никогда не бывал. Ему неизвестны ни названия тамошних улиц, ни имена своих родственников, бояр Нагих, ни тех людей, что приставлены были Борисом сопровождать его с матерью в угличскую ссылку. Тем не менее, — заключил Лев Сапега, — Дмитрий очень хороший. Он достаточно прост, чтобы вы могли вить из него всё что угодно, и достаточно хитёр, чтобы это вам позволять».

— Не поверите, принц, — сказал как-то пан Ежи, — от вас в восторге все мои дочери, особенно Марианна.

Однако пан не дождался ответного комплимента — очевидно, Углицкий считал подобные заявления в порядке вещей, только хмыкнул довольно: чай, не татарва мы какая-нибудь, всё при нас, потрогал свою бородавку у левой ноздри.

— Марианна, представьте, от вас без ума, — повторил со значением Мнишек.

— А мне глянулась больше Альжбета, — признался царевич.

— Но Альжбета ведь замужем, — возразил Мнишек, выгнув недоумевающе брови, — а Марианна свободна, — он сделал рукой, утопающей в брыжах манжеты, умеренный, предоставляющий жест… — А может быть, более вам подойдёт Анна Австрийская? — капризно выпятил губы пан Ежи. — Только куда сбыть французского короля?

Отрепьев мерно хлопал глазами.

Мнишек решил выразиться яснее.

— Politic, Дмитрий, — сложная, хрупкая вещь. Потому предпочтительно связи между государями, также полезными деятелями государств подкреплять полюбовными браками. — Ежи грузно налёг на ореховый столик, сжал в ресницах лазурь. — А ведь чем-то вы схожи с моей Марианной!

В ближнем кубе огромная рыбина боком причалила к зеленоватой хрустальной стене, ледяным глазом пучилась на цесаревича, чуть пошевеливая плавниками.

— Нет, мы… в общем-то… разные люди… — Вдруг Григорий проник в смысл предложенного, попытался глотнуть что-то высохшим горлом.

— Значит, разные?!. Милый царевич, но где же гарантии? — Мнишек стал покрываться недобрым румянцем. — Я представлю вас Зигмунду, расположу к вашей милости сейм, соберу посполитое войско, а вдруг вы, принц Димитрий, дорвавшись до царского трона, вместо самой малейшей награды велите отнять мне без жалости голову либо вовсе швырнёте на полюс, к своим самоедам и снежным циклопам? Где ручательство прочной защиты от этого ужаса?

— Государево слово — строжайший закон!

— Ах! Спасибо, напомнили. Слово — строжайший закон! До тех пор, пока царь не придумает слово закона построже.

— Ну смотри, ясный староста, хочешь верь, хочешь не верь. А я молод жениться.

— Ваше крайнее слово?!

— Крайней не бывает!

— После этого вы, Димитр, смеете требовать, чтобы я вам помогал?!

«Димитр» встал, начал перешнуровывать натуго тонкий кунтуш.

— Ради Бога, пан Ежи, поеду опять к Вишневецким. Князь Адам уж и так недоволен, что кисну в Самборе. В Лубнах войско готово, поди!

— Ах! Охочая гвардия из казачков и татар! А вы знаете, принц, на что самое большее горсточка этого сброда способна?!

— На что же?!

Собеседники жгли без пощады друг друга глазами; поставец, сжатый с двух сторон будто в тиски, жалко пел и шатался, по нему перекатывались, позванивая, бокалы.

— Обожрать до великого опустошения всю вишневетчину, вот и славный поход! Зигмунд, польский король, в этом деле не вступит в союз с православными силами. Сыт бунтом Наливайки. Не нужна ему вооружённая Малороссия. А вам, принц Дмитрий, нужен король!

— Без тебя до него доберусь.

— Но учтите, любезнейший князь, промедление смерти подобно. Гетман коронный Замойский подзуживает Зигмунда Августа на брак с Ксенией, дочерью Годунова. Если только король даст согласие — все разговоры о вашем престолонаследии и возрождении старой династии Грозного станут смешны.

— Король… С Ксенией… как? — пролепетал «принц» и рухнул в кресло.

Пан Ежи смотрел с удивлением, — казалось, только что силы внезапно оставили скандалящего что было сил человека. Отдохнув, Дмитрий трудно вздохнул, опять подвинулся к столику, расставил бокалы, налил Ежи и себе.

— Что бишь спрашивали-то? — смотрел, словно вернувшись откуда-то.

— У меня, ваше высочество, есть дочь Марианна… — осторожно напомнил вельможа.

— Хорошо. Обручусь, — глуховато, уже без капризов, сказал Дмитрий, — только, пан воевода, скорее представь ты меня королю.

— Но за скорость, пан принц, тоже надо платить. — Аппетит царедворца стремительно начал расти (Мнишек чуял дух «жареного»). — Дочь моя католичка, воспитанница бернардинок. Если б ваше высочество тоже признало священную папскую власть…

— Да вы что, пан? Меня Вишневецкий убьёт.

— А король взглянет тысячу раз благосклонней! Познакомлю вас в Кракове с пасторами Ватикана, и, надеюсь, общение с ними легко убедит вашу милость в больших преимуществах исповедания латинского.

— Сигизмунд будет рад, коли истинное христианство оставлю?

— Без сомнения! Только… я думаю, вскоре вы сами поймёте ошибочность слов православия.

— Я и так арианин.

— Тем более! Кстати, mon cher, не мешало бы нам обсудить, так сказать… эм… подарки, приданое, кое в случае вашего триумфа должно принять мне и дочери.

— На Руси полагается в общем-то наоборот…

— Ах, принц Дмитрий! Вы что, не хотите быть цивилизованным, видным монархом? Хотите бессмысленно следовать диким обычаям варваров?

«Принц» виновато потёр бородавку.

— Полагаю, достаточным вознаграждением, — продолжал Мнишек, — мне за труд дипломата и воина, Марианне за мужество въезда в ужасную Азию будет… чтэры тысенцы злотых из русской казны и… и-и-и… Северская Украина. Те владения, что простираются сразу за краем князей Вишневецких… э… Чернигов, Путивль, Глухов, Новгород-Северский — всё должно стать удельными княжествами Ежи Мнишка! — Ежи грузно сопел, как задавленный этими землями. Вовремя остановился, прикрикнул с опаской: — С меньшим банком ответным не сяду играть!

Григорий смотрел долгим взглядом на сандомирского воеводу. Потом, словно вынырнув из забытья, хлопнул по столу, по восковой полировке ладонью. Покрутил, поднял мелкий бокальчик с мерцанием поддельного яхонта.

— Да бери, что я, в самом-то деле!

Собеседники чокнулись и осушили бокалы.


— Эй! Ты, дед! Это что за река?!

— Горынь была сроду.

— А ты кто, Змей Горыныч?

— А ты Добрыня Никитич?

— Догадливый! Слушай, дед, где тут город такой, Вишневец?

Старик бросил в долблёнку выбранный невод; из-под руки различал на крутом берегу голосистых гарцующих всадников.

— Низко выехали, ребятишки! Вишневец по реке выше! Рысью жарьте, так к вечеру будете.

— Ах, незадача! Чтоб ты в бредне запутался, хрыч!

Всадники понеслись по холмам. Ещё у Чигиринской заставы жолнеры обрисовали им стенную дорогу, но беспечные всадники всё-таки сбились в ковылистой зыби путей. Чигиринские жолнеры князя Адама тогда сначала спросили: «Вы кто, вой? Людям Бориса сюда хода нет». — «Протрите гляделки, солдаты, — ответили путники, — видите, мы казаки». — «Где же ваши чубы-оселедцы, трубки-люльки и пошто сбруя конская пригнана не по-запорожски?» — «Потому что мы сами пока не хохлы-запорожцы, — те смеялись в ответ, — издаля скачем — с Тихого Дону, царевичу-батюшке Дмитрию везём низкий поклон от донских казаков». Жолнеры сами тогда улыбнулись, подтвердили, что Дмитрий гостит у Адама (недавно перебрались подале они, в Вишневец), и днепровский заслон не задерживал больше посольство донцов.

Отряд посольства насчитывал пять человек, из них два атамана: Корела, в лицо знавший Дмитрия, и рассудительный, грузный Иван Межаков. Ещё трое выборных казаков, славных ратными подвигами, в схватке стоивших пятерых каждый.

По холмам над Горынью стучали подковы. То и дело кто-нибудь из донцов, повернув с колеи, забирался на гребень — поглядеть, не видать ли чего. Солнышко не перевалило зенит, когда все вдруг увидели круглые башни и стены с поясом аттика:

— Вишневец, атаман! А дедун говорил, рысью к вечеру будем!

— Он небось о своей рыси нам толковал. Скачем живо до замка.

Часовой, оседлавший мортирку, увидал подлетающих к крепости всадников, исчез с башни. Когда по цепному мосту, перекинутому через ров, казаки выехали на обширный замковый двор, к ним навстречу с крыльца княжьего дома сошли двое. Пожилой — в русском долгом кафтане, молодой — в польском.

— Бьём челом Вишневецким князьям! — браво выкрикнул панам Корела и, пощекотав коня плетью под очелком, заставил его помахать головой.

— Благодарствуем, витязи добрые, — отвечал вельможа в русском, — хотя мы всего лишь Острожские.

— Значит, мы не доехали до Вишневца, — всплеснул плёткой казак, — обознались, бывайте здоровы, Острожские. Едем, братцы, здесь Дмитрия нет.

— Так вы в гости к царевичу?! Не торопитесь, служивые, — остановил разворачивающих лошадей казаков старый князь, — в Вишневце его тоже не сыщете, в Польшу подался кормилец ваш, — засветло не долететь. А зайдите-ка лучше, ребятушки, перекусите, чем Бог послал, коникам передохнуть дайте, уж не обидьте нас с сыном.

— Вас ожидает отменное угощение, — подсказал и Острожский-сын в польском кафтане.

— Раз так, остаёмся, — отвечали казаки и слезли с коней.

— Значит, вы, князья, тоже стоите за Дмитрия? — спрашивал Корела, усаживаясь за широкий стол в зале пиров. — К латинянам его понесло?

— И католики люди. Чванливые, правда, — рассказывал князь. — Януш мой тоже принял латинство. Наглый стал, спасу нет. А что сделаешь с ним? В детстве не запорол, так теперь лозой его не переломишь, самому седина в усы скоро подует.

Януш полупочтительно, полунадменно поглядывал на старика. Вражда отца с сыном, по видимости, не переходила границ богословского прения.

Слуги-стольники, рослые молодцы в вышитых свитках, перед каждым поставили блюдо с поджаренным, плещущим крыльями лебедем и огромную чашу с обарным, гвоздикой приправленным мёдом.

Старый князь поднял кубок за славных донцов, после гости — за добрых хозяев старинного замка, и все начали рвать еду (только Януш-католик разрезывал ножичком и подцеплял итальянским трезубцем).

— Неуж войско донское поддержит царевича Дмитрия? — мягко, с отеческим добрым задором расспрашивал князь Константин.

— Что ты?! Можно ли батюшку не поддержать? — отвечали донцы, с львиным рыком уписывая лебедей.

— Ваш Димитрий не промах, — кивал Константин Константинович. — Только больно блажной?

— Всякий царь по природе блажной, — растолковывали казаки, — лишь бы не был блаженный.

После первого блюда внесли кулебяки и рябчиков, выкрошенных под лимон, но Корела уже облизал пальцы и вытер о скатерть.

— Благодарствуем, ясные паны, но будет с нас. В сёдлах муторно станет.

— Куда на ночь глядя? — вскинул брови Острожский.

— Нам теперь ночи нет, — пояснил Межаков. — Государь — наше солнышко красное — рядом! Какая тут ночь?

— Отец не переносит, если гости радушию княжескому не окажут почёт, — заметил Януш.

— Ох уж эти мне гостеприимные древности, — надул щёки Корела, — ведь уже птиц почтили, спасибо сказали охотникам и поварам, что ж ещё?

— Не упрашивай их, шляхтич Ян, — вдруг сказал сыну князь Константин, и лицо его из добродушно-лукавого сделалось странным, ненастоящим — ослабло, а вылинявшие зраки глаз налились леопардовой алостью, — вишь, ребяткам не терпится вслед за царьком своим прыгнуть на Русь. Их воротит от княжьего мёда, им подай христианскую кровь!

Да и мне выть[67] отбили любезные гости! — При этих словах князь в руках смял камчатый салфет и швырнул его перед собой на тарелку. Тут же рослые слуги, стоявшие наизготовке за каждым донцом, вырвав из рукавов по стальному пруту и вдев каждому под подбородок, примкнули к себе, удушая. Гайдуки, набежавшие вмиг, отсоединили гостей от кинжалов и сабель и стали вязать.

— Коршун выпорхнул, — сетовал князь, — но уж этих соколиков не упущу. Обыскать всё посольство — должна быть депеша к расстриге-царевичу.

За подкладкой башлыка Межакова нашли закапанную сургучом грамотку, «…государю, яко Лазарю воскресшему из мёртвых, — читали Острожские, поглядывая на охрипших, повязанных казаков, — писал ты до нас, государь, относительно вольных лет (ах, вот оно что, хмыкнул Януш), радуемся такому долгожданному утешению. Выполняя волю Господа и царя Божьего на Руси, шлем к нему атаманов…»

— Эй ты, атаман, расскажи, — подошёл князь вплотную к Андрею Кореле, — сколько войска Дон может поставить надёже?

Казак с хрипом дышал, Константин расстегнул ему ворот, чтоб мог говорить.

— Пятьдесят тысяч сабель, — расплываясь в блаженной улыбке, шепнул атаман.

— Ты же, братец, наврал, — изумился старик, — всего войска донского пятнадцати тысяч не будет!

Януш точно ударил ногой атамана в живот. Атаман покатился.

— Он правда наврал? — спросил ласково князь Константин Межакова.

— Конечно, — ответил Иван, — пошукать по степи — тысяч сто наберётся.

— На воров — супротивщиков батюшки — шашек достанет! — подтвердил с пола, морщась от боли, Андрей.

— Псы! Фанатики! Христопродавцы! — затопал Острожский. — Дмитрий ваш — самозванец, расстрига, ворюга! Войны, смуты алчет, он же всё православие иезуитам продаст!

Корела поднялся уже на колени без помощи стянутых сзади ужищами рук, встретил взгляд леопарда Острожского взором непреодолимым, не видящим больше от света свирепого чувства.

— Я убью тебя, гад, за такие слова, — заявил очень тихо и чётко.

Старик вздрогнул, заходил мимо пленных и слуг вдоль стола. Януш взвёл на пистоле курки.

— Стой, не смей, — запретил Константин Константинович, — в погреб всех. Раз отказываются от угощения — лебедем больше не потчевать, мёдом не пичкать, а уж хлеба с водицей тем более не предлагать. Через день поить уксусом. Так ли законники поговорят!

Самборские страдания


Марианне едва ли не с самого детства, по традиции чешской вельможной семьи, все субретки[68] внушали, что прелесть её — неземного (какого-то инопланетного) происхождения. Тем не менее младшую дочь воеводы, достигшую цвета, весьма удивил и встревожил внезапный вопрос: отчего на балах кавалеры земные не мнутся, как кони, вокруг; отчего не оспаривают драгоценное право пройти с ней в гавоте? То ли здесь удружила скандальная слава отца, то ли смертные рыцари впрямь не могли уловить шарм небесный, но они табунами носились за вздорно-курносыми и полногрудыми польками, а Марианна скучала в своих облаках.

Невысокая, щуплая, дочка самборского старосты сильно напоминала его общим видом лица. Кончик носа — змеиной головкой, малый ротик, поджатые тонкие губы. Подбородок широким углом и широкий, разумно мечтающий лоб. Лишь глаза Марианны, в действительности неземные, венисово-лунно-стальные, особенные, озаряли порою играющим светом эти блёклые чёрточки — самовластно, рискованно соединяли все линии.

На балах, сокрушавших пророчества льстивых субреток, сердце панны вдруг стало (без спроса её) вырабатывать яд. Вместе с тем в юном сердце, лишённом горячих приманок (а с ними и бурь благотворных — лекарства от снеси), воспиталась заносчивость самая дикая, запеклась жажда неограниченной власти. И когда Марианна, приехавшая из Заложиц в Самбор по срочному зову отца, услышала о грозящей ей помолвке с московским царевичем, она испытала какое-то смешанное ощущение: в нём и радостный девичий трепет, и ужас при мысли о неотёсанном претенденте ни в какое сравнение не шли с тем огромным, мистическим чувством объятий фортуны, пониманием чудной возможности стать исторической гордой персоной, царицей в бескрайней стране — там, где власть государей священна.

Как начнут виться, кланяться и пожирать Марианну глазами доселе капризные шляхтичи, как падут и не встанут вельможные московитяне в тяжёлых, расшитых смарагдом и яхонтом шубах! А она уж посмотрит, кого поощрить неожиданной милостью, кого поднять на смех, кого умертвить.

Лишь бы Углицкий выиграл царство! Но отец и князья Вишневецкие зря не пригреют и мухи: знать, жених проберётся к престолу, а уж там будет видно, кому из них править страной.

Отец, впрочем, уведомил дочь: пока принца её не одобрит, не поддержит явно король, он, пан Ежи, не даст окончательного благословения. Он велел Марианне пока только слушать признания Углицкого, шевелить московита таинственным взглядом, недомолвками, ёмкими вздохами — в общем, действовать по обстановке. Но с другой стороны, когда выяснится благосклонность к Димитрию Зигмунда, чтобы иные вельможи с их чадами тоже не ринулись наперехват принца, всем теперь уже следует продемонстрировать страсть его к Марианне. Для начала условлено: он должен ждать в парке (у фонтанирующего элефанта)[69]; невзначай встретить там воеводину дочь, согнуть ногу — требовать руку и сердце. Дальше не меньше: важные шляхтичи и сенаторы, гости Мнишка, должны всюду видеть Марианну и Дмитрия вместе, умиляясь на пленное сердце царевича. Мнишек ставить подобные пьесы умел с безыскусственной лёгкостью, и актёрский тандем в этот раз показался художнику сцены удачен, податлив, как глина.

«Любопытно, он так же спокоен, как я, или более? — уже угадывала, входя в роль, Марианна. — Попытается сразу обнять или только пожмёт руку?»

Однако Углицкий в назначенный день не явился к фонтану — с самой рани уехал куда-то охотничать с братом избранницы. (Стась и Дмитрий последнее время беспечно дружили, младший Мнишек показывал гостю окрестные пущи, притоки Днестра — плоскогорье, где с детства травил зайцев).

Самборский староста скрипнул зубами, обещал Марианне одёрнуть «великого князя» и жёстко потолковать с сыном. Назавтра Стась был отослан во Львов разбирать дела староства, а Марианна чуть позже подсказанного отцом часа двинулась по тополиной аллее к фонтану.

Тополь помалу сменился акацией, округло стриженный глог расступился, и укрытое в зарослях венецианское зеркало вдруг явило выныривающих из-под воды, исторгающих гроздьями жемчуга воду слонов, а за ними — танцующий в солнечных отсветах гравий дорожки, подплывавшую в лёгком бурнусе и вьющемся полупрозрачном шарфе Марианну. Никаких принцев Углицких не наблюдалось: ни возле кромки фонтана, ни одаль, ни в серьёзном миру, ни в подшучивающих зеркалах.

Марианна, не остановившись, прошла в другой конец сада, постояла, досадливо щёлкая по ветвям тоненьким стеком… Повернула обратно. Слоны-элефанты так же праздно, безлико плескали водой, Дмитрий не появлялся.

Зашагала стремительно по боковой тройке, щёки горели, сучья глогов сцарапывали кружева, перекапывающий клумбу садовник оглянулся в испуге.

Когда Марианна опять оказалась возле группы слонов, на солнце уже набежали серые облачка, посвежел, понёс колкие крапинки ветер, большой парк зазвучал. Воеводина дочка измученно села на кромку фонтана, дивилась: от ярости лютой будто влюбилась в Дмитрия. Неожиданно с неба навстречу нудному брызгу из хоботов посыпались зябкие капли. Марианна не чуяла разбушевавшимся чувством погоду, лишь когда дождь окреп, зарябил, заволок серым бреднем весь сад королевский, забившийся в нём, как одна водянистая, скользкая рыба, тогда Марианна очнулась, накинула полный дождя капюшон и по лужам попрыгала к дому.

На террасе давно ждал отец.

— О, Мари, ты одна и мокра? Где же Дмитрий?

— Да где-нибудь в замке, любуется на непогоду, — усмехнулась дочь, сбрасывая липший к платью кисейный бурнус.

— В его комнатах пусто, — нахмурился Мнишек, — и я только сейчас обошёл весь дворец, ища вас: нигде Дмитрия нет. Может быть, он плутает в саду?

Дождь пресёкся внезапно, как и начался. Блеснула на солнце омытая зелень; растенькались, развеселились пичуги; аллейные лужи мгновенно пожрал гравий, и увлечённые Мнишки, пан Ежи и дочь, дружно вышли на поиски принца.

В самой дальней, забытой, поросшей крапивой и вишней беседке Ян Бучинский и Дмитрий играли в шахматы. Рядом с ними мешался чернец Варлаам, запоминал, какая фигура как ходит, и подсказывал, куда ходить игрокам.

Оба друга явились в Самбор вскоре вслед за царевичем. Сектанта Бучинского Мнишки сразу приняли хорошо — сестра пана Ежи была замужем за высокопоставленным арианином, вельможей Стадницким. Варлаама сперва чуть не вытолкали за ворота, но Отрепьев приказал допустить к себе страдника (много ведал мерзавец о прошлом «царевича», с ним надо было поаккуратнее).

Марианна, войдя первой в беседку, подшвырнула лёгкий шахматный столик носком сапожка: столик схлопнулся, взлетевшие шахматы осыпали градом играющих.

— Шах-шарах! — сказал от неожиданности Варлаам, воздержавшись чудом от мата.

Некоторые фигуры вылетели за пределы беседки, и царевич, как бы ища их, пополз в кусты. Кичливый Бучинский вздёрнул нос перед бесцеремонной девицей:

— Панна, как смеете вы прерывать безнадёжную партию принца!

— Значит, принц — шахматист! — играла та стеком. — Давно ли, помнится, «съедал» он Варлаамова короля и затем они резались до последней пешки?

— Так игра жутче, — объяснил Яцкий.

Подошедший пан Ежи достал из куста Дмитрия и поинтересовался его чувствами.

— Слон вот утерян теперь, — пожаловался царевич, пересыпая в руках найденные фигурки.

— Вы нам это уже доказали, Димитр. Оставьте… Не портите зрение. Вы же знаете, есть покрупнее слоны.

— Хватит, папа, — Марианна отбросила мокрые пряди со лба. — Отставной самодержец, князь Углицкий Дмитрий, извольте найти в себе мужество сделать признание. Вы решили ограбить отца?

Всех сковало одно замирание. Принц побледнел, просчитывая расстояние до ограды; Яцкий, не шевелясь, озирнулся; Ян Бучинский перенёс тяжесть тела на левую ногу. Даже у самого воеводы, маэстро, слегка оттянулась губа.

— Вы решили ограбить отца? — продолжала Марианна, упившись эффектом Медузы Горгоны. — Вы хотите, коварный, отнять у него и последнюю дочку?

К щекам Углицкого возвратился румянец, выдохнул с облегчением — вдохнул тяжело, поняв: кража его — неподсудное дело, законное и предрешённое. Мнишек всхлипывал, тоже проникшись метафорой дочки, включился в игру.

— И вы просите коленопреклонённо, — Марианна щёлкнула стеком по голени Углицкого, тот убрал голень наземь, — бесценной руки моей?

Дмитрий посмотрел на обрызганную венисами маленькую белую руку, на прервавшего хныканье Мнишка, на товарищей, на сырые пирамидальные тополя.

— Прошу.

— Не слышу. Громче!

— Прошу, сказал.

— Ах, дерзкий! Скольких женщин вы погубили?! — мстила принцу за его неуклюжее существование Марианна. — Неужели всегда промышляете вы обольщениями?

— А на что другое время хватит? — наконец разозлился и принц. — Даже в шахматы не научусь никак, — и присел на поваленный клетчатый столик.


Ex oriente lux[70]. Аудиенция


Клавдио Рангони, представитель папы римского в Кракове, чувствовал себя очень легко и уютно, путешествуя по галереям внутреннего дворика королевского замка. Здесь всё напоминало родную Италию. И трёхъярусная гирлянда галерей, окаймлявшая дворик, шедевр Бартоломео Береччи, и карнизы, увитые декоративным плющом, даже чайки, срывающиеся в парение над невидимой Вислой с башни «Куриная Лапка». Береччи возвёл настоящее palazzo in fortezza[71], словно укрепил на польской скале сколок с далёких берегов Адриатики. Нижние этажи архитектор мягко поддержал полукруглыми арками, а колонны третьего, самого просторного и высокого яруса неожиданно вытянул тонкими, дабы колонны смогли достичь крыши, которую следовало им подпирать. Так вся тяжесть постройки стала вдруг легче воздуха, и облокачивающиеся на галерейные перильца польские короли смотрелись капитанами воздухоплавающего корабля, странствующего по облакам.

Королю Зигмунду Августу, спутнику Клавдио Рангони, в тиши своих мраморных мачт уже давно не давала покоя мысль о том, что корабль его на гребне какой-то чудесной волны, и Зигмунд снова и снова затевал с панским нунцием разговор о несметных сокровищах Ватикана, определённого пожертвования из коих хватило бы на снаряжение победоносного плавания.

Стороннему наблюдателю могло показаться, что Зигмунд III говорит безо всякого воодушевления, но Рангони была хорошо известна капризная манера его величества изъясняться, почти не раскрывая рта, и священник старательно напрягал слух, дабы выявить тайны порывистых чувств, прочно скрытых под маской изысканной вялости.

Вообще физиономия Зигмунда III была непроста. Идеальный овал лица, крючковатый породистый нос и глаза, полуприкрытые тонкими веками, подчёркивали брезгливую флегму, тогда как округлые брови в сочетании с закрученными кверху пышными усами и полупрозрачной бородкой оттеняли эту флегму выражением светлой иронии.

В это утро король щеголял в васильковом испанском костюме, на белом фоне крахмальной фрезы лицо его казалось теплее обыкновенного.

— Воевода Мнишек и князья Вишневецкие убеждены, что, как только Димитрий, природный король россиян, перейдёт даже с малою силой границу и заявит желание встать во главе государства, москали, доведённые до сумасшествия голодом и тиранией Бориса, как один, упадут ему в ноги, приветствуя как избавителя.

Рангони внимательно слушал, бесшумно двигая чётки.

— И если Димитрий сейчас примет условия, на которых будет предоставлена ему наша помощь, военный блок с Московией по восхождении этого юноши на престол нам обеспечен. Таким образом, Швеция легко будет освобождена и инфлянты успокоены.

Усмешка неуловимо скользнула по суховатым устам легата, но король Зигмунд III даже сквозь полуприкрытые веки различил её смысл.

— Intelligenti pauca, pater optime[72], — заметил король суше, — но войной с Карлом преследуются не только мои династические интересы. Я стараюсь вернуть шведских еретиков-лютеран под святой престол!

Нунций склонил в знак признательности голову в мягкой скуфейке:

— Всему католическому клиру и папе Клименту известно богоугодное усердие вашего величества в деле распространения исповедания праведного. Но что касается экспедиции Димитрия Московского, папа настроен в отношении этой идеи скептически… Он ещё раздражён шумной склокой с португальскими самозванцами.

— Но можно ли сравнивать с Португалией Русь, ваше преосвященство? Из-за удалённости и религиозной обособленности этого края в случае провала операции авторитет папы ничуть не пострадает, в случае же успеха освоение русской страны принесёт массу выгод всему христианскому миру. Вы же сами поведали мне, что Димитрий готов отряхнуть свою схизму и принять католичество! В Московском ханстве, где власть короля абсолютна, самодержец-католик легко заставит последовать собственному примеру всех своих подданных.

— Да, ваше величество, собеседования лучших ксёндзов ордена бернардинов, Франца Помаского и Каспара Савицкого, с московским гостем дали приятные результаты. Но пока не следует преувеличивать их значение, — вздохнул нунций, — молодой человек парировал выпады наших догматиков звонко и бойко, наиболее жаркие споры разгорелись вокруг расхождений в правах ordines inferiores[73] в иерархии нашей и русской церквей, а также совершения таинств святой евхаристии. Причём замечено было, что принц не столь предан своей схизме греков, сколько всяческим ересям, в особенности арианской, коей, видимо, постарались его заразить гощинские социниане…

— Но к концу разговора, — Зигмунд III поправил топорщившийся из-за перилец стебель плюща, прикрепил к общей ткани растения, — мы знаем, Дмитрий стал умолкать, соглашаться с Каспаром Савицким и даже признался, что удовлетворён совершенно.

— Он смолк как-то внезапно… — Рангони, раздумывая, остановил чётки, — то ли московит утомился от долгого диспута, то ли… что наиболее вероятно, уступать постепенно, вызывая к себе аппетит Ватикана, — его сокровенная цель, и результат спора московскому князю был известен заранее.

— Вы хотите сказать, московит не был искренен и откровенен душевно с аббатами? Но ведь это для нас…

— Для нас это в высшей степени нелюбопытно, ваше величество, — помог Рангони, — но боюсь, Дмитрий этот затеял двойную игру. Московляне, в огромном количестве стёкшиеся к нему, безотлучно его окружают, но Дмитрий желает вести все беседы со слугами папы в строжайшем секрете от своей свиты схизматиков. По-своему он, разумеется, прав — все князья земли Русской издревле придерживались византийской религии, умам соратников принца трудно сразу проникнуться благостью иноязычных молитв. Но с другой стороны, если Дмитрий и в Кракове, среди костёлов и мраморных изваяний святых, робеет говорить о католичестве altissima voce[74], захочет ли он вообще продолжить этот разговор в покорённой Москве, среди икон и оглушительных колоколен?

— Не извольте беспокоиться и робеть сами, ваше преосвященство, — улыбнулся лениво король, — воевода сандомирский и его дочь плетут прочные сети под крупную рыбу. Переведите здесь принца в латинство хоть тайно, а в Москве Мнишки довершат дело.

— Перекрестить даже тайно — задача… — нунций снова пустил чётки, — бернардинцы подкрались к царевичу в доме краковского воеводы Жебридовского. Вельможному пану удалось, остановив свиту юноши в приёмной зале, пройти с ним в одну из внутренних комнат… Однако, судя по всему, окружение Дмитрия начинает что-то подозревать, всё неохотнее отпускает его на частные аудиенции, делает первые шаги в овладении мастерством шпионажа. Приближённый православный духовник принца, некто Варлаам, обойдя с другой стороны дом Миколая Жебридовского, влез на клён против окон покоя, где велись прения с Дмитрием, и если бы волею провидения под ним не обломился сук, планы собрания могли быть расстроены.

— Не излишня ли ваша осторожность, преосвященный отец? — повёл бровью король. — Те люди, что стекаются к принцу, — суть изгои Москвы, а не самое Москва. Стоит ли придавать такое значение их мнению? На мой взгляд, следует сразу поставить гостя перед выбором. Severus sit clericorum sermo[75].

— Близится Пасха, ваше величество. Дмитрию так или иначе придётся сделать свой выбор: принять ли Святое Причастие из рук русского или католического священника.

— Но как сможет он мимо своих опекунов проскользнуть в костёл?

— О, на этот счёт у Жебридовского есть prorsus admirabile[76] соображения…

Собеседники вступили в резко вычерченную солнцем западную галерею, король умиротворённо закрыл глаза — он был вне себя. Ватикан, наделявший ещё дикого Батория внушительными суммами для войн с Москвой, перед Зигмундом, воспитанником ордена Иисусова, закрыл кредиты.

Если папа хотя бы признал громогласно Димитрия истинным князем Руси — уже дело: сейм вынужден был бы признать двадцатилетнее перемирие, заключённое с Годуновым, недействительным. А так наглый коронный гетман Замойский и дружки его, прочие гетманы, забывшие бранный дух рыцарства и разнежившиеся в родовых гнёздах, в ответ на королевский призыв только шлют сонные письма, кивая на Тявзинский мир. Пока сейм не одобрит войны, полководцев-вельмож не поднять, не поставить устойчиво во главе войска, а пока этим монстрам Замойским, Жолкевским, Ходкевичам холодят души ратные трубы — и сейм ничего не решит. Круг замкнулся. Бог, Святейший престол, шляхта, Речь Посполитая — всё препятствовало замыслам августейшего флегматика.

Но Зигмунд III, как низложенный шведский король и солдат «Иисусовой роты», давно привык смотреть на мир как на одно досадное препятствие. Стремясь осложнить отношения с Годуновым, он отдал приказ арестовать дьяка Власьева, правую руку Бориса, возвращавшегося через польские владения из Копенгагена в Москву. В тот же день король назначил первую аудиенцию «русскому принцу».


Войдя в Посольский зал вавельского замка, Отрепьев шатнулся. Огромный, опускающийся в направлении тронного стульчика потолок был покрыт сетью равносторонних резных углублений (кессонов), и из каждой кессоны смотрела испуганно отрубленная голова. Перед вытканным на гобелене мохнатым орлом, в когтях лавровый венок предержащим, на троне сидел небольшой человечек в алом плотном костюме, тряпичной короне с бубенчиками и необычайно мрачным лицом.

— Мужайтесь, друг мой, — шепнул пан Ежи, плечом останавливая попятившегося царевича, — этот малый на троне ещё не король. Станьчик — шут королевский. Совсем несмешной. А головы — не настоящие. Резчик Тауэрбах вылощил дерево воском, вот и кажутся тёпленькими. Ещё король Владислав, раздражённый строптивостью шляхты, приказал выточить головы видных вельмож в боязливом, комическом виде и забить в потолок.

Стеклянная дверь, выходящая на галерею внутреннего дворика, приоткрылась, и в зале появился король. Отрепьев сразу же определил его по широкой цепи на груди из золотых крупных звеньев-орлов и жёрнову белой испанской фрезы, какой он не видел ещё ни у одного из поляков. Следом за Зигмундом в зал с галереи сошёл уже знакомый Григорию нунций Рангони, весь в продуманных шёлковых складках сутаны, с «улыбкой» чёток в руках.

Зигмунд лёгким кивком принял ловкий, надёжно разученный с Мнишком поклон принца, польский, не слишком вольный, не слишком покорный. Подошёл ближе, нераскрывающимся своим оком подробно ощупывая физиономию искателя царства, словно ища заветную бородавку.

— Ita, pater optime[77]… Итак, чем же могу быть полезен, милостивый государь… или ваше высочество… За кого пан себя почитает-то?

— Высочайшим пройдохой, какого не видел свет! — подсказал шут, сделав стойку на тронных перильцах.

Отрепьев, приготовлявшийся отвечать ясно и храбро, от брезгливой надменности короля и фамильярной прозорливости паяца сразу споткнулся. Ему показалось, что и Зигмунд сквозь тонкие веки видит его насквозь.

В разговор вмиг включился пан Ежи. Затараторил часто и сладко о значении наследной монархической власти и образа государя-избавителя для русской общественной мысли, также о становлении характера и религиозных исканиях юного Дмитрия, обещавшего стать выдающимся (или известным) царём. Король начал одобрительно кивать Мнишку, при этом изредка посматривая на московитянина как на подарочную, со вкусом подобранную вещь.

Отрепьев только покручивал головой, любовался на росписи архитравов да мраморные завитки волют, напоминающие раковины тех лишних ушей Вавеля, от которых остерегал его Мнишек.

Но вскоре пан Ежи снова его потревожил: попросил для вящей убедительности показать королю крест «Боже, храни наследующего». Григорий расстегнул ворот, выставил свой талисман. Зигмунд и Станьчик, привставший на троне, прочли алмазную надпись.

— Aegumentum omni denudatum opnamento[78], — улыбнулся Рангони.

— Крест работы датского мастера, — глубокомысленно отметил Станьчик.

— Исключительно, optime, добже, — одобрил король, не вслушиваясь в шутовской комментарий, — я решил выделить вам на содержание, сиятельный князь, четыре тысячи флоринов в счёт доходов с экономии Самбора, — король тонко подмигнул Мнишку, давно просвиставшему денежки, и, согнав Станьчика с трона лёгким щелчком, внезапно присел, а принц Отрепьев остался стоять. — За эту экстренную финансовую помощь и дальнейшее содействие (вплоть до военной поддержки с целью возвращения похищенного у вас государства) я надеюсь в качестве компенсации по восхождении вашей светлости на престол присовокупить к своим владениям спорные земли северские, несправедливо удерживаемые Борисом в отторжении от прочих моих малоросских земель.

Мнишек придавил Отрепьеву пятку, и тот отвечал, невольно переняв тон растянутых речей короля:

— Я был бы несказанно рад уступить вашему величеству несправедливые земли северские, но не имею этой счастливой возможности, так как земли сии поспешил обещать воеводе сандомирскому и старосте львовскому Мнишку.

Королевский овал ещё больше вытянулся.

— Ежи, братец, как это понять?!

Мнишек стыдливо поджал губки, развёл брыжами на рукавах.

— Так. Выйдите все. Разумеется, кроме вас, преосвященный отец. Обождите в приёмной, любезный принц. Я позову.

Отрепьев и его небольшая литовская свита с Мнишком во главе заспешили, покинули зал. «Под головами» остался лишь координационный совет: король, нунций и Станьчик.

— Ну-с, каков пан воевода, ваше преосвященство?

— Ах, ваше величество, нужно ли волноваться? Северская Малороссия велика — Мнишек всю не проглотит. Подумать только: Чернигов, Глухов, Путивль…

— Астрахань, Самарканд, Багдад… — дурил паяц.

— Станьчик прав, — подхватил священник, — есть земли и за Украиной.

Когда визитёры вновь вступили в Посольский зал, Зигмунд объявил, что уступит сановнику половину Северщины с тем условием, что Корона примет ещё один дар — край Смоленска.

— Так-так-так, — потёр руки раскрасневшийся Мнишек, чувство смиренной угодливости перед августейшей особой боролось в нём с возмущённой корыстью, — принц, друзья — все в приёмную, быстро! Обождите минуточку, ваше величество: мы сейчас подойдём.

И самборский староста увлёк «Дмитрия» на своё совещание.

— Vanitas vanitatum![79] — вздохнул нунций.

Когда аудиенция возобновилась, вельможа, с согласия царевича, сам кротко соглашался вычеркнуть половину городов Малороссии из подписанных ранее принцем кондиций, если только королю по сердцу намерение Дмитрия разделить и Смоленщину пополам между его величеством и покорнейшим слугой Короны воеводой Мнишком.

Панский нунций сумел примирить благородных торговцев на этом разумном раскладе.

— Только, как понимаете, славный мой рыцарь, — заключил Зигмунд, вяло потрепав по плечу Мнишка, — с этой минуты вся ответственность за успех экспедиции нашего доброго принца ложится на вас.

Пан Ежи щёлкнул каблуками со всей лихостью, какую позволяла ему тучная фигура.

— Да, совсем забыл, — вспомнил король, исправляя черновик договора, — разгромив врагов своей Московии Годуновых, вы, сиятельный принц, должны будете уж и мне пособить добыть шведский престол.

— Ах, князь Дмитрий, я убеждён, несмотря на молодость лет, блистательный полководец! — затрещал Мнишек, торопясь затушевать своё царапанье с королём. — Это юный великий стратег, настоящий русский богатырь, бескорыстный… и, как он мне признавался, сам мечтает повести полки соотечественников на Стокгольм.

Sancta Barbara


В два последние дня Страстной недели вельможные шляхтичи, действительные члены краковского братства Милосердия, обыкновенно надевали поверх своих ярких кафтанцев холщовые рубища и, горланя по всем улицам города, собирали милостыню и подношения. Хотело ли этим братство сказать, что в течение года так старательно тратилось на неимущих, что теперь самому уже впору садиться на паперть, или это был жест христианской морали, нисхождения до единения с бедным, но равным пред Богом себе человеком, — братство это едва ли само чётко знало. Но уж так повелось.

И семнадцатого апреля, в Страстную субботу, во дворец краковского воеводы Миколая Жебридовского вошёл, оставив в парке перед крыльцом православную свиту, разодетый, оправленный в золото и бриллианты царевич, а с чёрного хода, чуть позже, скользнули в серых полотнах с пустыми перемётными сумами двое нищих бродяг.

В этом маскараде и состояло prorsus admirabile соображение воеводы Жебридовского, которое упоминал Клавдио Рангони, говоря с королём о причащении Дмитрия. Принадлежащий к братству Милосердия Жебридовский и «царевич», переодетые нищими, двинулись главным — королевским — шляхом Кракова к костёлу Святой Варвары. Как только они отошли на безопасное расстояние от дома, где осталась свита Григория, краковский воевода расправил усы, запел римские вирши. Многие его узнавали, мастеровые, басонщики, шляхтичи с глубоким поклоном опускали в его грубый мешок монеты разного веса. Но в суму Отрепьева накидали всё-таки куда больше, хотя его мало кто знал. Да и мудрено было признать «светлейшего принца» в диком существе, изображённом Григорием. Принц-нищий рычал, трясся в неведомой лихорадке, закатывал страшно зрачки на ту сторону глаз.

На площади главного рынка передохнули, у Сукенниц (колонных торговых рядов) выпили горячего крупника — медовой водки с пряностями. Покачнувшимся Краковом двинулись дальше.

У дверей приходского костёла Святой Варвары бродяжек уже поджидал облачённый Савицкий. Миколай Жебридовский прошёл на хоры — прослушать органный псалом; а отец Каспар отвёл царевича в отдельное помещение, на исповедь.

— Помни, сын мой, — наставнически произнёс бернардинец, — в этот радостный день, светлый праздник Господень, ты обязан, отринув суету мира сего, нестерпимые страсти, тщеславные путы и лакомые вожделения, покаянием и своевременным полным отчётом о судьбах своих перед Богом очистить свой дух и предстать агнцем светлым Святому Причастию.

Если бы такой сердечный наказ Отрепьев услышал от того человека с бубенчиками, что кувыркался на вавельском троне, он, наверно, уже не сумел бы играть. Но присмотревшийся к рясам едва ли не с детства, Григорий только умно вздохнул и спрятал «суетную» усмешку за поднесённой к губам католической книгой.

Каспар Савицкий записал по уходе царевича в своём дневнике иезуита: «Московит на духу сообщил мне, что совсем не почитал, а лишь боялся отца своего, Иоанна Васильевича, который, имея нрав странный и грозный, некогда посохом убил его старшего брата.

Также Дмитрий признал, что ужасно тоскует по матери, от которой давно не имеет вестей. Я заметил царевичу, что жестокосердие царя Иоанна суть издержки эллино-российского исповедания. Тогда Дмитрий, уже не желая идти по стопам людоеда-отца, отказался от схизмы и явственно пообещал перейти на днях в католицизм».

Выйдя из исповедальни Савицкого, Отрепьев покрутил перед алтарём головой. Над ним важно гудел орган, оживал светлыми зыбкими переливами.

На высоких хорах, усыплённый этим журчанием, дремал Миколай Жебридовский. Но Отрепьева, наоборот, раздражала органная музыка, ему казалось: это сама студёная Вселенная вливается по долгим трубам в костёл, жеманная, пустая и жёсткая. Он вышел из храма — на солнечном воздухе подождать, пока Жебридовский наслушается. Присел на белокирпичную основу церковной ограды, положил на колени, расправил суму, закатил зраки. На слух по звяканью определял, какая монета шлёпается в кошель: вот злотый жолнера, вот флорин вельможи, вот грош бедняка. А вот ни на что не похожий, глухой, веский звук, — неужели московский алтын?

Григорий хотел глянуть вниз, убедиться в значении монеты, но почуял: швырнувший алтын всё стоит, не уходит и смотрит на нищего. «Чего пьяному чучелу надобно?» — ожидал, возмущаясь, Григорий, не выдержал: вернув зрачки на орбиты, глянул на благодетеля и вскрикнул. Перед ним стоял его дядя, Отрепьев Смирной.

— Юшка?!

— Дядя Смирной?!

— Ах, горюшко! Вот до чего докатился! — Смирной чуть не плакал, озирая племянника, забыв все суровые наказы Москвы. — Кремль весь переполошил, сам на паперти отдыхает! А я-то, дурень, к королю и к сейму ломлюсь: где Григорий, назвавшийся Дмитрием? А они: мол, и слыхом, Смирной, не слыхали! Ну, топерь-то уж ясно: откель им слыхать!

— Слушай, дядя, — Григорий быстро зыркнул по сторонам, — как там деда Замятня и мать?

— Дед плохой. Что и говорить, внучек дал себя знать.

— А мама?

— В Галиче все. Вроде держится. Ничего ещё ей не сказали.

— Землю-то не списали с неё как с дворянки-вдовы?

— Пока не отымают… Слушай, Юшка, давай собирайся. Едем, что ли, домой! Да сперва в корчму пойдём, или, как тут у них называют, шинок. Накормлю тебя, дурня, — чай, изголодался, рванину-то эту мы скинем с тебя; кафтан справим!

— Нет, езжай, дядя, один. А Борису-царю, пожирателю малых детей, передай: пускай колесуется и вешается.

— Ты в уме ли, щеночек?! — опешил Отрепьев Смирной. — С голодухи взбесился? Шагай маршем в корчму!

— Сказал: сам угощу тебя, дядя, потом, — Григорий рванул полотно на груди — блеснули алмазные пуговицы. — Жарь обратно, добром прошу. Не видишь, время у меня ограничено.

Смирной онемел и моргал — ослеплён яркой нижней одеждой племянника. Но вскоре борода его подобралась, брови сдвинулись, стрелец, пошарив за кушаком, вытянул тульскую пистолю.

— Я не спрашиваю: краденое на тебе или награбленное. Впереди дяди ступай в Москву! Ну! Сочту до трёх — стрелю! Раз…

Тульская пистоля, внезапно выпорхнув из рук головы, ткнулась-завязла в ажурной ограде — Миколай Жебридовский покручивал саблей под носом Смирного, раскрасневшийся, заспанный.

— А! Ещё убогий! — вскричал старший Отрепьев, увидев рубище краковского воеводы. — Вас тут целая шайка разбойничает Христа ради!

Дядя Смирной не зря получил чин стрелецкого головы. Отпрыгнув в сторону, рванул он из ножен свой булатный палаш и плашмя что есть сил огрел им Жебридовского. Воевода осел мягко на мостовую.

Григорий ударился наутёк. Смирной выдернул из прутьев пистолю, кинулся следом.

— Люди добрые! Католики! — взывал он к прохожим. — Хватай самозваного вора!

Но католики шарахались только, жались к стенам домов, не думая помочь великороссу.

— Черти съешь вас! — желал Смирной, стараясь настигнуть Григория. — Где ж у вас сторожа и объезжие головы?!

Из бокового проулка навстречу им вывернул конный отряд. Отряд окружал пустой дивный возок. Впереди скакал на гнедом жеребце Ян Бучинский, из-под руки чутко осматривал улицу.

— Вот он! — воскликнул радостно Ян, заметив мчащихся.

— Наконец-то… Скорей… Дядя догоняет… — лепетал Отрепьев, подбегая.

— Какой дядя?!

— Ну, я хотел сказать… этот… московский стрелец. Он подослан похитить меня Годуновым!

Бучинский махнул рукой. Всадники поскакали, грудина передового коня снесла с ног похитителя.

— Вора, вора держите, безмозглые ляхи, — взревел прижатый к земле навалившимися богатырями Смирной и вдруг осёкся.

— Почеши языком кирпичи, обзетельник, — прозвучал над ним вятский, родной говорок, и Смирного влепили лицом в мостовую. Краем глаза он видел, как племянник садился в расписанный мягкий возок, снимал серое рубище; видел в крупных зеркальных колёсах возка собирающиеся ноги толпы и распластанного на земле человека в помятом стрелецком кафтане. Спицы в шёлковых чехольчиках дрогнули, закрутились, смяли изображение. Застукали по булыганам копытца.

— С дядей ласковей, детушки, — человек подневольный. До литовской границы подкиньте его да пустите без оружия и порток! — долетел до Смирного ликующий голос племянника.

Часть третья