Великий самозванец — страница 5 из 6

ПРАВИЛО НОЧНОЕ

Лёгкая победа


Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царёво займище.

Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холёные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.

От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, ещё долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...

Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...

Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали весёлые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали всё движение.

— Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...

Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щёки грел мороз.

Подымающийся свет помалу являл тёмные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы — слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдалённый взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз[185] бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ёжась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме — при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...

Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнём тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжёлой женщины — таёжной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.

Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия — таинственной тысячелапой мощи...

На займище всё было давно готово к ловитве[186]: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных ещё при Фёдоре Ивановиче, окаймлённых многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по царёву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.

В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, — видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюблённого разбойника всё же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жёрдочки за душой, а всё велика боярыня — в какой каптан залезла, всё туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»

В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блёклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.

На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил её и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.

Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).

Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да всё никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вёз как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.

Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать — всё прямее, всё сердечнее...

— Вспомяни, Аксиньюшка, — сказал он наконец в воротник, чтобы не читала по губам глухая Волконская, — ведь я давнишный друг всего вашего рода, твердь ему небесная теперь! Так поручи мне, старику, свою печаль-тоску... Ужо замолвит Дума за судьбинушку твою царю словцо... Али чем инако послужу?..

Но царевну, привычную уже к своему совершенному безродству, только удивила опасливая родственность князя. Чуть не ежедневно Ксении приходилось отклонять ворох докучных услуг мошенника-монарха и бояр Мосальских — радушных хозяев её жилья... О решительной же перемене участи она уже мало мечтала. И каким калачиком ни оборачивался с облучка к ней князь Василий, только помаргивала ему — так же вежливо и настороженно...

У Волконской вдруг настежь распахнулись веки: старуха, метнувшись вперёд, вырвала у Шуйского поводья и, вся завалившись назад, потащила на себя лошадиные шеи — «тпр-р-р-у!» — едва трепеща мягкими губами.

Впереди, уже упёршись сапогом в санное дышло, в плотном облаке дыхания остановившейся упряжки сидел на коне поперёк дороги царь. Кажется, улыбаясь, он спрашивал:

— Управляетесь?.. Всё ли у вас хорошо?..

Быстро поворотившись к всаднику, с каким-то дурацки поспешным, «сидячим», поклоном Шуйский ответил ему «Хорошо всё!» и вспять, стопами и бородой, отворотился к царевне, скорее разглядывая, явил ли он ей свою, всю восстановленную в былом величии смелую волю? (Для этого он сейчас и использовал родовую привилегию — держать перед царём односложный ответ).

Волконская вручила, разобрав, князю Василию вожжи. Царь, смутясь, постороння коня, двинулся подле Ксюшина возка, сначала молча, потом разговорился о погодах в государстве...

Ещё издалека пустым усталым оком зимующего ястреба Отрепьев улавливал жизнь в этих низких санях... Долго не приближался к ним на расстояние беседы, вяло клял приглашённых на охоту по железному установлению бояр...

Когда же Шуйский нахально перелез в Ксюшин возок и зашевелил бородой, Отрепьев наструнился туже и понемногу начал вдруг иначе рассуждать. Разве не подозрительно, если царь, чураясь всю дорогу барышни-сиротки, не перемолвится с ней словечком обычайным? А всего-то чуток поговорит — вот и не будет у тонких князей повода к каверзе, позыва к сплетне...

Царь смело протрусил к возку царевны, оставив капитанов и драбантов, уже не тратя времени на разгадывание, что там может хорошего выйти из уединения её с ясновельможным паном Шуйским? А что плохое обязательно из этого получится — Отрепьев и так хорошо знал.

И впрямь, едва подъехал, вышло ещё хуже. Ксения отвечала ему словно в подголосок князю, нарочито отстранённо, небрежно и резко, чего давно не было, и, отъезжая в уязвлении, царь проклял миг, когда позвал её на зрелище медвежьей травли. Теперь он перед всем суздальско-ростовским княжьём отмечен бесчестьем... Не удостоивший больше ни словом, ни зрачком Василия Ивановича, царь только как будто зажмурился невольно на сияющее за спиною в мелких лучиках его лицо.

А между тем Шуйский сам съёжился на облучке, в руках у него тряслись вожжи, боярин снова ничего не понимал. Ответствуй Ксения самозванцу испуганно, приниженно или, напротив, злобно, Василий Иванович знал бы, что ей предложить. Расплывись вся вязкой сластью пред своим государем — тоже ясно, князю играть только пришлось бы тоньше и... как бы в обратном направлении.

Но через какую брешь влезть в помыслы и страхи вот к такой? Чем соблазнить прикажешь человека, сохраняющего в самом пекле царства полную свою невозмутимость и свободу от царя земли?

Шуйский не знал того же, что Отрепьев. Даже тёмная надежда на большой дар лицедейства у их подопечной сама по себе не наделяла никаким дальнейшим знанием, ни на вершок не открывала мягкую чью-то — кажется, заснеженную — маску.

Наверно, уже только в ровном дневном свете, уловив миг, смог бы кто-то различить, что отъезжающего, одинокого на огромном приукрашенном коне охотника — безвластного и беззащитного пред сонными ульями боярских шапок — Годуновой до слезинки сердца жаль и даже впервые жутко за него...


Медведь вышел как шар — весь в непоспевающих за ним, круглых жировых жерновах, — смурной какой-то и сосредоточенный со сна, проломился он сквозь можжевеловый куст на опушку. На миг и куст, и медведь исчезли в облачном белом столпе над сияющим игольчато горбом сугроба.

Точно мучную, зверь разогнал снежную пыль, страстно крутнув жерновами, и неохотно понюхал все стороны.

Неизвестный ему зимний лес гадко звучал. По всей оцепленной пятине охлопывались чьи-то медные лапы, ругались отрёкшиеся родичи волков, играли коровьи рога и невидимые соловьи заливались самозабвенно.

И тогда царь звериной Руси поскакал вперёд — к давно глядящим на него недвижным, тихим людям. Перед людьми, что дышали в одеждах зверей, плотным защитным рядом, заплетясь оглоблями, дыбились розвальни без лошадей.

Медведь приостановился.

— Дозволь, что ли? Начну, государь? — попросил человек, сидящий, свеся ноги, на одном возу.

— Приткни бунчук, казачок. Сказал, сам. — Нарядный, вздрагивающий тысячью иголок искр, охотник прыгнул с санок, опершись на длинную рогатину, во внутренний безлюдный круг, где лишь зверь, недоумевая, простаивал.

Отстегнув с ремешка пустой блестящий рожок из-под пороха, охотник пустил им в медведя, дразня и приглашая его к поединку. Медведь не знал, что ему делать с железным пустым конусом, и сплюснул его в лапах уголком.

За санным рядом одни люди сразу оживились, другие — замерли.

Следующий рожок медведь расщепил на небольших средних зубах-резцах, как будто калёное семечко. И хотел уже отойти подальше от греха — от назойливого воинственного человечка, кидающегося безвкусными предметами, но тут сзади бешено взыграли трубы, человечьи и собачьи голоса: хлопотали за кустами доезжачие и музыканты оцепления.

Раскрасневшийся охотник, трепеща от нетерпения, вырвал из-за пояса пистоль и тоже метнул её в лоб своего медведя. Боярские детишки за санями шумно заробели: им казалось, медведь вышел из мамкиной сказки, где он с удочкой сидит над озером, готовит щи, прибирается в своей избушке и стреляет из дробовика.

Но зверь ничего такого не умел — он с досады изломал пистолю, как сухой сучок. И наконец повернул к обидчику круглую, от гнева тяжелеющую голову.

Охотник заранее приставил рогач черенком к ушедшему в снег сапогу и опять смешливо оглянулся на отверстые рты наблюдателей, кого-то ища...


Царевна понимала, что на самозванце, вызвавшемся открыть охотницкую зиму, надёжный доспех под армяком и, скорее всего, стальная ермолка под шапкой. Вокруг полно сберегателей, и вообще Ксения как-то знала, что женщин возят — хвастать перед ними удалью — только на маленький риск. Когда же опасность и впрямь высока, мужчина биться станет осторожно, даже робко либо уж грубо может, подловато, нимало не заботясь о красивости осанки для восторга баб. Так что не возьмёт он баб туда, где чуть мерещится нелестный ход или худой конец сражения.

И Ксения, дочь отцарствовавшего боярина, почти не шелохнулась чувством ни когда явился в куст медведь, ни когда вышел встречать лесного князя на уровень сугроба русский подставной царь.

Заметив рисковый скос глаза охотника, отстёгивавшего булатные бирюльки, в свою сторону, Ксения вовсе отворотилась от ноля, лишь краешком зрачка более чувствуя, чем видя, колебания крупных фигур на снегу.

Уже рядом гремели литавры и сурны. Видно вовсе одурев от низовой потехи или в насмешку ей, застучал прямо над ухом по ольхе дятел. К дереву с одной стороны были прислонены заострённые с двух концов слеги — невнятного значения, а с другого края ольхи на складном немецком стульчике посиживал князь Василий Иванович, рассеянно посвечивал очами из морщин.

Пастью к защитному ряду саней отворялась синеватая, чешуйчатая от копыт дорога...

Какое-то неслышное смещение на белом поле заставило Ксюшу вздрогнуть и взглянуть туда.

Медведь уже летел, маша и трепеща, точно крыльями, жирами, подбитыми мехом.

Охотник стоял как подобает — чуть направо отклонив рогач, но сам в этот миг не смотрел на противника, как раз оглянулся — смотрит ли царевна? — и таки повстречал её глаза.

Медведь набегал.

Где-то, трудно взвизгнув, как одушевлённый и душимый, перевернулся воз. Опаздывая, скатывались в снег доезжачие...

У Ксении, как от тёплого ветра, расширились зрачки, ей казалось, что охотник целит ей в глаза невыносимо долго, пусть это даже один миг. (Доспех-то, конечно, доспехом, но и медведь медведем!)

А охотник смотрел и смотрел, вывернул шею. Вера, страшная робость и дерзость, лукавство надежды и сила отчаяния сошлись вдруг во взоре под оторочкой енотовой шапки одним устремлением — кажется, посеребрившим на своём пути енотовые волоски.

Ксения крикнула бы в ответ что-то, не удерживала бы в ресницах понадобившийся ему, как на грех, именно сейчас ответ, если бы не помнила почему-то, что князь Шуйский совсем невдали клеевито пристыл к древу.

Зверь — как на лубке — замедлился, завис на двух лапах в полёте, будто сверху схваченный за холку.

В этом мгновенном замирании поляны, случайный ангел-зимородок приподнял было царевну над её же сердцем и черкнул перед её глазами сорвавшимся кратким крылом.


Шуйский, Отрепьев и медведь смотрели на неё, и Ксения, не выдержав прямой потравы чувства, тихо — так тихо, что не было чужого шевеления в ответ, — встала на снег и пошла глубокими снегами по востекающему ясно солнцу — на этот дальний восток.

— Удар, Димитр! — завопил страшно Бучинский, всё время видевший лишь пятачок поединка.

На пути царевны скучились, подламывая ноги, запряжённые в возы лошадки в яблоках, темнеющих сквозь иней. Они, верно, устали от пальбы и музыки и чувствовали зверя, хоть были оставлены саженях в ста от травли.

Дремлющие в тёплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошадёнки как ждали уйти с жуткого места, бросились вниз по какой-то ежиной тропе.

Снежное искрение с ветром внизывалось ей в лицо. Шарахались, хватались за склон лёгкие кусты. А над этим мчащим светом — вторым солнцем — поднялась, выплеснув лёд забытья, и высоко стояла иорданская вода... Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками...

Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня, прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и постепенно развернул коней в какую ему надо сторону.


— Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, — плавно пела стольница-постельница. — Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут...

Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести её к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.

— Не хочу... я утреничала хорошо... — сквозь пуховую тёплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. — Ты им скажи, занемогла... Ну их, кикимор этих...

И царевна снова засыпала в полутёмной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым уютом, как любое русское жильё, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны Ксения, благодаря подсевшему вознице и его спокойной неуклонности, не похожей на насилие, попала вдруг первой на займище... Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама, при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней постройки.

— И то, чего туда ходить-то? — уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. — Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут — вот бесстыдие бесовье... — заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, «логично» заключила: — А я схожу пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется... Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву...

Урусова ещё чуть-чуть поговорила неведомо с кем, пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишнёвое вино и на лавке возле её теремка сидят две бабы в мехах — жёны младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают и поглядывают на её окно. Потом и это её сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.

Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу, долго ли спала, нынешний ли это пришёл вечер или уже простёрся новый день?

И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.

Под серебряными вётлами на длинной завалинке, покрытой белым неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной, режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги... Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что одна, но тут же дрогнула от приглушённого порсканья невдалеке — то ли смешка, то ли всхлипа.

Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущённо, но неудержимо — вскользь — оглянула эту щёлку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди — ждут, когда проснётся и подсядет к ним царевна.

Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упёршись плечом в чуть тёплую заслонку, посмотрела внимательнее.

За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жёстко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперёк бело-багровыми тряпицами царь.

— Уже лучше твоему величеству?.. — спрашивал звонким, обрывающимся шёпотом поляк. — Не полегчало ли, душа моя?!.

— Ещё хуже... — вяло отозвался царь. — Душа как будто полегчала... Скоро, наверно, улетит...

Бучинский затрясся быстрее.

— Ух, пощади, лочекай[187] трохи, — выговорил он, немного успокоившись. — Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезёт!

— Пусть иона заодно подвезёт, — знай гнул своё Лжедмитрий. — ...Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, — зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше его это не знал. Возможно, тяжело раненный уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался, где сейчас все бояре.

Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперёд.

— Езжай следом, скажи... — поднял бледную длань несчастливый охотник, — скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебёдушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...

— Да, да, — вставая, подтвердил Бучинский, — поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, — словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.

Прощаясь со своим царём, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.


Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.

Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:

— Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... — и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлёво-кирпичного румянца...

Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась — у неё сбилось сердце.

— Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, — всё-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. — Ой, прости... болит? — отдёрнула руки царевна.

— Так, чешется немножко, томит, — опав, мужественно улыбнулся страдалец. — Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...

Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.

Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до неё сидел Бучинский.

Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять тёмный стон.

— Не больно? — испугалась гладить Ксения.

— Нет, уж ломит в другом месте...

— Где? В каком? — тревожилась царевна.

— Да там, дальше, — примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.

Ксюша немного краснела.

— Может, мне тогда уйти?

— Да, уйди уж лучше, — обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:

— Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.

Ксения шла с колотящимся сердцем. Всё то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот — теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, — вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...

В полутёмных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала — никто не подошёл. У печки свалена была охапка берёзовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, всё легко получилось у неё. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...

Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди — щекой.

Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слёзы прошли, отнявшись от её шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...

Раненый тоже притих, тепло увлажнённый. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...

Отрепьев начал обращать тихонько голову. Храня его от лишних потуг, сиделка, не противореча, сама поцеловала его коротко, дружески в губы, потом сразу ещё и ещё. И надолго скрепила их со своими.

В том, что сейчас делалось, Ксения совсем не почувствовала стыда, или бесстыдья, или страшного греха, вообще какого-нибудь срама или совращения. Будто бы сладкая озерность — чистая, томительная гладь, и уже совсем, кажется, рядом — весь береговой покой.

Обняв за плечи, Отрепьев потянул её к себе. Чтобы он страшно не выворачивал завязанную шею и не тратил зря остатних своих, дорогих сил на мышцевы упрямства, Ксения сама прилегла на высокую лавку, вся обвила счастливого несчастного собою — как уж сумела, сразу преображая часть его муки в усладу и эту озёрную усладу впивая в себя.

Подле них застрекотала уже, дыша, печкина тонка. Царь ясно пылал. Ксения с помощью больного стянула с себя летник, подбитый лисицей.

Отрепьев легко перевернулся. Коротенькие мускулы его лихорадочно и чисто ходили под китайчатой жёсткой парчой, в просветах натягивая льняное сукно, — царь точно не любил, а устанавливал, ковал какой-то свой указ... Или громил чужой закон...

Ксения ни о чём уже не мыслила, успев только увидеть, что она сама и есть закон и подлежит ему. Запутав руку в его мокрых огненных кудрях, Ксения, тиснув, рванула их, возвращая избыток ужаснувшей сладости — малою мукой. Больной крикнул недовольно, но Ксюша уже не посмотрела на такой пустяк.

Выздоравливающий любимый разошёлся — повязки ослабли и ползли, трепались, свесясь. Со лба его упала на плечо Ксюше сухая пятнистая тряпица, а под ней не было на лбу и царапины.

Царевна задохнулась, хотела отшвырнуть трижды поддельного и подлого, но, простонав, только сильнее тиснула его себе в ноги, дальше зубами потянула за ухо. У озера и фиалкового узкого кремля был за пригорком поворот...

Но вот Отрепьев выгнулся последний раз и стал слабеть. Потом сделался весь сразу впустую горячим, несродным царевне, немилым и липким. Ксения легко отбросила его в сторону спокойной охладевшей ногой.

Самозванец отсел. Сам зачерпнул и попил из чумички воды, стал вяло собирать мазаные свои, разбросанные повязки.

Ксения тоже подняла мятую свою улетевшую панёву[188], отыскала венчик с гребешком. Нашарила в складках постельной тафты поясок и, не опоясываясь, раздумывая, отошла в красный угол — под привычно неприметный, затенённый образ.

Следивший исподлобья царь, памятуя давнее её обещание не пережить позора, перепугался пояска и подскочил.

— Да не бойся уж, не бойся... Было бы мне из-за чего... — опоясываясь, насмешливо успокоила Ксения.

Отрепьев как ужаленный бросился снова на неё.

— То есть... как это — было бы из-за чего?! — хотел заново, что ли, тащить на ложе, но, попятившись вдруг, остановился.

Его лицо как бы проваливалось внутрь. Отдельно, мимоходом глаза изобразили окончательное бесконечное отчаяние...

Единодержец пал перед своей любовью на коленки, а её ноги обнял, ещё чувствуя и вдыхая через опашни что-то одному ему известное. В задумчивости Ксения запутала руку в его смеркающихся прядках...

Глухо звякнула слюда в оконнице — кто-то бросил со двора крепким снежком: на слюде извне остался тёмный след. Глянули — по глубокой тропинке к крыльцу пробежал Ян Бучинский с поддоном, накрытым серебряной полусферической крышкой. Карман его камзола штофно оттопыривался, моталось маятником, чуть выглядывая, запечатанное горлышко. След в след Бучинскому по тропе бежали стряпчие с дымно-хвостящими паром на холоде, задраенными мисками.

Царь открыл другу и сам молча принял у него горячий поддон с рукавицами-прихватками. Тем же хапком, мизинцем, подцепил за горлышко, зажал малахитовый штоф в кисти.

— Ах, моему государю уже лучше?! — громко, правдиво подивился Ян, быстро зыркнув в глубину беззвучной комнатки — туда, откуда он был виден Ксении.

Отрепьев буркнул что-то в ответ, кажется: «Хуже ещё...» — толкнул коленом Яна, и тот сразу стушевался в занавесях.

Отрепьев умело, без стука, опустил на стол вино и тяжёлое блюдо. Рукавицей отвалил полукруг: облачный клуб взошёл над чёрными ломтями, присыпанными травкою-козелкой и Сорочинским пшеном. Воротя от жара нос и выгнув губы, полоснул ножом плохую корку, и сразу под ней улыбнулось нежно-ало, дохнуло волокнисто превосходное медвежье мясо, испечённое в углях...

Восхождение


Шуйский, как узнал о помиловании в северной ссылке, тихонько заплакал, до топкости пропитал всё лицо влажкой умиления и благодарности.

— Государь... да государь... — всё повторял, не найдя сразу сердечнее слов.

Да уже по дороге к Москве (не переправились ещё через северную узенькую Волгу) едва засуетились вокруг приехавшие встречать свои холопы и безродные дворяне костромских городков, и князь увидел давешний свой страх со стороны и высоты — всё посрамление седин и крови, бесчестье и пресмыкание у стоп усиленных мира сего (вспомнил Лобное место, обложенное хохочущей чернью…), как боль непоправимого стыда вошла в княжье сердце. Всю дорогу морщился уже без слёз.

Теперь видел перед собой, будто въяве, того обуянного последней наглостью вшивого пса, горохового скомороха, что был повинен в позоре и дрожи его, в мучительных для его старости тревогах последнего, «в опале до удавления», месяца, когда каждый звук леса за окном был делом похлеще Апокалипсиса. И очи князя, глядящие то в чистый хвост коренника, то в сорные прогалы лесов, то на поля, не разумели их, наливаясь атласно и ало.

Ад стыда и запоздалое сознание личной бестолочи возможно было деть только в лють и в страсть мести. Князь успел всё же немного «принять узду», пробовал даже целиком смирить гнев: душе и телу так безопаснее. Но раздирались «поводья»: злая сила влетела из сердца в саму мысль. И князь вдруг понял, что бояться ему сейчас нечего, и больше не боялся думать, понеже пока думал только, а не действовал...

К ожившему старому негодованию, что владело Шуйским со дня вступления в столицу беспортошного царевича и подвигнуло князя поспешить с крамолой, самого его приведшей на грань топора, прибавилась теперь лезущая из непоправимого срама жажда обязательного возвышения, конечного смеха над расстригой. Ведь собственное прежнее бесчестье померкнет только рядом с тем костром, на коем истреблён будет прохвост. Тогда бесчестье могло бы сойти и за воинскую хитрость — в целях грядущего отмщения.

— Ничто, ничто, — уже бубнил в замусоренные нечёсаные усы Шуйский. — Это даже лучше... Теперь сподобнее за дело взяться... Мученик в глазах народов я... Один, кто восстал... Чуть что — гад осклизнётся, путь отворён...

Василий Иванович всё более убеждался, что он во всё худое для себя время и трусил, и глупил, и расстилался пред аспидом, единственно разумно и хитро. И вот что страшно и чудесно было: в срамном прошлом всё выходило теперь так необходимо, так уместно именно в видах дальнейшей борьбы и возмездия. Шуйский сам теперь дивился собственному точному подкожному расчёту и вещему дальноумию.


— Помилуй Бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? — в изумлении спрашивал шляхту на сейме прошлой зимою старый коронный гетман Ян Замойский. — Тот, кто выдаёт себя за сына цесаря Ивана, говорит, будто заместо него погубили другого! Да вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не поглядеть, тот ли убит?!. Если так, то почему бы для этого не припасать овна или козла?!.

Шляхта тогда хохотала, громыхала восходящими кругами глянцевых столов. Пристыженно-надменно отмалчивались на галёрке Ежи Мнишек и Вишневецкие, только что пришедшие, несолоно хлебавши, из московитских степей.

— ...Лайдацкий их набег, — вскидывал Замойский вверх коротким бунчуком, стращая сейм, — аукнется ещё всей Речи Посполитой! Достаточно взглянуть на сына воеводы сандомирского, чтобы понять — возрадовалась ли Русь «царевичу законному»!..

Гетман Замойский сам не видел Стася Мнишка, но многие земские послы, ехавшие с малых своих сеймиков на вальный сейм одной дорогой с возвращающимися из русского похода рыцарями, уже живописали Кракову в деталях все колотые и рваные ранения на сыне сенатора Короны.

В то время как отец молча просиживал на заседаниях нижней палаты и лихорадочно шептался с Зигмундом в коронной раде, Стась лежал в жутко натопленной хоромине во Львове — полковой лекарь не дал волочь его дальше, оставляя привилегированному жолнеру право не умереть. Стась уже реже окунался в забытье, то была важная примета, хотя лекарь и не понимал втайне — добрая или худая? Поправляется изрешеченный воин или просто его ранам не дремлется уже от бальзамов и зелий?

Главным в жизни гусарского ротмистра Мнишка теперь стала боль. И боязливое ожидание боли. Или радость, что она прошла. Даже страх умереть не был теперь остёр, как в первые дни просветлений. О шарахающую поперёк его палицу боли скоро страх притупился. До слабого, почти отрешённого, рассеянного любопытства: так или иначе?

Все душевные силы того, что оставалось от Стася, шли на спор с болью, и это что-то сделалось страшно упрямо. Оно нарочито, улыбчиво с болью свыкалось и отучалось от стенаний, только во время самых бесцеремонных её выпадов дышало носом — шумно, часто. Простой, ясной целью было — сгоряча не крикнуть, и когда получалось, это небольшое (уже обрастающее новым Стасем) видело с удовольствием, что оно сильней боли. А значит, на земле или на небе, в конце концов, торжественно отделается от неё.

С уверенностью он почувствовал, что выздоравливает, лишь через месяц. Подробнее начал всматриваться в родственных и дружественных женщин и мужчин подле себя... Он ясно, тщательно вспомнил свою жизнь, но увидел, что глядит в неё с какого-то иного места: и он не прежний Стась, и мир возлёг вокруг него иным. Ещё до потасовки с недугом, в трудах и подлостях войны за чужеземного царя, гусарский свежеиспечённый ротмистр узнал и запомнил уйму нового, но самозабвенный частый риск, а в остальном упёртость в быт похода, вечные хлопоты в степях о хлебе, о тепле или коне насущном не давали ему связывать между собой тонкой мыслью увиденное. Теперь же, выходя из болезни, уже невозмутимо купаясь в сестриных ухаживаниях и упрочавшейся своей телесности, Стась — помимо воли обращаясь к прожитому за последний фантастичный год — взволнованно и увлечённо рассуждал. Тем более что вслух говорить он пока мало мог (ещё саднила, кровоточила шейная мышца), но даже когда смог вовсю — не говорил: узнал цену молчания.

Стась стал слушать Тишину. По ней проходили голоса, речи людей, стук и скрип половиц, своё (или чьё-то?) — нечаянно замеченной соринкой на окне — беззвучное древнее слово, глухая дробь сваленной перед камином охапки берёзовых дров, гул глотков из кубка, шум кринолинов, бряк сабли... — Стась различал все смыслы звуков, но они никак не задева­ли его самое, не нарушали Тишины — скорей подчёркивая её, ясно углубляя. Звучания являлись, легко, низко сквозя в ней, как пролетает дальним небом горсть перегоняющих друг друга, рассыпающихся птиц, не властных ни над погодой в своих небесах, ни над стоящими твёрдо костёлами, зыбко — хата­ми и тополями...

Но говорить пришлось: врач осмотрел под канделябром горло, простукал лёгкие, нашёл всё в относительном порядке и начал заставлять младшего Мнишка говорить.

А Мнишек садким ударом прихлопнул на лбу у врача комара и мутным голосом прочёл сонет британского купца Шекспира, номер двадцать. Лекарь одобрительно и недо­умевающе заулыбался, и тогда Стась перевёл ему сонет с торгового английского на эскулапову латынь — без разме­ров и рифм, зато с падежами.


Стась уже вставал, «заправским ветераном», торжествуя, прихрамывая, с тростью тихонько слонялся по комнате. Подходя к окну, будто тоскливо, да весело жмурился, строил рожицы мартовскому вязкому солнцу. Дорога к Львовскому дому отца была обсажена чахлыми глогами и совсем юными стрельчатыми тополями и была так пустынна и неуклонимо длинна, что если на другом конце её показывалась — в открытой коляске, верхом, или пешая, с корзинками в руках, — женщина, то, покуда она приближалась, в неё можно было влюбиться.

Раз уж умнеть сердцем, яснея в молчании, дальше нельзя, Стась, прикинув дело, по старинке, по-гусарски решил: ладно, надо тогда хоть выезжать — и теперь приоткрывал для себя новый, в гуле слов и копыт, старый мир — солнце, золотой небесный песок ночи, леса вдоль дорог на балы... И свету встречных взглядов он открывался широко, но это лишь расположило к нему польский свет, где нарочитая распахнутость и широта, чуть подновляясь, век не снашивались, как излюбленная маска. Но даже лучше, если нрав ясновельможного ротмистра действителен — истинно лёгок, прост, раскован (как, впрочем, у многих, видевших смерть в деле и узнавших цену жизни). Это лишь упрочит общий банк.

Стась беседовал с красавицами запросто, живописуя им морозный юг России, воинский поход, сражения, нежно пестуя недобрые и грубоватые, да пламенисто-ясные солдатские словечки, каких почему-то не допускал с сёстрами, как и разрывающиеся блаженно, точно пороховые бочонки, анекдоты-были сомнительного приличия... Всё прощалось ему. Его молодость, свобода и свежесть вкупе с гусарством, игрой всех юнцов в опытность и с озадачивающей вдруг реальной искушённостью, его задумчивая высота, хромота мученика, ветерана, слагали героя неотразимого.

Поцелуи — украдкой, на лестницах, в салонных закутах — не заставили себя ждать... Стась думал с жадностью пить их, а они, как карнавальные бумажные цветы, сухие от нетающего серпантина, индевели на губах.

Солдат шёл навстречу сияющим, в ответ его сказаниям, глазам — и всё обманывался. Несколько чуть более продолжительных и обещающих встреч — и сияние устало меркло. И что тому причиной?.. Всплывающая чужеродность или злая страсть?..

Но чуть глаза девушек гасли, Стась начинал вдруг различать все неисправности вокруг них — носа, губ, ушей, подбородка, — словно неисправности самой души. Он с удивлением и неприязнью узнал в себе дикую привередливость отца. Только отец всегда капризничал при составлении смет и обставлении комнат (то не хватало стен, то мебели, то италийского изыска, то британской сдержанности слуг, то на всё это денег), а Стасю уже не хватало и того, что отцом как бы само собою, изначально подразумевалось внутри этого ампиро-зеркального мира. Не хватало уже и самого человека.

Такие дела


Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками — Голицына. А Казённый — что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...

Хорошо ещё, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был ещё у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирождённый царь не спросит.

Решив проникнуть от начала до конца Кремля всё судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.

На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решёткам лицевых башен пришло, наверное, ещё полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешённых челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор ещё пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей — равными порциями.

Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решёток под стенами, да уж отставлять почин поздно — город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарёк днём великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).

Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная — тихая и светорадная — услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению её легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие — у шорников; костяные у говядарей — багровели отрадно; оживали закаменевшие — у рудознатцев; останавливались закруженные — у гончаров; у пастухов — испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...

Царю и прежде приходилось (в царевичах ещё) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоённо благоустраивал лица так просто.

Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику — бедствующему не в меру царских сил. Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нём и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так — без дома — знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идёт. Но не расчёл, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...

И тот с правежа[189] снятый кричник[190] радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правёжных палок), железные работы надо расширять литьём цветных металлов — бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да всё одно ведь — счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...

Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор.

Венеровы капли. Танцы, баня и лекция


Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка — чтоб сидел, опального носа не высуня из дома — было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок — тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены — даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.

Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?

По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.

Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлёвских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы ещё не нагробить. Натуживался ни в чём и не переусердствовать и не отстать — столь берёгся привлечь высочайшую молнию...

Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты всё равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»— непривычно забывая опасение, привстал батыр — только звереющий от мёду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...

Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царёв наперсник не примётывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать ещё не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор — Андрей, кажется? — Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так — применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...

Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... — он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомлённой стороны.

Тайком, вдвоём только — Бучинский да Шерефединов, — наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чём тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так — молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь — на лов дев попригляднее.

Но понимающих давай — какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...

Басманов, после обеда балующийся кружкой мёда (то было заранее Яном учтено) — поборов плавную теплоту в себе, — кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало — отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, ещё мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведёт. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.

— Но, — от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Пётр Фёдорович, — вам придаю ещё ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...

Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближённых соратников. Сначала перед царём затевали свою свистопляску шуты — царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, — и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далёких аллегорий.

Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно — для совести и внятности исторических последствий — на свой язык, развёл две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане[191].

Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмлённые до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.

— Ну, великий, каковы панёнки? — спросил Ян.

Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивлённо на сизый кумган — якобы с малвазией.

— Пабёнки как бапёнки... — отёр губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. — Белил на дурёхах, что ль, я не видал никогда?

— Да-ха-ха! Ряжки — што у кобылиц в упряжке! — виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.

Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:

— Великий кесарь, свистни!

Отрепьев плеснул в себя — светом болотным — вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.

Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.

Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав жёлтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.


— ...а в турских якших городех — у кажда — гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, — лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. — ...Засватает под ся ящё, посляящё... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж — тож не глядя, ровно под чадрой берёт-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...

— Правильно нерусский говорит, — пошёл голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. — Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... — голос в пару захлебнулся, нога ногу потёрла мечтательно.

— Вообще да, — снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. — Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...

— Да не о том я... — обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.

— A-а, ты по сущи, — всё же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. — Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...

Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему тёмными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъёмный плод тела.

— По шариату считать, — сказал, что просто знал, Шерефединов, — у бабов нету души.

— И быть не может, — подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.

Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества всё слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье — кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя — ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишённые непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд — но ничуть не зябкий, сам тёплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный ещё. У иных — наперемет — только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...

С испода хлынул воздух, холод, свет — прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошёл Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.

— Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? — прокричал Ян в пар. — А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..

Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка — на выход.

— Государь! — торопясь, прокричал секретарь и наверх. — Подь глянь, какую дролю я тебе привёз! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Сёмки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждёт, — довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырёхбрёвная дверь и — «о, пал псяпехний...» — на польском буркнула ещё глухой отдачей.

— Так веди её сюда! — не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царём, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.

Позже всё-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, — хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улёгшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошёлся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришёл в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым рёбрам.

— Так прадед ещё деда и отца целил, — пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.

— Ах, изверг, сыроядец, душегуб! — частил вопленно Власьев. — Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..

Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:

— Мальчи, уродская спина!

Русалки, визжа, хохотали, плеща из чумичек холодный мёд на общие жаркие члены...


Прекрасные — как будто страшно далеко, давно знакомые — ноги, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе в лукавом полусвете и голову... И было меж голов их как бы лёгкое сверкание, в миг которого он уже глядел на розовую Фросю — свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.

Некоторое время они, друг против подружки, без слова сидели — заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший конец, расстригу Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего, полузабытого Юшку, о монашестве которого и не слыхала...

За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца её повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости у опального боярина и оглядчивых ласк миловидного, да мимолётного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобёдрая и страстная краса поступила — только темнее рдеющим гостинцем, тающим, яко во рту, и в руках, — к Семёну Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого — втайне — ещё чего. С шагом в каждую новую постель Ефросинья Тимофеевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по щучьему веленью, уже и сам царь шёл к ней в ноги... И царь оказался конюшим.

Пусть самозванного, разбойного, но у неизвестного царька была великая надежда присушить, взять не мытьём, так катаньем башку манящую, страшную, порфироносную. В том затаилось оправдание и окончание всему...

С былым же другом и дворовым блудодеем Юрием свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приёмы её ворожбы никогда не проходили. Сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак...

Уже бескорыстно, широко разъятыми зрачками сейчас она глядела на него как на забытую, сплошь прочерневшую, старую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь — из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришёл и говорит умнице, что та вещица была золотая...

Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для неё, если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет сегодня неблагая.

Отрепьев чуть покачивался с лёгкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего, выживающего куда-то потайным ходом мозг, всё поощряющего свой неисповедимый галоп сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чём не мечтал, не горевал... Не знал только: стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряжённые ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлёты вот такой окончательной встречи именно с той гулящею холопкой, расставанием с которой — вечность, кажется, назад — открыл он свой царский путь? И которая, оказывается, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив — нежно расслабляясь... Не стяжая чьих-то чуждых прав — по своему праву, огненной девоньки.

Ещё мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду всё. А это всё вдруг стало под ним слабо задымлённым, простым, чуть тёплым воздухом (проломится сейчас мокрый прогнивший полок!). Он получил всё, кроме какой-то последней или, может, первой, только и надобной для всего этого сценки — верной и неопалимой. Ну вот, может, кроме улыбки любви?.. Так купчик получает в отдельную каморку бляжью полую, настолько притомлённую плоть, что он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня не страх какой великий разврат: там, где души почти нет, развращать больше нечего... Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребёнка, тёмная кожица его ещё свято помнит и как бы чтит живую душу, слегка разносившую плоть, но души здесь нет уже.

И какими силами, цветами привечают бескручинную душу любви? Может, действительно довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подлёдной струе?..

С улицы пошёл смех, снеговой поскрип. Царь протёр мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметённою тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников — что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их движении.

Он напрягался, вспоминал, сам не зная, во что всматривался. И вдруг понял: это Власьев шёл по розово-синей троне не своею ходью, а воистину странно — голова дьяка покручивалась теперь на чьём-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шёл как молодой, легко и бодро, не отрывая влюблённых слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими — лисьим мехом наружу — сапогами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося зипуна простоволосую банницу.


Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение — от обилия вин, скудости и причудливости нищи, да и всех иных размноженных излишеств.

— Чувства и их органы утомлены, — тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. — Вы молоды... Однако же на моей памяти великий Иоганн, наш батюшка (о! конечно, особливо ваш), за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого. А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю пору здрав и крепок, — тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную крупными александритами ножку здешний стул, опустил без стука. — Судите сами, ваше царское величество, — продолжал, кажется, ещё вернее и ровнее Фидлер, — из семени мужского возрастает на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский же замес заделывается природою мужчин... Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?

— Мама-то тоже утруждается, — в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.

— Женщина потрудится потом, коли зачнёт, — Христофор твёрдо замкнул свой ящичек с ланцетами. — Однако нагрузка её распределена равновеснее — по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей всё, что может, отдаёт по счёту: раз-пятнадцать! — и не живёт в разуме долго... Когда при мне кто-то похваляется своим мужским достоинством, меня ласкает смех... Говорят: только мужчина — человек! Только какой же он мужчина? Так, проточный мужичок заботный...

Фидлер, усмехнувшись, как-то разумно покрякал нутром, покрутил головой в синеватой шее. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но спохватился, омрачил чело...

— Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обычаи семейственности разных стран, — разговорился Христофор. — Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у туземных христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями... Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут или стираются, чувства их выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жёваный кусок, обратно вываленный из пастищи порока. — Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьёзен. — Вот и их ребята слабы...

Отрепьеву ещё больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью и что в чём-то одобрял его народ.

— Я понимаю, ваше государево величество немало устаёт после дневных адовых дел, — заключил Фидлер, — а затем все остающиеся силы отдаёт поиску достаточного отдохновения! Да понудит ещё самую малость милостивость ваша свой великоборзый мозг и да благоразумно разрешит задачу передышки.

От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.

Военная потеха. Смотрины


В честь годовщины преславной виктории под Новгород-Северским царь с кремлёвскими гвардейцами брал приступом (бояре защищали) снежный городок.

— Эка, значит, не забыл, напоминает, — вчёсывались приневоленные важные защитники в затылки.

Дмитрий, точно, помнил хорошо ералаш и срам своих баталий и, дабы хоть тут никого не обижать, а замирить прежних врагов глуше, поставил воеводить польско-немецкой штурмующей ротой Мстиславского, а Дворжецкого с Басмановым начальствовать на снеговой стене.

В память минувших побед над татарвой и грядущих — над Туретчиной воткнули в ледяные своды стрельниц ржавые серны.

На сторону сомнительных бояр воевать из русских приближённых Дмитрия, кроме Басманова, ушёл, правда, только казак Корела. (Басманов шёл своей охотою, себе на уме: играющих бояр нельзя было оставить без присмотра. Корела же не привык цепко следить за каждым шагом своей выгоды, куда попросили — туда встал).

Сказано было: опричь катаного снега и деревянных слег, не иметь оружия. Но Басманов знал врождённую запасливость и предусмотрительную тугоухость своих подопечных. Стряпчий Петра Фёдоровича, Гришка Безруков, перебегая по снеговой галерее, ненароком ссыпал в ров Василия Воейкова.

— От холоп! Е... нахалюга! — забарахтался, выплёвывая белую мокреть, боярин-чашник.

— Раб сволочной! — загремел с ближайшей башенки и Гришкин господин. — Покараю ужо!

Гришка, всяко каясь, спрыгнул в ровик, одним рывком Воейкова выхватил из сугроба. Тот по-дурацки опять завалился, крякнуло гузно о снег. Безруков снова поднял, обшлёпал всего рукавицами, тычком посадил на ледяную приступку, сорвал тимовый сапог, тряханул, выбивая из обуви плющеный снег. И лучевым тонким остриём вверх, рукоятью в снег, вылетел фряжский кинжальчик...

— Видал? Теперь отворотись, — развернул плечом Пётр Фёдорович Дворжецкого в другую сторону на башне.

— Сейчас всех обыскать, изъять оружие! — крутнулся было назад тот.

— Вот этого нельзя никак, — навалился бесшумно Басманов, — и ни за что.

— Ну так вооружим и поляков?!

— Пан рехнулся?! И что выйдет тогда?!.

Конные стрельцы Корелы прикрывали крепость. Скопин с конными же дворцовыми латниками, не боящимися ни огня ледышек, ни дубья раскрашенных мечей, налетал. Странно, не с руки донскому атаману было «воевать» с дворцовым распарченным дитятком: не понять, с какого боку можно сечь, а с какого — жирок выплещешь, сусало сцарапаешь, век не расплатишься. Победить мальчишку — славы мало, проиграть — перед всем царством сраму выше знамени. (И поражение-то вероятнее, отряд у Скопина покрепче, так уж задумано возглавлявшим весь приступ царём). И Корела решился сыграть со своим придворчиком одну из тех шуток, какие игрывал с ногайскими темниками в зимних степях.

Корела в белом облаке с косыми брызгами резанного подковой льда обогнул мыс и пропал. Скопин какой-то здравой частью за ушами, в подтеменье, чуял, что не надо от острожка уходить, а вернувшись, прикрыть плечи бы своей польской пехоты, идущей на приступ. Но кровь, пронятая гулко-дымно морозцем и водкой на гвоздике, в кружках посланной всем перед битвой государем, закруживала сердце, быстро меняла местами руки, пики и сусальные сугробы... и Скопин, ещё ничего не решив, уже шёл за Корелой в угон. Едва дивный ветер окреп вокруг всадника, тот мигом убедился, что в угон идти — страх хорошо и, главное дело, нужно. Супостат, ясно, мечтает: как бы убоялся, убежать — потом внезапно воротиться. Ан не мечтай — Скопин не выпустит! Только бы так сразу не нагнать — уж больно хорошо!..

За мыском и дальше — во весь свет берегов — никакого недруга как не бывало... Не под лёд же ушёл? Сзади понемногу наволакивался гам: не поспевали за зрелищем вяземцы берегом. След конницы Корелы обрывался при взрытом зимнем переходе на месте летнего наплавного моста, дальше снежное поле реки стояло чисто. Переход же был взрыт ровно в обе стороны: не то прошёл недавно крестный ход, не то прогнали на кормёжку ратоборцам неширокое зимнее стадо...

Мягкий, нехороший ледок лизнул сердце Скопина: неужели степняк на московской околице обведёт вокруг пальца его, коренного московца? Скопин в тревоге уже чуть не отрядил часть латников назад — помогать брать крепость, как услышал обрывающийся нечаянный стук по ледяным мосткам со стороны Зарядья и тут же различил на горке прячущиеся в скаче за немыми тынами и хитросплетёнными липами две-три казачьи шапки. Скопин всем отрядом вынесся на левый берег. Спрямляя стезю, полетел слепящими, с мурашками кошачьих стёжек, гумнами и сквозь тяжёлые, в рассыпавшихся до небес снегах сады.

Снова им овладел тёмный, прохладный восторг. С каждым подвисанием коня над настом почти не пьяный Скопин видел: сама будущность распахивается пред ним на благий миг — набело, дольно, пустынно и ясно — блестяще. Раскачивается и наполняется ураганом снежинок, мучительным и нежным содроганием тысяч подков, заиндевевших в стремлении стрел, каких-то налетающих сухих серо-оранжевых цветов-коробочек... За парой донских шапок впереди маячили уже шведские кивера, литовские султаны и колпаки шарахающихся дымно-млечными кустами муромских разбойников.

Вот развернулась в лощине щербатая крепостица, кем-то уже взятая врасплох. Скопин метнул коня в пролом. Так и есть: все поляки уже схоронились от него в сапы с заснеженными земляными турами и только выставили узорные кресты — рукояти великанов-мечей! — по ним души ляхов надеялись, когда князь Скопин-Шуйский уедет, выкарабкаться из своих окопов ещё раз на свет божий. Скопин в ярости начал сечь направо и налево, перекрывая врагам будущую вечную жизнь. Ахалтекинец под ним, перекинувшись через чугунную флешь, пробил многоярусный наст передними ногами и бросил Скопина на басурманский крест. Вскинувшись, не охнув, сразу отцепившись от обмершего врага, Скопин уже наладился рубиться. С расколотой жестянки в глаза прыгнула надпись:


Блвн Алекс...

(раскол).

...ий Скопа.


Князь Михаил Васильевич вздрогнул, он вдруг заметил: во всю пустыню кладбища бьёт ветер, обнажённые деревья шумят. Водка была с чем-то... Это вместо католических он чьи души удушивал?.. Развалившиеся гнёзда как собаки на осинах, под коими он стольким людям воздух бессмертия пресёк.

Трезвея, Скопин задрожал, хотя больше не осязал внешнего ветра, от которого осины и ракиты трубят. Его ветер начинался и заканчивался в нём.

Он оглянулся — по околью не было живой души. Ахалтекинец лихорадочно и безучастно позёвывал, задирая верхнюю губу кабаньим пятачком и открывая серые — в сравнении с атласными шапками на порубленных крестах — вытянутые вперёд драконьи зубы.

Скопин, сев в снегу на пятки, хотел просить прощения у здешнего, нечаянно обрушенного им покоя душ. Но, прочтя рубежи их жизней, обозначенные по крестам, Михаил остановился. Кладбище было старо — люди, лёгшие здесь, начерно прожили вместо великого царства в маленьком княжестве. Скопин тихо застыдился — он не мог просить прощения у тех, кто, пожалуй, даже не оценил бы по достоинству его славного гнева и порыва. Это им должно быть стыдно перед Скопиным, что и жили — тлели без огня большого услужения, и усопли даром: нет бы пали, приближая пресветлый день верха Москвы над Тверью и Костромой. Сам Скопин, впрочем, их не винит, хотя — как знать? — не покарал ли сейчас эти племена его рукою сам летучий архистратиг?

Содрогание гасло в груди Скопина: рать таки была не подлинна, меч липов, ветхие кресты всё же не люди... Сами рассыпались.

Скопин выехал с порубленного кладбища трезвым и спокойным. Чуть не шевельнулись жемчужные струйки ракиты, не открылась бесшумно река. Не неба ли началом чуть не стал самый край земли?.. Но нет, река по-прежнему смиренно стыла, преодолёна блестящим войском стужи. Леса представляли цепь оборонительных засек, знамёнами стояли рябины по низинам (для тайны багрец покрыт белым поярком). Горизонты упирались в рубежи. Вновь обширная Русь расчленялась стройно и приютно, отчая природа выдвигалась верными чертами: оврагов-то — любые фланги подоткнёшь! И вот: пролегла одним, дух внуздывающим устремлением.


— Тако же добудем тебе, Вашцаржскамосць, и Азов! — возопил на ледовитой башенке расходчик Слонский и пнул в последнем восхищении вздёрнутым носом сапожка пленённый полумесяц. Но рукоять серпа, успевшая вмёрзнуть в свод, даже не дрогнула: Слонский, другого ожидавший, так поскользнулся, что с размаху чресел сел на серп, — непопранный, тот выпер у взревевшего расходчика спереди сквозь шаровары.

На этом углу крепости, одоленном государем со товарищи, уже рекой лились напитки: дымные сбитни, разжимающие мягким пламенем нутро меды. В туесках и барабанных чемоданах, охлаждаясь, плавно погасая ратью горлышек, будто вековою белой пылью покрываясь на морозе, ждали своей службы и дутыши немцы. Но даже земляки их — люди, истинные кнехты, даже франк Жак Маржарет предпочли на стуже беззаветную войну с московскими настойками рискованным забавам с отчим зельем.

При крайних башнях, кажется, ещё шла свалка — вот-вот оттуда должна подойти весть об окончательном торжестве Дмитрия... Так и есть: показался на жеребце, с трудом выбиравшем копыта из осыпей стен — из льдинок, коверканных снежных ломтей — впереди нескольких ментиков снеговик-Басманов.

— Ну, чего твоим послать-то: полугару али чихиря?!

— Да не надо пока вина, — сдерживая нетерпение иной заботы, молвил сходящий с коня. Выпрастывая из стремени ногу, Пётр Фёдорович обнял мгновенным из-подо лба оглядом отрядик бояр, давно устоявшийся с чарками возле царя.

Самый бесснежный на сегодня, князь Василий Шуйский, перехватив сей взгляд, пока монарх не разобрал, что Басманову необходим доклад наедине, подался сам к царю и под локоток тишайше повлёк его в сторону.

— Прав, прав, Петруша, государь, — зашептал, плотным паром растопляя бисер сосулек на воротнике Дмитрия.— Не рано распойствуем?! У немцев снег в комках был зело твёрд — фонарей, вишь, нашим понавешали. Бояры зе... бардзе злы, в тиши бесящи. А ведь лезвее под полой чуть не у каждого. Глаз востри, венцедержец: кровавой бы пирушки не вышло...

Не дыша, к шептуну с другого плеча примыкал по праву долга и Басманов. Узнав, о чём болит душа у князя, он прямо глянул на него, но, теперь уж не смущаясь обществом бывалого злодея, сообщил царю (как бы уже в подтверждении слов Шуйского) ход боя на своём участке, где пешие штурмовики-жолнеры пошли вдруг таскать за ноги с седел бояр. Неприученные к такой простоте игры, бояре потерялись внизу вовсе и... ну совать неприятелю в морду. Тот, разумеется, ответил — этак по-гусарски... В общем, Басманов развёл от греха заигравшиеся стороны. Но, государь, сворачивай потеху. Стоят-держатся чудом. Спасибо Андрейка, как из-под снега, вернулся и конями разделил.

— Ни-ни-ни, — близко задышал клубами Шуйский.— Государь, как ни в чём не бывало... Водку — в пролуби и бросить красивую кость... Все победили. Мстиславский вёл шляхту и немца — значит, это и боярская победа тоже. На раскате перед ратями его вознаградить...


В круг царского ужина приняты были ещё Мстиславский и Шуйский. С лёгкой руки Дмитрия, во всеуслышание расхвалившего своего воеводу за снеговой бой, за князем Мстиславским закрепилось теперь честное название Непобедимейший. Причём сподвижники, ходящие ниже Мстиславского по местнической лестнице, при обращении к нему ставили титл сей в конце прежнего полного его величания, а превосходящие родом или чином для обозначения князя теперь употребляли только этот новый титл без ничего.

Да то ли будет ужо, князь-человече? Даже дворняжья выскочка Басманов, стелившийся прежде уважительнее «трав» на кафтане Годунова, нынче Гедеминовича чуть ли не за уши треплет, на своего естественного царя глядя, (царь-то тоже уж больно прост да естествен). И, с чаркой араха развалясь, наголо царю обсказывает:

— ...Давай, говорим, из армат вдарим и выйдем из-за возов. Непобедимейший: нет, бум годить, вы сопляки палатные (а нам лет по двадцать, стольники мы), ничего вы в битвенных делах не рюхаете, бум годить, бум ждать, пока весь хан не навалится на нас. — Перегнувшись через стол, Басманов поразгладил светлую бороду князю на обе стороны груди. — Ладно, сидим — перегрызаемся то здесь, то тут с ногайцами, день, два... А на третью но-очь на лагерь наш «нашёл великий всполох»! Мстиславский выскочил в одних портках из палатки!.. А дознались потом: это пастушок один сельца Котлы, что осталось как раз под татарином, заранее всех коровёнок свёл и затаил в яруге. Бурёнки тою ночью птиц, что ли, каких, собак ли напугались и ломанулись оттоле всем стадом. А ночью ж чёрта разберёшь, Непобедимейший в одних портках и с булавой вопит: «Изо всех орудий на все стороны!» Тут и с гуляй-города, и из-за обоза наши как пошли из всех пищалей, кулеврин во тьму хлестать, на стене Данилова монастыря тяжёлые единороги стояли, и из них — на аллаха! Вот зрелище было очам, я вам доложу... Микулин врал, что только в Лондоне на Масленицу видывал он таковые фельверки... Но све-та-ет... — Басманов страховито округлил глаза. — Что ж видим, государь? А перед нами в полях — ни татарина. Такую грозу в ночь нагнал им российский стратег — все юрты, припасы нам бросили и от греха в Крым отдохнуть ушли! А всё наследный воитель наш — Непобедимейший!

— Петюнька, поживи-ка твой род с мой, — плевал Гедеминович на смех несмысленный по всем краям стола, речь вёл только с Петром. — Послужи-тка детки да внучки твои великим государям, вот правнуку твому и тоже дозволится на глазок пальнуть в степу — «або куда!» — Подумал, строго покосил краешками глаз на притворное замирание веселья окрест: — Тогда и твово одного адского рыка всё татарство ужахнется! Ослобони, оставь, оставь бороду-то — чай, не государева казна...

Всё же осержался Гедеминыч более по обязанности. Скромно кутавшийся в новые подарки — чуйки с царского плеча, поедавший сейчас на одну дарёную деревню больше, сидел против царя за вечерним коротким столом, сокровенно пытлив и доволен. Влекло бездетного Фёдора Ивановича к этой лукавой и охальной молоди, как самого маленького смутно тянет в мир больших ребят, и даже усмешка небрежения и помыкания им, младшим, сквозит из старшего мира ему лестным вниманием, он любит своих умных, чутких обидчиков, слабо веря, что станет таким же.

— Эх, Стасика Мнишка нет, — кричит единодержец. — Уж нам рассказал бы, как Непобедимейший на Украине ножнами гусар молотил!

— А-ха-ха! О-хо-хо! Непобедимейший!

— Ну и что ж, что под Новеград-Северским замялся маленько, — пыжась и сверкнув вдруг винной сумасшедшинкой, вольной сладостью в глазах, уже дерзит и Мстиславский. — Зато под Севском так батюшке наложил по первое число, так наложил, что и он... наклал... И аж до Путивлю летел, не обертаясь! Верно ль я баю, батюшка-государь?

Князю на миг показалось, что под ним разверзаются полы и потолки всех ярусов и погребов до преисподней. Но провалился миг — не успел Дмитрий двинуть бровью, уже хохотали поляки и самые юнцы из русских, смеялся, спрятавшись за кубок, царь, засмеялись старые — ужели над царём?! Да нет, нет, снова, верно, над стариком... — Но все уже поздравляли Мстиславского со знатной местью.

— Да, да, той зимой игрывали мы полише, — показался из-за кубка Дмитрий придвинулся ближе к Фёдору Ивановичу, напомнил ему: — Слушай, за прошлогоднюю потеху наградить тебя так и забыл?.. Чего спросишь-то?

Ещё на руинах снежного острожка царь «старому другу», думцу-воеводе, повелел просить, что хочет. Изнурённый боевым волнением и праздничным доспехом, князь попросил тогда только немного времени — придумать желание. Но время то давно прошло, желание пекло, и вторую, явившуюся чудом, возможность остужения его потерять сейчас было никак нельзя.

— Надежда-государь, слово просьбы моей просто, — сказал князь Фёдор Иванович. — На поле бранном мне деть счастия некуды, а в дому у меня пустота и тоска... — Князь всё ниже и ниже клонился подле царя над столом, то ли в знак мольбы, то ли в знак тайны. — Окаянец Годунов, не к празднику был бы помянут, по срамокровью своему боялся продолжения моего . Он, дабы по скончанию меня, имения мои прибрать в казну, воспретил мне, горемыке Гедеминычу, жениться...

— Вот дракон... Да что ж ты сразу-то, Иваныч?.. Это я всем дозволяю, — моргал государь, за искренним сочувствием, как за щитом, с трудом держа и тем только сугубя тихое веселье. — Есть небось уж и зазноба сердцу молодецкому?

— О, государь, не смел ещё и избирать... Но теперь уж времени вести не буду, мигом приищу. — У Мстиславского уж в памяти летели ворота знатнейших невест, брошки, серёжки и кокошники над толстыми косами вокруг милых белых пятен на местах лиц, неизвестных князю — ради стережения дозревших дочерей отцами.

— А ты, княже, оказывается, ещё о-го-го! — хыкнул ладонью царь Фёдора Ивановича в бок. — Братия! — возвеселил голос. — Плясать тебе под Рождество кое на чьей свадьбе!

Князь опустил глаза от ряда ухмыляющихся лиц — да отдал бы из них хоть один дочь за последнего из Гедемин-Мстиславских, тёмных выкидышей древнелитовского племени? Вянут силы его отдалённой родни, да и свои, те самые, нужные мужские силушки — справить уделу наследника, поди, не те у старца. Поди, сраму с ним оберёшься...

Так получилось, что государь в этот вечер не занимался больше князем Фёдором Ивановичем и не слыхал, верно, тихой перемены его сердца. Оно и понятно: слишком отдалён — и летами, и во человецех положением, от всех низких тревог.

Князь уходил с пира последним, всё оборачивался, то ли позывало «согрубить гордыней» перед кем-то, то ли скорбно попенять — да чем, кому? (Царь оставил трапезную первым, далеко теперь утёк во внутренний покой).

И тут Басманов, протискиваясь меж князем Мстиславским и дверным косяком, хлопнул Фёдора Ивановича по плечу:

— Полно, полно, не плачь, архистрат, шире шаг! Кто не отдаст дочь тому, у кого сам государь будет сватом, а окольничие дружками?!. Ушлю, куда ты татар не гонял, — добавил, укрыв от подслушиваний рот с боку отворотом бороды Мстиславского, и подмигнул князю ясно.

Вывалившись перед большими воротами из возка, князь долго на свет снега хлопал глазами: что за Москва это, чьи дворы? — не Трубецких, не Воротынских...

— Непобедимейший, не узнаешь такого места? — из мрака возка вышел младший Скопин следом.

— На... на... но... но... — прозревал боярин, столбенея.

— Верно, верно: Нагих новый двор! — подтвердил Дмитрий, идя от второго возка — линялого задрипанца с шелушащейся кожей на гранях. (Такой каптан был с превеликим трудом сыскан на задах колымажной управы — для удобства частной езды государя по Москве).

— Но... на...

— Тётку мне, понимаешь, как раз нужно пристроить, — Дмитрий махнул плёткой возчику — бить в ворота. — Во вдовках засиделась за тринадцать ссыльных лет... Сейчас! Присватаемся к тётушке моей...

— Но... но Нагие — и Мстиславские?.. — затравленно оглядывался князь. Всего он ожидал от этой бесшабашной милости, но...

— Родня царёва для тебя худа?! — рыкнул над княжьим ухом Басманов и сам крепко попробовал сапожком белую узкую калитку.

— А?.. Что ты, этого нет, — смирился, опомнившись, Фёдор Иванович. — Два старичка — вот и парочка, куда уж мне о девочках мечтать...

Заходя в распахнувшуюся с вязким чмоком калитку, Гедеминович утешил себя тем, что напрочь поначалу с испугу забыл: невесть откуда выскочившие в опричнину Нагие чертенята, как теперь ни крути, а царской маме племя, тирановой супружнице от шестого ли — где-то так, — седьмого ли брака Иоанна. Древнелитвин Фёдор Иванович вздохнул, хоть всё одно никуда не дел больные глаза.

— Да князь, это ж смотрины, а не сговор, — подтолкнул в спину царь. — Не поглянется, домой дорогу знаешь.

— Да что за капризник такой, да вытолкаем его сразу? — предложил мальчишка-мечник Скопин.

Троюродный дед Дмитрия, Чурила Нагой, не ждал гостей. Прямой и огромный, вышагнувший в одной рубахе на крыльцо, он всё пятился — перед серьёзным шествием великих — вглубь дома, прилежно, мощно кланяясь и всё-таки биясь затылком о все притолоки.

Кому-кому, а угличанину Чуриле прекрасно было ведомо, Дмитрий ли этот престольный парень перед ним, было ясно, что и «Дмитрий» не мог не знать об этом знании Нагого. «Деда Чура» видел, как нужо́н со всей роднёй сейчас царю, но то ведь до первой славы какого-нибудь «казанского взятия», если не заслужить сейчас огромного его доверия. Потому Чурила проворно перенял «домашний», задушевно-распоясанный тон властелина и при встречах с ним, не допуская ни мига случайного молчания, чреватого прямым чтением правды и кривды в сердцах, без конца говорил, говорил, пересказывал всё о себе и семье, магарычах и тамгах — что можно и нельзя было. Вот-де я — что там до кровного бессмыслого родства? — и так родней родимого, прозрачен, слеп и глуп...

— Вот задача, Митя, у меня — последнюю дочушку замуж выдать, — при первой же перемолвке открыл государю Чурила. — Да как бы нечестья не вышло. По однем слухам — на Белоозере к ней в окно часовой стрелец лазал, а по иным — монахи всю излазали... и-и-эх! А как отцу там уследить — сам под надзором сидел! Пытал после — смеётся. «Терпится,— спрашиваю, — замуж?» «Вот ещё! И так в неволе кисла с лучших лет, свобода, — говорит, — лучше всего». А давеча вдруг: «Батюшка, коли так тебе надо, так уж выдавай за старичка горбатого, чтобы и мне, на закате дней, свет не застилал»... Уж не знаю, в шутку ли она это, всерьёз?..

— Узнай, — посоветовал тогда серьёзно Дмитрий.

— Где дочища-то? — спросил он сейчас.

— Да рядом, рядышком она тут, на часовенке... — почти утвердительно молвил Нагой. — Елисей, Терешка, живо за барышней! Людка, гостям предорогим — угощение!..

Но Дмитрий досадливым жестом осадил слуг:

— Да не надо ничего. Сами пройдёмся, поклонимся.

Царь, мечник, сыскник и воевода опять вышли на улицу и пошли узкой, чуть размыкающей снега тропою к соловой часовенке. Накинув зипун, Чурила, молча что-то кумекая, двинулся следом.

Только он сошёл с крыльца, двор, облезлые каптаны с красивыми лошадками в снегах, четыре человечьих стана на троне и перевал Занеглименья над ними залило солнце. Все четверо посмотрели на небо, последний перекрестился, первый чихнул, и, яро потемневшие в окружном великом озарении, гости продолжали путь.

— Вот, всё молится во славу избавления от узища Борисова... — дышал «царям» в спины Чурила на лестничных трудных витках. Возле двери в молельню он сделал последнюю попытку перегнать всех и распахнуть дверь, но мечник замкнул лаз хозяину плечом и приблизил строгий перст к своим устам.

Басманов резко — без скрипа — приотворил дверь на вершок и рядом дал место Мстиславскому. Но вскоре обитая юфтью дверь, пропев «иже еси», разошлась шире.

Басманов, Гедеминович, царь, Скопин чередом переступали порог. Чурила Нагой сел, запахнув армяк, на лестнице.

Вся молельня была просквожена круглыми смутными солнцами от заставленных по старинке рамами с бычьим пузырём оконец; в вечных сумерках подпотолочья скано[192] тлели оклады возвращённые от Годуновых, присовокуплённые от Вельяминовых; жидкие зёрнышки в солнечном иле нежили светильники.

На требном столике подле Большого Часослова, малахитовой сулейки и стопки с оставленной пунцовой романеей, на раскрытых листах книги гаданий клубились каштанные кудри: молодица-боярышня, в неподпоясанном опашне сидя на лавочке, уронив руки на стол, на руки голову без венца и плата — нет, не пьяная, а только розовая, — крепко спала.

Каждый из гостей Нагого подходил к ней близко и долго смотрел с той стороны, куда была обращена закрытыми большими глазами. Из-под завернувшейся панёвы видна была выше щиколотки странно-совершенная босая ножка.

Спокойный взгляд солнышка тоже добрался до краешка боярышниных ресниц, и в ответ они затрепетали. Сразу перепугавшись чего-то, гости кинулись беззвучно вон. Нагой шумно помчался в лесенной теснине впереди, давая дорогу гостям.

— Вот я ей, озорнице, ужо! Вот я ей! — преувеличивал он на ходу, зная, что такой молитвой москвитянки в общем-то никого не удивишь, хотя к стопке прикладываются они, конечно, чаще уже в жёнках. — Не подумайте, государи, чего, — присторожил всё же царя и женихов на всякий случай Чурила. — Не пьяница она, а озорница!

Гости спаслись от него только в хоромах, выставив хозяина из облюбованной горницы.

— Как? — спросил подданных Дмитрий.

— Да-а, с мартовским пивком потянет... — протянул, опоминаясь, Басманов.

— А как же... как же тётя-то она тебе?! — всё не понимал князь Мстиславский. — Она ж твоех, батюшка, лет, коли не меньше...

— Э, такие ли ещё чудеса в родословьях бывают! — подмигнул сыскнику Дмитрий.

— Нет, старуха, старуха, — притворно-опечаленно твердил мечник, — всё ж ей не семнадцать лет...

— Осади-ка, не твоего словца ждём, Мишок. Непобедимейший, как?!

Фёдор Иванович вдруг осип и почти задохнулся. Будто какой-то вестник в нём носился — от ума до сердца и назад, в перемычке между ними страшно застревая, прорываясь... Наконец думец-князь задышал и прошептал:

— Сдаюсь... Согласен, государь...

— Вот привереда ещё! Непобедимейший! — зафыркал Скопин. — Семь пятниц на неделе! Да впору ли сдаваться — ты подумай! Во-первых, старуха! Во-вторых, родом худа!..

Мстиславский, в ужасе глянув на плотно прикрытую дверь, замахал на юношу руками. Перед государем же он теми же дланями умолительно разгладил воздух — расправляя измятую нечаянно, незримую скатерть.

Но сопляк-мечник никак не утихал.

— Ну вот, теперь и Ивановна, да нам надобна, — вздохнул он. — Слушай, Непобедимейший, я тебе невесту сам найду, — вновь оживляясь, Скопин сделал незаметный знак компании, — подберу знатную, такую и всякую, расписную под Палех и Мстёру!.. Дородную, князь! Ся же — тоща-то, смотри, никак не на твой это... вкус-то, князь Фёдор Иванович, ты же столбовой серьёзный человек, болярин вотчинный. Я, знаешь, тебе какую добуду... А уж эту ты мне уступи!

Вотчинный боярин побледнел.

— Ты что это, Минь?.. Э, нет, Михайло Василии! — восставал, путался. — Меня оженить привезли... И я первый просил государя... Меня сначала...

В прибывающей тревоге князь оборотился к царю. Едва он отвернулся от Скопина, тот подавился тёплым содроганием. Царь же, напротив, мигом стал суров и отвечал, как только должен добрый и примерный судия:

— Други мои верные. Слуги державства полезные. Тут ведь не на торговой стогне, витязи... Ох и стыд — рядиться меж собой!.. Не знаю вот теперь, как ваше дело и раскидать... — туго надул щёки, но глянул не вовремя на воеводу и Скопина — щёки стало вдруг плющить рывками. — Уж спросить, стать, у самого дома — у суженой, — кого здесь привечают-то: бывалых али малых?

— Ироды!.. Опричники!.. — вскричал, постигнув что-то внезапно, Мстиславский и, не видя боле веселящихся мучителей, забыв горлатный свой раструб на лавке, бросился из терема вон.

— Останови, Мишок...

— Куда там! — сказал, воротясь, мечник. — Вот гонорец литовский! И слушать не стал... Одни санки, ведьмак, угнал!

— Никак, слишком мы?.. — качнул головой, глянув на молодь Басманов. — Теперь уж сюда не шагнёт.

— Женись тогда ты, Мишка? — толкнул Дмитрий Скопина (ехали домой, ужавшись в возке трое). — Красавица, да?

— Да, но нет.

— Что ж так?

— Ну ещё... — протянул скромницей мечник. — Из меня-то — муж, отец семейства?.. Это ж надо будет как-нибудь по Домострою жить... Потом, ведь за такой глаз да глаз... Да ну их, пустяков!

— Мальчонка ты ещё! — взлохматил его пятерней Басманов. — Чем Домострой тебе не угодил? Ты хоть читал?

— А как же! В учении ещё мечтал намять бока попу Сильвестру за такие наставления... Когда капусту квасить да по каким местам холопов сечь. Вот и вызубри тому подобного пятьсот страниц.

Басманов сочувствующе воздыхал, Дмитрий хмурился и улыбался: он спрашивал у себя, соблазнился бы Нагою сам, кабы не «родственность» и не «всё сердце занято», и никак не мог изобразить в сердце мысленно новой свободы. Чувствовал только, что всегда чуть враждебен теперь любой сторонней красоте — из-за прелести своей честной наложницы. Вот увидит — и сразу понятно доказывает сам себе, что Ксения — от своей запредельной причуды до тихих подушечек перстов — для него милее всех. Та пуста, эта тяжела, та вовсе чужая, а вот страх знакомая, эту цепами черти молотили, та краса больно примерна, скучна, все ей отдают вялый поклон... Единственный из нынешних гостей Чурилы Нагого, царь и раньше его дочку видел и тогда уже сделал не в пользу её очередное сравнение.

Но, встретившись сегодня с её спящими чертами, в их цветущем холоде тронул словно дальней веткой души что-то... вечернее, неверно-родное, и стало тут на миг ясно и страшно ему.


Настя Головина от ключницы узнала, что пришли с царём к Нагим на именины старый князь Мстиславский да Михайла Скопин, наш сосед, и ну сватать обое ихнюю гулёну-боярышню — расплевались при царе прямо из-за неё. Но сосед-то наш, слышь, сказывали, победил, старик-то выкинут несолоно хлебавши.

Что-то безобразное, неправильное слышалось Насте в обсказе служанки, даже в том, что Миша теперь назывался просто соседом, в том, что так запросто передавала ей ключница о его нежданном сватовстве, словно Настя, как и эта вот холопка, как какой-нибудь нездешний мир, столь ровно же теперь ему чужая, да и хуже — вся насовсем от него отрешённая какой-то убеждённой и бесцветной городьбой.

Уйдя на материну половину, Настя присела к окну, выходящему на Скопин двор. Огромные, выше сушил, качели остановлены на зиму снегом, закат маком цветёт, у амбаров под кустами кто-то ходит — вечером сквозь лиловатое стекло не видно, — может, собака, может, курица.

Ещё прошлым летом взлетали качели... У Насти вдруг онемели пальцы, смешалась голова. Миша, повиснув на вервищах, землю деря каблуком, остановил взбешённую скамейку. И смотрел глубоко, близко: что?! что?!

Она, вмиг успокоившись и улыбнувшись, знала, что видно ему сейчас в её глазах. Лица их тихо начали сближаться, и он, не поняв ещё, — что тут? — не выдержал и нечаянно провёл рубеж ладонью в просвете между своим и её лицом. Она улыбнулась ещё веселее, синей просияли глаза.

Скопин хотел собраться и сказать что-то по делу, а не по чуду сему и заговорил было уже, но спутался, заплёл слова и, разгадав, что выпутаться невозможно, повернулся и ушёл домой. Или, как показалось — куда-то сквозь дом.

— ...Батюшка! Вы что это сидите, чётки носом ловите?! Отдайте меня кому-нибудь, сейчас! За дедушку Мстиславского — я уже большая, большая, созрела, созрела уже я!

Василий Головин поднял цветную Триодь с пола и заложил книжку чётками. В первый миг поверил, что его четырнадцатилетней девчуре и впрямь зачесалось замуж, взял и открылся бабий лютый зуд.

— Пошто ж за Мстиславского-то, доча? — спросил только Василий Петрович, с которым не были накоротке дворовые «сороки». — Вон за палисадом-то какой жених тебе растёт...

— Ещё чего, нет уж, уж нет, — затолкала кулачками отца Настя. — Только не за этот тюфяк, бревно лопоухое!.. Давай! Пусть женихи приедут! Ты же знаешь, как это там делается, чтобы нам не набиваться... Ты — царёв печатник, намекни только... Как у Истоминых — соколят будто смотреть! Я тоже не вороной уж пройдусь!.. Ну, на затравку давай князя Федюшку Ивановича: мол, кличешь — соколят казать!

Печатник захлопнул дверь в сени, за плечи поймал мечущуюся избою дочь:

— Кого я покличу сейчас соколену одну посмотреть, так это дохторов с Кукуйской слободы. Они-то в ваших выкрутасах понимают...

Лишённая широкого движения, Настя начала лишь часто-мелко вздрагивать, ослабевая:

— Прости, тять, ведь я сама не знаю что... Ты дома-то редко бываешь, мне просто тошно, наверно, зимой... А когда тут ещё ты дома, невмоготу просто... — Тыкалась лицом в отцову грудь, большую, как в детстве соседский тын.

— Всю Москву ей призови... — оглаживал Василий Петрович растерянно и равномерно горемычную дочуркину головку. — Тоже — королевна колыванская...

Скопин в это время, идя впереди коня, ведомого слугой, по своему двору, смотрел на поздний огонёк у соседей. Скопин подумал, что Артёмка, годовалый Настин братец, наверно, мятежничает спать, и прислушался в невольном ожидании уловить боевой его выкрик. Отдалённый вопль последовал, но — Настин. Скопин встал как вкопанный, чтобы скрип шагов не затмил ни один слабый звук, но, как ни ставил малахай над ухом, Насти больше не слыхал. Всхрапнул в недоумении аргамак — почему повели целиной, а не тропинкой, к которой пристыл твёрдо хозяин. Сердечно извиняясь, скрипнули петли конюшни. Птица что-то быстро сказала, летя через сад на ночлег. Окна у Головиных погасли.

На другой день, когда Скопин заходил на свой двор с царской службы, ворота соседей ещё были отворены, печатник подпирал верею плечом.

— Кого караулишь, Василий Петрович? — спросил Скопин.

— Да князька бородатого одного, — улыбнулся приветливо Головин. — Выжлят поглядеть захотел.

— Чего их смотреть-то, им у тебя ещё по месяцу нету, — не понимал ещё Скопин.

— Зайди и ты, — добавил, как по радушию нужно, сосед.

— Может, загляну, — пробормотал, мрачнея, Скопин, хотя неделю назад заходил глядеть щенков. — Да книжку твою про Карфаген и Рим занесу, — сообщил, застыдясь вдруг заходить по истраченной причине.

«Так, Непобедимейший сюда решил...» — медленно ходил по своей горнице, рассеянно забрал из рук отца римскую книгу.

«Да Настьке ведь всего пятнадцать лет... Вымахала, правда, превыше иной тридцатилетней... — Вчерашний звук и поздний огонёк объяснились теперь Михаилу. — Значит, как зверюшку? — Налетев, ударили в грудь, отшвырнули в тихий снег пустые летние качели. — Хват!.. И пускай! Сядь, посиди, тебе-то что?!. Сколько их ещё нальётся, этих Настек! И под жом!» — пылал, говорил он себе, но кто-то, ещё незнакомый, говорил ему — как из бережливого далёка, — что хватит, больше не назреет таких ни одной.

Когда Скопин вошёл к Головиным, князя Фёдора Ивановича ещё не было. Стол был полунакрыт: плошки, солонки, кувшины и травки. На образах и поставцах — новые занавесочки китайского атласа. Насти не было — понятно, прихорашивают где-то. Всё идёт как полагается. Настькиной матери тоже не видно — Головин сказал, укладывает с мамками Артёмку, но Скопин уже не поверил: просто мне дают знать, что затёрся не вовремя. Ты, мол, хоть сосед, да чужой, и уходи... И каким-то невнятным и басурманским напевом отзванивало то, что он теперь полностью лишний возле этих стен, где он в первые лета сражался на полу, потом выдерживал осаду за несокрушимой печкой, где со сверчками помогали ему сами домовые, которых Миша и сегодня бы узнал — по дыханию, навстречу и вглубь человечьего. Здесь в каждом углу плоть непростых насельников, а не одна память, соткана из всех движений возлюбленных хозяев и друзей их хором. И Настькины все деяния здесь с детства, все ужимки, ужасы, смешинки, бедоумные порывы, хоть её и нет вот в комнате, а как сквозь свет видна.

«...Выйти, встретить «суженого» прежде Головина? Попробовать ещё раз перед Гедеминычем за шутки у Нагих покаяться?.. С какой стороны-то он прибудет?.. Или тут где-нибудь с ним украдкой переговорить?! — Скопин огляделся. — Да у него зенки под шапку закатятся: куда ни ткнись — я сижу, невест его перебиваю! Да он после такого, чего доброго, пойдёт, сразу утопится у себя в родовом пруду...»

— А ты сего сегодня кьясненький? — влез на поставец с коленками четырёхлетний боярчик Сенечка, старший Артёмкин братец. — Миса Скопин, ты пьяный?

Снова вошёл с улицы хозяин.

— Что-то не едет князь Мстиславский! Расхворался не то? — чесанул в затылке и опять исчез.

— Вот, коли не видывал, гляди, — внёс через минуту в горсти и за пазухой бархатных хортиков[193] да и выложил прямо на скатерть к солонкам и приправам.

Вдруг вошла Настя — в простом сарафане и шушуне, как раньше, и села против Скопина за стольный уголок...

— Здравствуй, Настя, — почему-то привставая, сказал плохо, глухо.

Настя ответила ещё тише, одними губами. Сидела и улыбалась, глаза только тихи и темны... Миша Скопин с Сенечкой помешивали любопытных хортиков на столе, чтобы не падали на пол и не сбросили посуду; заплакал где-то в своей горенке Артёмка.

— Запсалмил, — сказал Головин. — Неуки-мамки никак не приложат.

Настя встала было, но на пороге показалась уж мать с негодующим ребёнком на руках.

— Вот и мы. Спать не хотим. Вы тут гуляете-курнычите, и мы с вами хотим.

— Дади-ка! — весь преобразился Артёмка, увидев кутят.

— Гляди-ка, собачек елико! — подпевала мать. — Собачки маленькие, как медведики, гляди... Краше места им не нашёл батя твой, туибень!

Артёмка утомлённо хохотал, тянул пальчики к трясущим хвостами игрушкам. Скопин, глядя на Артёмку, нечаянно просветлел. Приняв его у Головиной, покидал всадника — как над седлом — в руках и понёсся с ним вокруг стола за улепетывающим Семёном, взвизгивающим от восторга на поворотах. Не поспевая спастись, Сенька хватал со стола хорта и ужасал им преследователей: подпрыгивая, доставал братишку его мокрым носом над розовой пастью. Артем заливался, смеялись счастливые родители, заслоняла и Настя руками лицо, но бесшумно сияя, блестя на просвет, тесно вились слёзы... Встала она и тихонько вылетела прочь...

И тогда Скопин, покачивая клонящегося в изнеможении к его плечу Артёмку, сказал тихо окольничему и печатнику Головину:

— Василий Петрович, я ещё мальчишка, своих палат нет у меня, на отцовом подворье живу. Но я государев мечник и выручник Руси всей в будущем, так?.. Что ещё... Служить думаю справно, с прибытком себе и тебе. Отдай — сегодня и до конца светов — за меня рабу Анастасию...


— ...Одно скажу: охрани сей дом Создатель от царёвых мечников! Быстрее титьку бросил, и туда же... — хрипло говорил в то самое время Мстиславский, стоя в мглистой часовне Нагих, сам в мурзамецком панцире, примятом на 6атырлыках зубами волкодавов. — Супружницы ихи пребудут в позоре, али на цепи, аки зверицы — алчны, мучены и изувечены!.. А ты мне перед Богом прямо люба... Я бы тебя, светлорыбица, игрой сердца во клети груди содержал...

На дворе бились в одном припадке бесовства псы, к ним начинали примешиваться злеющие люди: «Трифон, чтой-то с собаками?! Залез, что ли, кто?!» — «Добрынька, тут — вокруг молельни посвети! А ну, тать, выходь: сами найдём, не помилуем!»

— Не гляди, что годами ветох! — понизил князь шёпот. — Вся сила мужская во мне. Я ведь витязь Руси. Да одна беда — ни в шутах, ни в шаркунах палатных никогда не хаживал! Ты только слово реки: коли отвратен и дрянен тебе — отойду и провалюсь для тебя. Поди тогда за Михаила-мечника, коли живот не мил... Я знаю просто: не увидишь свету вольного за скопинскими синячищами... А коли... то... — князь сел в изнеможении, пролязгав латами, на лавку — бородой внутрь стальных пластинок, остриём шлема вперёд, — то и царя не устрашусь, женишат всех развею, а тебя досватаю...

Фёдор Иванович щепотью опять вынул падающую стрелку шелома: рядом в мерцании лампадки мягко-мелко вздрагивал куний воротник летника, поднятый до верхних век. «Иисус! Как же я, невежа, деву напужал!» — зашлось сердце у князя под латами.

Лестницей снизу ударили кованые сапоги.

— Маня! — поднимался ужасающийся и отважный одновременно голос Чурилы Нагого. — К тебе никто не запархал?

Мстиславский залязгал было, вставая. Но перстик у куньего выреза, поднесённый к устам, остановил его.

Избранница, шумя платьем, мерцая, гася свечи, полетела к дверям — опередить искателей ответом, но над порогом приостановилась... Дрожь снова нашла на неё, и тонкий, неукротимый пискун-колокольчик, смех странным волчком вскружил и унёс келью...

Донос на государя


Былые многие опричники, чтобы грехи загладить, встали в ряд с честнейшими церковниками. И говорили, что всё злостное, ненароком случившееся под Иоанном, пора выгрызть.

— Разве это православный строгий храм? — зыркали и на Василия Блаженного они. — Это просто язычник: сделали какой-то сказочный змеиный теремок! Разместь его!.. У-у, ракушка для дракона!

Призвали старого слепого Барму.

— Какой это дракон? Не дракона я вам сделал, а златого змия Моисеева! Дабы каждый ужаленный гадюкой земною, — повёл неприметно, да вольно рукой вбок, где обвинители его стояли, — поглядел бы на змия мово и не погиб, а заимел бы жизнь вечную.


Такого завлекательного времени не помнила Москва: что ни день — гремели свадьбы, новоселья, не православные, так римские или лютерские праздники, а нет — просто шли гулянки и пиры. Случилось так, что урожайный год, повсюдное затишье чиновничьего озорства (от прислушивания к повадке нового державца), льготы промыслам, торговле и иному обращению добра, сразу устроенные Дмитрием, дали даже застарелым голышам разговеться и одеться. Всё как-то на Руси подешевело, морщились от скрытных улыбок и слёз, крестами осенялись ёжисто, невольно: шутка ли — когда и замолаживало, и ведрило такое? Стучали по лакову дереву... А уж городом кидало раскрытые, брызгопесенные, полные по облучки возки под заячьими, волчьими, бобровыми с серебряной прониткой полостями. По берегам трёх речек Москвы тучками сидели красочные «дятлы» — рыбари с баграми, острогами и сквозь пузырчатую полынью «склёвывал» в свой черёд каждый подплывшего выморочного вьюна.

Царь да его новая знать не сходили с уст слобод: ждали трепетно новых делов и забав, списывали, как зодии[194] и песни, указы. Говорили, что Дмитрий, гулявший на свадьбах — Мстиславского с Нагой и Сконина-меньшого с Головиной, — чуть не оженил зауряд и Василия Шуйского (коему тоже Годуновым запрещён брак) на княжне Буйносовой-Ростовской, да — как шёпотом баял всему Белому городу подьячий Вольнов — князь Василий пока отшутился. Дескать, не смеет инако никак, как только после государя, и лишь помолвлен пока.

На большие холода военные потехи были перенесены под самый бок Кремля: на льду Москвы-реки поставили на «лыжи множи» гуляй-город «Ад». Изредка рявкали из зевов васильковых бесов, пластающихся по дощатым стенам, двенадцатифунтовые пушчонки, и гурьбой военные какие-то, размахивая клинками под разномастными стягами, бежали за отплевывающейся и уезжающей от них по снегу крепостицей.

Сии воинские действа наблюдали с Кремля и боярского городка многие. Хаживала сюда и Ксения Борисовна (когда знала или точно чувствовала, что сегодня не выйдет на лёд покрасоваться царь). Кто б ни случился рядом — от старого знакомого боярина до свежевыбранного дворянина, — к ней ступали поклониться. Лишь честные жёны и дочки их из-за занавесочек возков или плечей своих людей быстро взглядывали на неё и не могли приблизиться, как к прокажённой. Зато скоро вокруг отставленной царевны образовался почти тесный и тёплый кружок из порочных вдов и «дев», конечно, пригожего звания. Они, впрочем, помня место, не слишком исповедовались или сплетничали, то есть держались строже благонравнейших княгинь. Только, несмотря на всю кротость и дальновидную сугубую чинность их обращения, в оном чуялась та самая невольная свобода напора. Залюбопытствовавшая, Ксения уже сама пробовала вызывать на откровенность подружек, она забывалась и простела с ними, но... раз открыла дверцу своего возка — ехать с гулянья в своё пристанище, и вся ярая её судьба, как заново, склубилась и темно воссела перед ней. В углу возка дожидался царевну под ворохом шкур, выпростав только взор, Шерефединов, одно око его сейчас тихо светило на Ксению, а другое, будто уже зная, куда деться, дико отвернулось и косило по Руси.

Ксении, не знающей, что думать, мгновенно показалось, что она в гадливом ужасе уже добегает по льду до стрелецких слобод, а она ещё лезла — головой под платок вперёд — в каптан к гаду.

Но в следующий миг дьяк вырылся из шкур, сделал руки книгой и уже шептал молительно:

— Выслушай ради пророка Исы Христа!..

Ксения вместе с ним толкнулась назад — к спинке возка, возок снялся с места, скользнул за копытным биением под гору.

— Жити нэт силы под прахом вины! — ворочался в надышанном облаке дьяк. — Убэй! Собаку, натравленную подневольно... — Ясно глянул сквозь пар обоюдоострый кинжальчик: впервые таким не замешкавшись, и не воспользоваться. Мнимыми ножнами — рукоять, и сами ножны как ножны.

Шерефединов, толкующий молчание Ксении как колебание (кинжальчик тало мигал, утопая в её рукавичке), убеждающе заботно лопотал:

— Ыскуплю прэд табой малую толю грэха, канчинушка! Царь-дэва, спасайся. Абскажу пра умышлэния Дмитровы: Власьев в Польшию уж знаряжен — сватат за гасударя лытьвянку. Тебя, сардарыня, апай им, тэпер свята пастригут але удавят, и опят мне, опят мне паручат! — Смилуйса, избав душу ты ат грэха, бэги!..

— Опят? — Ксения почувствовала, как трудно, тепло разомкнулись её губы. — Так это не бояре тогда? Не вы сами?.. Он поручил?

— Он, он, это всё великий государь! — закивал дьяк так честно и часто, что Ксения на миг поверила. — У меня есть... нет: у мэна ест вэрные мэста, лёгкие кони, укромные люди. Ходи хоть к каралям, хоть к шахам. А то в православную волост паглупше зайди, атсидис, адэм олса яхши олор...

— Что?.. Зачем?..

— Джаным агра... — выл, объясняя, раскачиваясь в подпевающем возке, Шерефединов на каком-то рвущемся неудержимо ветре, и далеко видна была его девственная искренность и ровная боль души.

Царевна всё жала прозрачно-хитрящий кинжальчик и вдруг, окунула в рукав.

Что-то крутнулось разно в дьяковых глазах. Шерефединов низко сгорбился, сложился. Прижав колени Ксении плечом, саданул-таки лбом в пол. Приложил руки к груди:

— Толька не пользавай для нехарошего дела, царевна! Ай, не нада!..

Ксения уже выпрыгивала из каптана. Свежее солнце захлестало по её лицу, после бестолковой тесноты и кислого тумана козьего загона. Белая дорога шла ещё Кремлем. Ксения сразу свернула на знакомую тропинку, оглянулась — Шерефединов, высунувшись из каптана, что-то зычно шептал твёрдой спине возчика и тут же спрятался назад, в недра возка: из-за церковки Ризоположения вышагнул немецкий караул...

Немо вокруг маковок соборов, под коньками приказов и теремков, пушась, ютились голуби... В мягких белых, с тонким тёмным подкорьем, пустынных ветвях и причелинах переплелась близь и даль. Казалось, всё давно укутано, забыто, погребено под этой несмутимой белизной — не это ли напрашивалось дьяку в расчёт, как готовил свой бросок царевне в ноги? Но и тогда, в майскую кровь, когда не стало рядом мамы с братом, те же неисповедимые милые силы пестовали, убирали неустанно в великоснежное цветение землю, её вишни, яблони и сливы и под ними травы. И не было забвения и смерти на этой земле, и, уже легко, словно в воду, ступая, не кусала красные мокрые варежки каторжно, напрасно, но ещё не веровала, что на то обметённое от снега крылечко не выйдет из тёмных сеней сейчас мама, не спросит:

— Нагулялась, царевна?.. Озябла?..

Выбор


Нужно было уже думать, на кого идти будущим летом войной. Ратной работы требовало как здание всей державы, так и здоровье личного венца. Наперсники внушали, да и сам знал: отважное победоносное деяние во москово благо надолго захлопнет рыкало крамоле — видимой и невидимой, сделает нынешнего, воцарившегося всё же с бранью, властелина в очах всех неоспоримо законным и Богонесомым.

У Руси на ту пору цвели по двум рубежам главные язвы-напасти. Сверху цивилизованные варяги, любя наряду с разбойной доблестью порядок и серьёз, выполняя все слова каждого мирного договора, мирно подушивали русскую торговлю, защёлкнув берег Бельта. Снизу, никаких человеческих грамот и харатей не разумея (или поскорей их забывая), летали, сияли оскалами Крым и Казыев-улус.

Отрепьев, пытая советников, никак не понимал, почему все цари русские, хоть Грозный, хоть Годунов, рвутся в первую очередь на Балтику? Ему отвечали: к ней выйдешь, царство враз обогатится — варяжский берег подороже черноморского, отсель во все европские базары втешемся, а на югах Османия одна заняла все проливы. Да и шведов чуток потеснить проще, в том нам найдутся и союзники по окоёму сему: Дания, Гасбурги, твоя Литва-Польша. А крымцев только тронь, сечься с Портой не избегнешь, она горой за этих всадников стоит — Крым своей прохладной волостью считает. Нет, там много дольше воевать придётся, мнится — морока не одного царствования...

Но царь Отрепьев всё равно не понимал, как это ради пусть прежирных барышей на севере отдать живых южан, надеющихся на его державную защиту по орловским, трубчевским и брянским деревням, на произвол степи?

Донец Лунёв, изведавший сызмала счастье татарского плена, чудом вырвавшийся и подавшийся к казакам мстить за себя и сбытую в Кафе ганзейцам родню, обсказал царевичу ещё в Путивле обычный порядок набега. Как сначала режут всех подряд: не беги и не смей защищаться. Как хохочут, вяжут, как жгут опустошённые избушки; как ещё несколько человек, перед гоньбой полонян в Орду, на выбор убивают для общей острастки и быстрой покорности. Как одни батыры успевают, сев в кружок на корточках, погадать на кишках их, другие — побесчестить, деловито отделив от девок (девок нельзя трогать — дорогой товар), молодых жён в глазах чад и мужей...

Отрепьев, выслушав очевидца-донца, пнул мешающийся мгновенному действию путивльский кремль, ещё сильнее вознегодовав на слабость Годунова, не умеющего ни залить норы подлых стенных зверей, ни даже отделаться от гарцующего по украинским сельцам враля-мальчишки...

Разбирая сейчас тончайшую карту Руси в приезжей книге Геррита де Вера, царь пробовал шире повиснуть над всею землёй и почувствовать, строго следить, как неимоверная Орда уже течёт из горлышка своего комкано оседающего бурдюка — объёмно нарисованного немцем Крыма: вот подмывает снизу и уносит Русь вкусными кусками — хуторами, починками, сёлами... Целыми маленькими, короткорублеными крепостями... Сонными стадами, живыми урожаями, сплочёнными в овины, смеющимися богородскими игрушками, клубами золотых садов, бедными образами, железными бусами, вилами, соскобленными куполами церковок, еловой лапой, зацепившейся за облучок кибитки... Вниз Русь легко несётся, легко — ах — исчезает, ещё даже не унесясь, и только долго в прежней красе и целости всходит она потом в дивных снах полонян, кратких снах — приподнимающих над траурными водами галеры и опускающих в иные русла, в снах — гаремы овевающих любовью, обращая их в весёлый сеновал, и громадами июльских облаков над лугом испаряющих каменоломни вест-готтовы...


— Правда ли, что сватаешь литвинку?

— Да...

— Я рада.

— Так нужно, потому что... — владетель приостановился, вдруг начиная чувствовать в своём пространстве ещё небывавшую лёгкость и чистоту — будто облачко прозрачных точных стрел прошло навылет его.

Он вдруг заговорил престройно и, пойдя вдруг с самого начала, думая, что объясняет сразу всё. Он говорил о вещих землях детства, врущих сказках отрочества, о том, что не должна пропасть и эта, тихо вымывающая душу тошнота его — объевшего всё дерево добра и зла. Что, если он ещё раз ошибётся, сразу упадёт, но он ещё от того вон плода попробует... И что неважно: кто — этот первородный мученик-садовник, важно, чтобы сделалось по Свету Слова... А Ксения, слушая, остановив, как беличьи ушки, кончики кокошника — ждала, сейчас, сейчас в завершение скажет: ...и я понял — люблю её, а не тебя.

Глядела на странно, тревожно, закатно преображённого, давно не знала ничего о нём. А он с тех самых пор, как улыбнулся ей с ковром на льду и, поскользнувшись, упал, так всё и падал, падал куда-то, сволакивая за собой мостки, людей, подпрыгивая на утёсах, раздирая на раны себя об огранённые скипетры, бунчуки — утыкающие выступы... Каким-то чудом он за что-то ухватился и, срываясь, плача и злясь, стал подниматься и поднялся сам, без малой помощи её руки, и

комканные крылья расправил без её внимания, чтобы и дальше по уступам звонниц и зарниц от неё уйти...

Она схватила его говорящую голову и начала целовать, в косицы, в усики устами, слезами в глаза.

Стихнув, Отрепьев тоже попытался целовать её, видя, что вдруг достигает давней цели. Теперь он уже побыстрей прежним стать хотел, так алкавшим её, — сейчас же всем сердцем обрадоваться, безгранично взыграть, как мечтал изначально... И не мог...

— ...Раз неважно, что же не вручить твой дикий сад другому? И пусть во славу оцарапается... Что же все мои-то, Господи?! — В высоте над постелью предивно заплёлся, дыша малахитовыми огоньками, балдахин. Царь вывел из-под одеял руку — потянул ткань: верный подзор тонко пощёлкал и раскружился широкими складками, с шатра ушла мошка.

— Сам же говорил, Венецья, балы, океаны... Забыть бы, забыть всё, этих пауков в шелках...

— Если я неправ... Недостоин там, или неправ... Я уже скоро уйду... Это — так, гордыня. — Голос возлюбленного у плеча звучал всё печальнее. — Уступка царя Князю мира сего... Сама что ли не знаешь, какое место ваш престол?.. Тучной пасти — уж не вечной святости... Этот грех самый тяжёлый — его мне или сразу отпустят или не простят вовек: всё понимать, а всё равно подвинуться и дать родному бесу на высокой позолоте место!

— Ах ты, голова позолоченая...

Отрепьев ещё раз сжал под одеялом свою добрую сказку; чуть погодя, зашептал:

— Кому, кому отдать? Твой Шуйский — повторюшка только. Да и стар, бездетен, случись, что с ним, такая тут грызня пойдёт, мой северский поход покажется гулянием на святки. Ладно ещё, коли бородачи договорятся, подсадят свойского кивалку. Вот хоть Мишутку Романова, отрока вселаскового... Голицын давеча, шутя, мечтал: в Думе захрапишь — такой подушечку подложит; воруешь? — отвернётся, лишнего не приневолит никогда... Вот им какого бы царя...

Отрепьев вдруг взвил одеяло и сел, раскутанная сказка вздрогнула в мгновенной прохладе.

— А может, не гордыня это вовсе?! Какая уж гордыня тут: вечно сам поколеблен во всём!

— Немочь ты бледная, немочь! — вдруг напала сзади Ксения.

— Точно! Вот так — будто в затылок кто-то дышит, — хохотал, ещё удивлённо борясь и объясняясь, Отрепьев, — мечом как хочет водит, а я — к остригаю спиной приделанный — хожу!

Падая, он вывернулся и изловил из рук любимой нерасчехлённый сердоликовый кинжал.

— Ох, шту-ука! Никакой нам Черномор теперь не страшен! Неси нас, бес, в Париж! — как плетью замахал кинжальным длинным темляком. — За бороду держись!

— Лети-им! Над полями, над лесами, над уродинами польскими!..

Всё-таки сорвали балдахин.

И упали, тяжело дыша, на елисейские поля. Сверху кружево — захваченный с собой, да изъеденный уже ранней нерусской весной, трёпаный сугроб.

— Отколь ты только узнала?

Ксения с лёгким сердцем выдала Шерефединова. Долго ли ещё будет он тереться поблизости? Он и кинжал подарил — надеется, что им себя что ли, или любовника поганого убью.

Отрепьев высвободил лезвие из ножен: две иголочки сначала проглянули в его зрачках, а потом смотрел и поворачивал в руках так, что вспыхивала дорогая сталь — именно, казалось, под его оглядом.

— Теперь не засидится, — твёрдо пообещал наконец и, хищно успокоенный, на голень натащив сафьян, толкнул туда же и кинжальчик. — Наговор на государя. Прожект убийства

ножевого — тоска у кого-то по Угличу... Басманов это дело живо застогует. На пять ссылок хватит.

«Полно... Нет ли тут ещё чего?» — вставая, уловил царь холодок, скользнувший, разлившийся к плечам, от затылка. Но пока подавил его властным живым теплом, перед женщиной не высказал.

С решением судьбы Шерефединова обоим стало как-то слишком легко, и как-то вдруг непонятно — в чём уж тут прямая удача, и владыки-любовники повели о другом разговор.

Кровные враги


...А властелина московитов мучили фантомы.

— Как мыслишь, твои высылки да заточения, — отлавливал царь как бы между всем прочим Басманова, — кого-то усмиряют, что ли?

— А ты думаешь, внове пора времена Грозного на нас опустить? — пугаясь, выспрашивал ответ по сыскной привычке и Басманов. — Иным порядком не удержимся?..

Потрескивала печь. Херувимьим крылышком из-за трубы глядел уголок верблюжьей кошмы, и свешивалась рядом голова Вселенского — с закрытыми глазами и открытым ртом, — пророк будто нёсся на русской печи с ужасающей скоростью.

— ...А к ним, — выговаривал сыскному воеводе царь, — быть приставленным для частой беседы умнейшим мужам. Оные-то в этой-то беседе и проведают, кто у них раскаялся сердечно и уже не помышляет о татьбе!.. Так что ж дольше их томить? Выпускай!

— Так он же разведчикам нашим сразу почнёт врать! — журчал, забыл от возмущения и удивляться Басманов. — Уж так устыдился он, покаялся! А только дай волю, перца его не прожуёшь!

— Я же говорю — умнейших, опытнейших подсадить! Не слепцов, но что-то видящих сквозь человеков! Уж с ними притвор не пройдёт, они вора — не как твои Малютки изуродуя, нет, — души не выная, по жилочке, по волоконцу так распустят, что пока тот всё притворство не забудет — сам душу уж воедино не сплетёт! Пока не вынется на свет из своей тьмы, для себя же в ясности подробной.

— А коли хоть один из этих, — буркнул воевода, покосись на печь, — ну... пречудесных людей... надумает проть своего государя своих же разлюбезных каторжан подбить, когось тогда по косточке не соберут?

— Пусть. Государю, значит, поделом, — махнул было рукою самодержец. — Только нет, толкую ж тебе: благочестнейшие мужи! Он лучше мне в глаза всё выпалит — ни лукавить, ни там тишком угрызать мою силу праведнику не с руки. Понимаешь, это промеж себя у них... как бы, ну, малейший спрос, что ли, друг с дружки для уважения или, может, особая честь... Тем более ему придётся, если уж меня, так и своих обманывать, вместе-то никогда эти разумники не договорятся.

Вселенский в невозможной жути застонал.

— Чует разговор, сердешный, — предположил Пётр Фёдорович. — Где ж на все курвы, прорвы российские такого золота набрать?.. И было-то, по-моему, только вот двое. Уж помилуй их...

— Помыть — ещё песочку наберётся. На сусальце рябенькое... Ништо. От копеечной свечи Москва горела... Ты вот да я и то на что-нибудь годны. Видал, из твоей опалы старый Шуйский каким осиновым листочком — свёрнутым да запечатанным — вкатился? А вот поди ж ты, походил, поцарствовал сам-друг со мной — и каков?

— Помолодел, помолодел.

— Лев, тур поджарый, книжник, орёл!.. Сам ищет теперь дремучих сверстников образовать.

В другом покое прозвенели италийские часы. Вскоре с улицы послышались отстуки бердышей, смех и слова команды: меняли караул. Привычный, почти незаметный, столь же чистый колдовски и негустой удар «Ивана». Издалека снова смех, и незнакомый верный голос новел старорыцарский польский напев, заменяя его польские слова на русские, отчего, хотя и выходило складно, песенка сразу потеряла прежнее своё очарование.

— Ну, тюрьма будет — беседы приятные, — качал головой воевода.

— Ещё — книги трудные... Под праздники — хор а capella... В смысле православную монодию.

— Так нарочно в застенок тогда побегут! Хлеще священских действ и иноземских академ у нас там станет!

— А в Писании что сказано? Последний первым наречётся. Падший низко избирает лестницу с запасом... Наши кромешники-то ещё всех поучат!

— Нас первых! — грустно неверовал Басманов. — При такой обученной крамоле, не знаю, долго ли, пан-государь, тебе тут вот сидеть...

— Как не вмешь? Тоска какая, что ли, тебе застит смысл?.. Самая младшая мудрость начинается с понятия, что даже лучшая власть — всё же зло, не сделаешь её добрей, силой клыка порвя старую, возгромоздясь новой...

Забыв на миг своё уныние, Басманов невольно залюбовался шепчущим царём, будто сегодня побывавшим в райских кущах и готовым на своей земле насаживать уже кустарный рай.


«Нет, не то он творит, распропадём, — одолели сомнения Басманова. — Так когти тайному дворцу и урезал!.. Да скинуть уж, что ли, его и самому?.. А почему бы и нет? Стрельцы мне послушны... Или впрямь честнее пропадать? А то...»

Побежали с лёгким, чуть шуршащим прочерком под сердцем какие-то враз срезанные чурбаки, колёса с крючьями ознобом за ребром. С чистым чмоком, а не звяком — накалённые железки. Невыразимым — прохохотавшим, кажется, в лицо самой природе — взломом дохнуло поперёк лопаток дыбное бревно, а издалека — верно, из самых недр земли — в пятки пробило окаянными и неприкаянными молоточками...

Таки Басманов взял всё это в руки.

«Такова же судьба всех больших полководцев. И Александр Святой выкалывал глаза своим новогородцам — за непослушание хану, а уж сколько русских косточек куликовский друг окрест Москвы перекрошил — и прикинуть страх...»

Пётр Фёдорович немного успокоился и, развернув плечи, поехал из приказа почивать домой.

Изгнав из спальни слуг, гоняющих мух (забыв, когда последний раз боярин закатывался из Кремля, тут его никто не ждал и заранее не перебил насекомых), Басманов сам, содрав за каблуки о порожек, смахнул с ног в дальний угол сапоги. Сам же упал в постелю. Длань за голову заведя, с полки под божницей, где стояли неразъёмным строем его книги, не глядя достал одну.

Но голова воеводы уже как раз была мглиста, слепа, слипались зеницы, мягкою завязью изнутри усталь замыкала тело; последнюю тревожку, большую и малую, из него вымывало, выбрасывало безучастие приливной повадливой волной...

Басманов только поморгал нежно, беспомощно... Нежно же, не раскрывая книги, жадно, с наслаждением помял в руках её кожаные надёжные корки, причём, что между них было, кажется, частично всё-таки втекло в него, прежде чем он завалил книгу назад под деисус.

Ничего сейчас больше не надо... Слава Богу, спать...

Бодрственный до крайности, тончайше озабоченный и вместе с тем развязный звук сразу пронизал все тьмы и глуби сонного Басманова. Привередливо или обманно отдаляясь и замысловато налетая, двигался комар. Чуть выше образовался ещё... А вот опять первый... От решения комара зависела теперь его жизнь и он долго примеривался, не хотел рисковать... И вдруг глупо сел прямо на лоб.

Басманова рука, тяжко выждав, пока комар втянется в кровь, нала молниеподобно, у самого лба распустившимся камнем... Но комар был быстрее. Невидимый, он отлетел сам с негодующим возгласом.

Пётр Фёдорович кликнул слуг. Прибежавшие с двумя пылящими светом шандалами, с кожаными битейками, те принялись выслеживать и сечь его врагов. Басманов, лежа, также скользил по потолку, стенам взглядом, указывал прямой неумолимой дланью на открытых псов, но, видя, что неуклюжие сонные служки всё равно не управляются, вскочил, не утерпев, к ним на подмогу — на расправу с тварями, душу выматывающими полуночными певцами.

Кажется отделавшись (с воеводовой-то помощью мгновенно!), служки поглуше задавили окна и унесли свет и пустой ковшик, откуда попил квасу господин. Басманов, вновь закутываясь хорошенько, похрипел и, поворочась, точно собою весь прицелился в объятия упованного бессмыслия. Прицелился, пригнав крепкую подушку к плечу, ружейным прикладом...

Ипи-иии!!! — иии!!! — ии! Зью — ююю!!! — ю! Ии!!!

«Имя им легион! — вспомнил Басманов из какой-то ратной римской летописи. — Да вы поганыи-и!»

Коротко, с грудным рыком вздохнул и опять кликнул слуг.

Странно, но в этот бой Басманов вспрянул уже свеж и бодр, сразу завращал битейку. После очищенного от сыроядцев воздуха Басманов, вспрыгнув на постель, стал водить быстрой ладонью и битейкой по ковру — яркому, с перским углатым узором, чтоб поднялись на воздух комары. Их так на пышной ткани не видать! — смекнул боярин. А вспугивая подлецов, он даже ранил одного...

Один комар спрятался в складку одеяла — Басманов последним, случайно, заметил его, после того как долго уже не мог найти ни одного. И Пётр Фёдорович был премного удивлён его коварством, сделавшим бы честь и более крупному и умудрённому врагу, — поселиться возле самого преследователя: не взбредёт же, мол, ему искать врагов в своей постели!

Бия комаров, Басманов испытывал уже удивительно сладкое, вольное чувство. То, верно, от уверенности, что выпускает из врага кровь явно по праву, — это ведь его была, боярская, кровь. Он карал сейчас кромешное ворьё за разбой неоспоримый.

Стены, светлый потолок и чёрные битейки уже пестрели мазаными червчатыми пятнышками. Плевать, вылижут потом... Ложась, Пётр Фёдорович велел было одному челяду остаться над ним — с ладошами наготове, при свечах. Но боярину не отдыхалось под подробным человеческим оглядом, и он прогнал слугу.

Сам теперь строго вслушивался (ни в одном оке сна), когда запоёт в небесах?.. Но в небесах над ним теснилась тишина, Басманов вновь в полосках замыкающихся глаз почуял сласть иредсонья...

Ухо ему, нарастая, обогнул неровный дребезг, а вот — бороду... и из жуткого хлопка неторопливо удалился в комнатный туман. Видно, самый сторожливый, матёрый и упорный вор каждый раз возвращался. Он, верно, успевал подремать где-нибудь на обороте ковра или в ставенной щёлке, а Басманов не успевал...


Сладострастно воспела телега и поцокали копыта, совершенно равнодушные.

— А мы так не прозеваем заговор? Ох, вывернутся из-под нас какие-нито столбики... одержат верх.

— Фёдорович, не удержат... Ну, поиграем в чехарду, побегаем.

— То-то и есть чехарда... Все починки наши разом сгубят...

— Так я опять приду... Только, знаешь, не как прежде делал. Уже окраины не поведу войну... К чему? Встану сразу лагерем, как мой батька крутенький, под самой Москвой — в той же Александровской слободке...

— В Тушине хорошее местечко.

— Да? Ну вот. Самому любо, чуть отступя, будто сызнова начать... Что мне теперь крамола? Только Русь прослышит, что на Москве противу царя кто коготь поднял, вся на подмогу мне в это Тушино взойдёт... Что ж! Придётся и твоим столбам-злодеям за ней поскорей: на поклон...

— И опять простишь их?!

— Ох, опять... Но уж им в мой огород — ни ногой. Всем вольную: открепление от дворов, уделов, от челяди густой...

— Вот так?! Вольное будет боярство?!

— Само мечтало! По старине, яко при первых Иоаннах. А я им, видишь, даже подревнее сделаю: как при добрых диких Рюриках. Вот вам и полная вольгота, и пустая тайга!

— Шутишь, государь?

— Вас перешутишь...

Всё тяжче давались Басманову совещания с вещим царём, точно пополам разламывал кто воеводу. Точно прибивши подковным гвоздём его за ноги к своим каблукам, царь за волосы, дрожащие вструнь, тянул, вытягивал душу Басманова куда-то вверх и ... — взынь-нь-нь — с клоком звона в щепоти, оборвавшись, взмывал в свои синь-веси. А Басманов с-под оставленного при своих плечах груза гроз-расправ, тихо закидывая голову, на мечтающего где-то там... смотрел тоскливо и любовно из своей замшелой, подколодной глубины.

И чем на вид всё шло примерней, тем верней странное колючее чувство впивалось в Басманова. Как-то под вечер в его приказе сели с братом — приподнять по чарочке за государево здравие — Голицыны, Вася и Ваня. И Пётр Фёдорович, отваливая опорожнённую стопку с уст, поймал туманный Васин взгляд, точно такой, как тогда, год с гаком назад, в ратной палатке, — молодой, задушевно-усмешливый... Басманов, как тогда, под Кромами в шатре, чуть не вскочил бешено, чуть родню не ухватил за грудки: что опять, гад? Винись, признавайся! Но глаз Васи в тот же миг померк, да и не мог бы блестеть дольше: тот Голицын весь бойцом был — наглым, чистым, люто исхудавшим и застуженным рисково... А у теперешнего — в сузившемся без хлопот навеки оке — мозговая жиркость только, никак не душа, проступала...

Всё ж Басманов подождал закусывать — вдруг Вася ещё рассмеётся по-тогдашнему и прямо спросит: «Петька-пёс-рыцарь!» Или: «Ох, не сниться бы, довольно с цесаря здоровья! Пора из него, стать, кишки выпускать?!»

Но Василий так и не рассмеялся и ничего такого не сказал. Открыл рот, завалил винцо щепоткой редьки и покойно положил Басманову длань на плечо. Здраво, тихо так сказал и добронравно:

— Да, Петя, мы с тобою знаем, что он не есть сын царя Иоанна Васильича, но всё ж он теперь наш государь. Будем за него молиться, да?

Басманов обнял брата. Голицыны, Вася с Ваней, выпили ещё по стаканчику и ушли, побрякивая сабельками, чуть покачиваясь на хмельном ходу, под низкой притолокой чрезмерно глубоко и бережно пригнувшись...

Басманов, прибрав штоф и чеканные чарки, тоже вскоре собрался домой. В этом мае было мало комаров, и, как ни уставал, Басманов ездил теперь каждый раз на ночь для успокоения сердечного домой, в упруго звенящую береговую низину. Лёгши, он где-то час перед сном рукоплескал, сам бил себя из тьмы руками, и комары обкусывали со всех концов простирающегося к ним Басманова... Наконец Басманов убивал случайно комара и засыпал.


Сокол, как человеческий глаз, помаргивая оресниченными крыльями, плавал в голубоватых небесах.

Снизу наблюдая за ним, клевреты, царь и Андрей Корела, медленно обращая головы, маленькими рывками подвигали зрачки...

Кречеты подымались, кружили, ловя восходящие потоки, и было что-то и родное, и забытое в этом серебристо-голубом кружении, что-то, заставляющее мирно трепетать вне всякого сердца...

Кратко хлопала опойковая, с дорогой царапающей пронитью перчатка, и ещё с двух птичьих продолговатых головок ловчие снимали клобучки.

Сущёв став[195] петлял, как река. Подобравшись почти вплоть к кустам первой излуки, несколько охотников ударили нагайками в прикрученные к сёдлам тулумбасы.

Утки бежали, увязая, по воде, плеща всполошёнными крыльями. Сокол Семён Ширяев в вышине вдруг сложил за спиной крылья накрест, точно приказчик перед съезжей избой, и, как отпущенный камень, стал свободно падать вниз... Ширяй ударил утку так, что она покатилась брызжущей юлой, но чуть только приостановилась — вскинулась и исправно поплыла. Ловчие хотели уже пристрелить, посчитав, что Ширяй её плохо подбил, но тут утка макнулась в воду головой, кишки вон вышли.

Ловчие нагишом вбежали в озеро. Первую добычу вернули соколам...

Лебеди, вдалеке снова садясь, расправляли под углом к воде листы лап, погашая лёт, скользили под нависшие ракиты и кусты...

Из Сущёва думали сначала идти в заводь Тушина, обещавшую больше дичи, но царь, вдруг помрачневший, приказал назад — в Покровское. Кречет Мадин всё не хотел спускаться, он один так и не бил уток. Заманивали его сырым мясом на длинной палке с гусиными крыльями, Мадин всё кружил и кружил, то прекрасно вычерчиваясь, то вдруг так уменьшаясь, что у стоящих внизу конников дух захватывало...

Что теперь будет?


В Кракове расстрига брызгал подписью направо и налево, не мысля ни о чём, кроме как обрести кучекрылой мечте своей хоть буерак для толчка. Конечно, сейчас царь не мог всерьёз намериться исполнить весь этот заверенный беглым мошенником бред. Как об отдаче Северщины и Смоленщины, в веках оплаченных русской кровью, так и о странной, смертельно опасной игре перекрещения Руси говорить, судить-рядить с послами можно было, думать было нельзя. Оставалась женитьба на католичке Мнишек, так удалось бы выиграть год времени, а через год с этим идолищем-королищем у царя будет другой расклад.

Тут Отрепьев-государь вновь упёрся лбом в лоб Отрепьева-человека. Последнему всё ещё по большому счёту было всё равно, на пятисотой или десятисотой версте на запад солнца кончится московская земля, и не так важно, какой вседневный гуд не слушать — орган или хор. Зато никак не безразлично человеку было, колыхание какого сердца чувствовать каждую скоромную ночь... Но человек-государь тяжело жал и жал на просто человека — и по-человечески стыдил его, и державно упреждал. Вдруг напомнил ему, гнущемуся, хнычущему, что в русской новопрестольной истории всегда был хороший обычай — сбывать неисправных цариц в монастырь. На том и сошлись. «Что ж, пусть моя мужеская стать хоть послужит делам всея Руси, видно, уж как-нибудь потом — своим», — порешил-таки Отрепьев, неясно кивнув отдаляющейся Ксении...

За год же дела Руси можно было изменить до неузнаваемости. Летом царь собирался грянуть всеми ратями и казачьими полками на Азов и Крым. Едва последняя Орда провалится, а Порте показано будет её старое место, и с польскими послами станут беседы короче. Пусть читают на всю Думу свои истреп-кондиции, ему ли, покорителю свирепого Крыма, спасителю, отцу отечества, шёпоты его вотчинников-перестарков страшны? Развози Зигмунд по всем королевским дворам свои жадные, несолоно хлебавшие листочки, кто из его соседей-христиан отклонит руку укротителя османов? Да и гусары его личной гвардии вряд ли тогда повинуются приказу Зигмунда и домой запросятся из столь полнославной страны? Дмитрий им, верным иноземцам, и чинков, и землицы даст — кто ему против что скажет тогда?

Сейчас, впрочем, даже женитьбу на паненке играть следовало с бережением. Призвав старшего Шуйского, олицетворявшего во всех глазах знать, умно смирившуюся перед новым властелинством и в то же время хранящую с тончайшими стихиями исконно Иоаннова кремля телесную связь, царь доверительно и осторожно спросил у него: как, к примеру, взглянет Дума на его, царёво, обручение с дочерью высокого литвина? (Понятно, ради внешних дел русской стороны).

Князь Василий, возблагодарив царя за многое почтение к своим дурным сединам, призадумался. И чем долее он думал, тем больше оживлялся, как-то вдруг заговорил. Немногие невежи побурчат, конечно, в бороду! Но Дума, целокупная умная Дума, помнит, помнит старину! — как благоверные да удалые наши Ярославы и Владимиры, пращуры нынешнего Божьего помазанника, выписывали иноземок в жёны и тем кренили рубежи. Ведь и прабабка, надёжа, твоя — гречанка-униатка. Вишь, волоски-то вьются у тебя? Нет, доброе, доброе дело затеиваешь, за всех не скажу, но моё слово: доброе! Пора с посполитой подругой короче сойтись, а то что ж — как тот у этого всё мех на вшей пытать?.. Хоть оне и крестятся инако и всякой ификой и геогнозией немецкой головы в них ломаны, а всё оне такие же славяне, как и мы, дети от того же прародителя... Нет, гораздая держава! Другого такого соседа Бог не дал — брёвнышка елового нам поперёк путя.

Царь вдруг спросил думного боярина ещё об одном: не выгоднее ли вместо полячки... или там после неё, потом когда-нибудь, в супруги взять дочку покойного царя-изменника? Послужит согласию в державе, что ли...

Шуйский снова подумал, и нечто в нём дрогнуло.

— Вот уж Боже упаси, — предостерёг скорбно, раз не смел сурово. — Сейчас вся милованная тобой Борисова родня понизу тишком сидит. А ну пойдут за царицей на взмыв?! Как ихний Борис давеча за сестрой Ириной? Ох, в Думе тут колбасня пойдёт... — Князь чуть покачался, приостановив перстами щёки. — Все станут счёты сводить за прошлую смуту... Чуть только расселись, поутихли, опять — пихня, бесчестья, местничества!.. А ещё, не мнишь ли, милостив государь, что сии Годуновы да Сабуровы — точно я, простая старая душа, али Ксеньюшка — ангелы из плоти? И не таят на тебя пущего люта? Что, не справят тебе гроб, дай только им пилы в руки?!. Уж прости старика, государь, знаю — с тобой надо как на духу! Да и мне теперь дороже: грех от всех отвесть... — Шуйский перевёл дух. — Нет, это не согласию как раз послужит. Уж послушай царедворца вечного. И разрядный дворец... Да и никто этого не поймёт. Эдак-то только язычники, нехристи, древние Святославы да Владимиры поделывали! Как одолеют противника, с уделом и берут супруг его и дочек в свои свежие жёны: во-от набивают бабинец!


Александру Корвино-Гонсевскому было сказано, что русский государь желает принять в жёны дочь воеводы сандомирского. Посол, не выразив по сему случаю ни на злотый восторга, с лёгкой усмешкой понимания преклонил голову — в знак согласившегося короля.

Чуть помешкав, пан Александр совсем тихо сообщил Дмитрию, что на случай данного исхода имеет ещё маленькое поручение. Именно: поскольку в кондициях не указано имя подданной Короны, предназначенной на брак сей, то Зигмунд Август, может, и не возражал бы, если бы вместо девицы Мнишек русский царь остановил свой выбор на его, Зигмунда, августейшей сестре. Это выгадало бы почёта русской стороне, а также чувствительно улучшило условия для исполнения в дальнейшем всего замысла.

В нескольких фразах отказавшись от столь желанной чести (у воеводы, мол, свои кондиции в шкатулке — их бы ещё погасить успеть) и дважды подтвердив свой отказ в ответ на клятвенные заверения посла в могуществе влияния короля Зигмунда на своих сенаторов, Дмитрий озадаченному пану Корвино-Гонсевскому сделал контрпредложение.

Юго-восток Польши так же страдает от опустошительных набегов ордынцев, как и юг Руси. Так чем радоваться пагубе друг друга, сим же летом вместе навалиться бы на Крым? За своего подопечного конечно же вступится Порта. Но, чай, неслучайно пана — ещё устами краковского нунция — «принцу» внушал, что великое предназначение Московии обуздать аппетиты империи магометан? Кто-кто, а папа прав. И благоверному католику Зигмунду Августу это лучше, чем азиату Дмитрию, известно. А раз так, им с Зигмундом долженствовало бы теперь употребить всё влияние, чтобы — войском ли, добром или деньгами — весь мир христианских королей пособил Дмитрию вызволить святые места (и разноликие народы при них) из-под ига поганых...

Вопрос, ставленный нынче Дмитрием, не первое десятилетие елозил по переговорным столам, и пану Гонсевскому был хорошо известен взгляд на оный вопрос своего короля. Пока юго-восточная окраина Литвы, иначе — Украина остаётся в греческой конфессии, Зигмунд пальцем не шевельнёт, чтобы, обезопасив её от набегов, тем оживить и укрепить. Слабость Украины Зигмунду покалишь на руку. Только когда дело олатинивания хохлов подобьётся к концу, развеется опасность мятежа и отпадения окраины от государства (ради единения с Москвой-единоверкой), только тогда Зигмунд почистит от ханов малоросские границы.

Не посвящая, разумеется, царствующего московита в коронные соображения, Гонсевский живо предложил помощь своего короля в войне — вместо крымского — со Скандинавским полуостровом. Поход на шведов также принесёт море выгод царству Руси. «А с морем и свободу от вас, дураков», — тоже не произнёс вслух Дмитрий, но... ведь он, кажется, хотел спасать каширских селян от татар? Или тогда попозже это?..

Фрашки[196]



Мать вот его всегда чувствовала, хоть за заслонкой не видела чугунка в печке, сготовилось в нём или нет. А сын не понимал, пытаясь исправления свои и преобразования представить тем чугунком, хотел и не мог учувствовать плоть и цвет варева.

Помешивалось, путалось обрывчато в царящем парне личное, подвластное, иное... Неслись и пели, точно в бедствующем польском виршеписце, нерифмованные фрашки...


Отрепьеву, когда читал чьё-то историческое повествование, казалось, тогда жили иные люди, не как теперешние, — те равнопокойные, отдельные были волоты-богатыри: встали, пошли, сделали. Но поздней понял: и тогда ютились, стлались, буйствовали да бездействовали те же, постольку и дошли до нынешней «пурги». Летописец же брал под перо редчайшее — действеннейшее, лестнейшее — и сам ещё приделывал и полировал.


В Думе ум столбом. Вошедшему могло бы показаться, что раструбы княжьих шапок для того так и сшиты, чтобы дать подлетающим мыслям простор — на локоть по-над каждым теменем.

Кто-то поговаривает о монархе за глаза:

— По всей Европе уже полное рабство смердов, а наш им льготить выдумал... Рабство, рабство — вот цивилизация! Весь свободный мир давно уж встал на этот путь, а наш опять... Да хватит уже, что Россия — вот преправославная, особенная! Мол, у нея свой путь — в хвосте плестись... А Россия, видал, уж и от хвоста отстаёт! У их там теперь и наука, и музыка, и полное согласие у инператоров с боярами — весёлый серваж! Только всеполнейшее закрепощение простолюдина, на европ манер, поведёт к благоденствию нашей земли.

— Да ведь православие у нас! Мало ли Иванам-воинам жил стоило — в царство народы сковать?! Построить вокруг свята места суковаты-огорожи?

— Так сковано же всё, и Запад ноне не враг: давно насчёт нас успокоился. Полно и нам воротиться от ума всего материка-то...

— На дорогах Каширы шалят.

— А что же стрельцы?

— Ездят. Стрельцы и городовые дворяне объезжают дороги, проверяют грамоты и подорожные, но и грабители едут в стрелецком наряде, так что купцы ни перед кем не останавливаются, гонят во весь дух. Разбойники и городовые сквозь чащу стреляют им вслед.

— Это-то что? Во ином граде городовые сами откидывают для разбойников рогатки, дабы их, городовых, не перебили по домам потом. Тати ведь всюду — одних одолеешь, их родные да кумовья ночью подпалят...

— ...А вот для чего противобоги на гуляй-«Аду»? Уж и смущает это московлян...

— Что ж московляне мне сами не скажут?.. А то, что ставлено не им в соблазн! Ведь, как из холостых единорогов не пали, трубами не греми, а приступающие к крепости сол­даты всё одно ведь знают — это не по-настоящему, в игруш­ку. Чем же в мирную пору питать дух в них? А так — перед рисованными языками и рогами — им кажется: прут на сам Острог Сатаны, и самые твёрдые всё же боятся — как тьмы в детстве — и про смерть воспоминают. Самые ослоголовые учатся одолевать свой страх.


Колокола. И что они? Он что, всегдашний бой колоколов Москвы? Бесконечное младенчество, великое, вечное? И ни­куда ещё не надо уходить. Тогда — во время главного ухо­да — не прощался, но странно дрогнул, когда звон вдруг начал таять — за яружистыми слободами, на другом конце поля. Никуда ещё не нужно, никому. Ни Москве, и никому из. Теперь только, при впадении дороги в стезю, понял — что этот звон означает. Рано, ещё очень рано — можно ещё долго дремать, даже вечно нужно. Играть, смеяться, петь, глядеть на Бога, не надо думать, воевать, стремиться и бояться... Здесь можно, взрослея, грешить, и всех дураков валять, и ходить путями сердца своего, но нельзя выходить из круга звука — молодого, трезвозвонного, из-под круга колокола. Но какую бы сакму себе, вьюнош, ты чёрт-те-куда не пробил — валким ли, стойким ли сердцем, сделай только шаг назад, на чуть слышный вызвон, — и опять впадёшь в сей сон спасения, отовсюду вернёшься к престройному гулу начала, в тот дол, где ещё нет способов неверно жить.

Совсем уходя, оглянувшись, перекрестились: Повадьин, худой инок, — размашисто, смело и скоро; глум Варлаам — в первый раз после чудовской жизни — с верой и страхом; а коренастый юнец — медленно и озадаченно.


Дмитрий снова проснулся на родине.

Петух кричал, давая знать сразу о времени и о пространстве. Вещал мирно и дерзостно, что ничего не изменилось с чьих-то детских лет: всё хорошо, как и было всегда прежде, всё любопытно, да понятно, лениво, да хлопотно, грустно, да весело... Одинокий голос петуха созидал и обнимал дома, деревья в облаках, окатывал нехотя эхом пригорки — родина видна была и с закрытыми глазами — и нельзя было понять только одно: в какой именно точке её сам певец.


Дьяк Власьев много ездил, видел Промысел Господень скал и долов разных стран. И каждый раз, при возвращении домой, с протаиванием сердечным как бы сквозь тело всего времени от Сотворения, дьяк веще, по сменяющимся перед ним придорожным приметам следил: вот зодчие Ангелы Господни отставляют праздничную буйственность, свирепую претесность и всепышность первых, южнейших, своих опытов. Так и всякий истовый творец, смолоду долго хвастливо ярящийся, игриво горящий и каждому кажущий (а, по чести, ещё только пробующий) силу, к зрелости приходит к простоте без пестроты, к единственно дивной судьбе и свободе — к трудному талому свету, легко пронимающему самую вешнюю, щемящую тучу... Да любую великую внешнюю тьму.

Когда дьяк уезжал по государевой требе в чужие края, ему там бывало неплохо, но под конец уже он чувствовал, что скоро здесь умрёт; а когда возвращался обратно — веселился как юный дубок от любезного ветра. Голова посла прекрасно отдыхала, и сердце востекало к чистому сомнению: да человек ли — русский человек? Он ли — Власьев дьяк? Не дерево ли, не река ли, не василёк, не снегирь ли какой-нибудь он, и только неволею случая пошёл на двух ногах, сопливясь и потея?..


Подумывал уже Игнатия с владык сместить — ему ещё указ не дочитаешь, он уже благославляет. Хотя Отрепьев знал, что так же делывал Иов и вся предшествующая церковность. Царство и церковь были заодно — церковь публично освящала всех царей, цари же даровали монастырям земли, льготы, злато, серебро, возвышения — первосвятителям. Церковь же дарами сими, прикапливаемыми в веках, в случае лихой годины пособляла царству — выручала тела и строения русских людей. Работала ещё одной, не лишней, подклетью царства. (Как будто нельзя было вырыть в миру, в его тёмной земле, погреб и откладывать в безбожный рублики про чёрный день? Чтобы церковь — для другого. И не всякий угождающий ей цесарь угодил, не всякий был причём. От Бога — христианский царь, но главное слово — христианский, а стало по оплошке — царь).

Пусть всё у нас и велико, и сильно, и опасно для соседей, а человек и подохнет в том всем. Постой — говорили ему, — но чем сильней, славнее государство, тем и христианин в нём краснее живёт. Язычница лунная — их мысль. Так и меньшой Мнишек сложил:


...весенние седые дали,

не свет, не цвет.


Цель-то — в свете, цвет — вздохи встречного его пути.

То есть приманка не легче сетей.

Игнатий слушал-слушал, смотрел на говорившего, хитря и тупея: неуж и вправду тот считает, что всё вкусно-грешное на земле — ерунда, не Божий дар? — Ну, оттого он и царь. На то ли.

А Отрепьев перестал вдруг понимать — где кончается его, Отрепье-Дмитриевский разум и начинается ум — вот, скажем, Игнатия или Бучинского?

— Слушай, ты сейчас вот ничего не чувствуешь? — с первой надеждой, — Где Ты? И где Я?.. Как это сейчас так — ты есть ты, я есть я? Говорю тебе — что-то не ладно здесь, неправильно...

Нет, Игнатий пожимал плечами, ничего не чувствовал — всё тут известно точно и довольно просто: он это он, царь это Дмитрий, то же и далее — трон это трон, кот это кот. Земля это шар.

Вообще, патриарх всё меньше, неохотнее участвовал в теософических спорах, отовсюду теперь устранялся — хотя и не без той же лёгкости, рассеянного блеска, с которыми прежде сюда же вникал.

— Даром что грек, — хотели привлечь его к прению последний раз, — а всё ж нашу сторону принял!..

— Я не грек, я киприот.

— Прости, прости. Вот мы им, ксёндзам, и говорим: мол, греки провинились, согрешили — уньей с врагом искусали терпение Божие — и, стало быть, расплатились.

— Есть иное мнение.

— Да как же?!.. Да... — вопрошали, кто уже сурово, кто всё ласковее. — Учи нас: отчего же Византия пала, а не мы, или не Рим?! Владыко, низойди, открой!.. Нут-ко, серденько-Игнатко, прореки-ко!..

— Да Византия ближе к туркам, вот и всё.

В боях с иезуитами, по-прежнему уныло осаждающими православие, Игнатий и синоду, и царю был боле не помощник. На Параскеву Пятницу в русскую веру крестилось несколько ногайских князьков и пара жолнеров — племенем из восточной Литвы, из беднейших, и Дмитрий сам следил обряд. — Сначала он глядел в какую-то седую пустоту, только кое-где покалываемую шрифт-остригиями писем Папы... Как от холода — горячий хохоток! Он и забыл этот род развлечения русских священников — лить при крещении за шиворота неофитам воду! Нет, что там не пиши, а смешливые наши попы ближе к Господу — ближе унылых и тихих! В латинских патерах, ни в Савицком, ни в Веливецком, царь не встречал сего вот весёлого таинства духа, и правильно, что не спешил переводить Москву в католицизм.

По крещении пошли все на литию. Помянул — в святом тайном месте груди — костромского своего незаконного деда. Ратовал и думал о небесном — не своём — царь. Поклон — ниже, ниже... Сквозь тонкие нечёткие краски, ясные стены, — смеётся вокруг кто-то. Там, с ними, и дед?.. Ещё душу ниже... — и вверх, ты, царище-ничтожище! Ну, на счёт три!

Веками простаивали так, временами касаясь челом плитняка, преспокойные в переживании всестрашном люди. Пели одни и те же тропари — влеклись куда-то на одних крылах, сильные и слабенькие, почти что чистые и перепачканные в блеск радуг... В конце концов, конечно, умирали, быстро к небесному в ещё земном причастившись — если везло. И по смерти верные — кто из геенны, кто с небес — прислушивались к чуть шелестящим литиям православного земного моря. Кто сразу связно дышал, кто только усиливался и не мог раздышаться Небом, которое ещё на земле было над ним, а он жил так как будто не было... Но вот он, былой человек, всё же дышал и жил на волоске дымка всех низовых человеческих заутрен и обеден.

Иные же, уже возросшие в небесной силе, сами из тамошних храмовых рощ навеивали семена небесного добра на целину земли и чутко наклоняли — в меру земной борозды — ковши своего света.


— Он заставил твоих капуцинов и даже иезуитов отрастить жуткие бороды, — поведал Корвино-Гонсевский легату Рангони. — Все уже без капюшонов, в азиатских стихарях.

— Патер мой!..

— Конечно, я был успокоен, что такая мера временна. Дабы не ввести сразу в серьёзный искус московлян — чтоб к Риму им полегче попривыкнуть. Но не стоит исключать, особо памятуя крайнее лицеискусство Дмитрия, обратный ход: кто ещё к кому здесь попривыкнет — возможно, рассуждает он. Тому есть косвенные подтверждения. Отец Савицкий незадолго перед выездом моим довёл мне некоторые слова, которыми монарх сопроводил указ о бородах и долгополом платье для иезуитов. Там было так: для начала вникните под внешним во внутреннее нашей церкви, изнутри грудной взгляните на неё, а не с мраморнолобой высокой своей стороны, тогда только мне скажете — где ваше лучше, наше хуже?


Андрей Корела, хоть в свете дня усиленно подтаскиваемый Дмитрием в свой ближний круг, так и не свёл там дружбы ни с кем, кроме царя и меньшого Скопина, и вечерами съезжал с высоты в привратные кремлёвские лощинки, где делил свою генеральскую трапезу со стрелецкими сотниками, аркебузирами и чудовскими братьями. Но и тут донец распробован не был своим.

— Вот в Европе — так воля, — заговорил как-то перед казаком Жак Маржарет, здешний охранный капитан. — Так человек вольным и родится, благороден и самостоятелен.

— А я, по твоему, тут что же... не вольный? — глянул сторожко Андрей.

— Посему-то ты и полюбился мне, — отвечал Жак. — Ты хотя и московлян, да не русак, а казак... Но всё одно — это не то. Европска воля — суть воленье микрокосма, сирень — одного в нагорном замке. Казачество ж примера таковой свободы привесть не возможет. Корпорация, сица, сильна: зависимость от атамана, от куреня... — та же опять страдная стадность.

— А твой в замке ми... мизер-космач — что? Не от кого уж не зависит? — взревновал казак. — Только и глядит, поди, как бы не слопали. Огрызается на все края: вольно, чай, ни минутки не вздохнёт... А наш — конопляник в зубы и думу за облака! Нет, ты мою станицу с вашим шуганным куренём, с рыбацкими всякими там карподрациями не равняй! Раз говорю — значит, наши зимовья вольнее ваших замков на горах!

— Да ладно! — не верил Маржарет. — Это свобода — пропадать в степи? Вот сруб каменный, ты у камина — выпил, поплясал, никто тебе слова не скажет — законность окрест — хорошо!

— Да что хорошего? — не понимал и Корела. — На одном месте поплясал, говорит, и хорошо. Ты от одного края степи до другого в один коний мах скни — вот свобода-то!

— Подожди, а зачем, зачем мне на другой конец? — не сдавался капитан. — Мне и здесь, да с девчоночкой-мабишью, вольно и тепленько!

Атаман и Маржарет теперь глядели друг на друга и молчали: как раз обоим пришло в голову, что не могут они тут договориться, так как самое свободу понимают розно: капитану важна воля приплясывания на твёрдом девчоночьем месте, а Кореле — сквозь все нежные пропасти и чистые напасти разнестись во все концы земной степи... Ну и чья из свобод их походила более на рабство?.. Узость обязательной удачи Маржарета или необъятность целей и препятствий на пути Корелы означала пущую тюрьму?

Татарин


Арест дьяка Шерефединова потряс обе думы, Большую и Малую. Изломанного на дыбе, валявшегося в ногах у царя и у Басманова, но невольно стерпевшего все пытки, не выдавшего ни единого сообщника, дьяка повезли в ссылку.

Для него всё было закончено. Втиснувшись в кованый угол возка, Шерефединов впервые за многие годы пил тишину и мир: он не высокородный вотчинник, не Трубецкой, не Шуйский, — его удавят без зазрения, как воды глоток сделают — над родником в глухом бору.

Что-то похожее на человеческий свист всё нарождалось, проваливалось, висло над лесами впереди. Застучал обыденный блаженный дятел, и Шерефединов вскинулся от забытья, и вспомнил отца, с зёрнышками плова в бороде, вспомнил деда, махающего ему от ворот с совой на крымском перешейке, перед этим всё твердившего: «Яхши олор, яхши олор»[197], и вдруг обречённо, на восток, в оторопи какой-то обронившего: «Оглуджигим, гетме Москва га...»[198] И всё же сказавшего «яхши олор» напоследок.

Дьяк вспомнил углеглазую дочку муллы, в которую влюбился мальчишкой и кричал со скалы увозившему её тестю наиба: «Я на бороду твоего отца срал! Зарежу на свадьбе!» Шерефединов знал, что недавно покорившие Казанское и Астраханское татарства, русские цари скоро придут и по душу Крыма, и при них, вкупе с ними, хотел на полуостров въехать победителем. Он уж тут вдоволь натешился бы над тестем наибовым, своим врагом. Весь гарем его (только не свою любовь) он оплодотворил бы на его, врага, глазах и присовокупил бы к своему гарему. Дочь же муллы, свою любовь, держал бы, как мог дольше, в мазанке сераля без любви, уединяясь от неё с другими: пусть сама теперь просит его семя, тужит и ждёт его семени...

Будто помалу разобрано каким-то незастигаемым ночным вором, здание его мечты ослабло и пропало, только в воздухе ума (если сильно вглядеться, наморщиться), точно отдалённые бестрепетные звёздочки ещё как бы обозначали того здания уголки. Но вопреки такому разрушению ненависть к русским государям и князьям, и всем ветвлениям династий их, трусливо медлившим с походом, только выросла в Шерефединове. Он бесшумно плевал и грозил им, уже основательней, чем своим наибам, ханам и муллам. Он и всегда ненавидел их песни, травы, кресты, покой и дурь, толстые леса и с ишачьим упрямством вызволяемые от лесов просторы... С великой радостью сейчас подрался бы он с ханом и его ордой один. И даже его младшим мюридом[199], даже последним козлом в его войске, был бы зарублен с радостью — любя его, сливаясь с ним и с его золотой кустистой яростью, убивающей Арслана, как пса.

Бережно обняв за плечи, стражник вывел дьяка из возка. При дороге, в смеркшемся снегу, стояла чёрная задымлённая кузница.

«Что?.. Неужели уже здесь?!.. От города-то не отъехали ничего», — мгновенно решил дьяк, потеряв дар речи, и заглянул в кузницу.

Там, возле схлопнутых мехов, за чистым овалом наковальни сидел Вася Голицын (второй воевода по сыску) и пил вино.

«Сам, то есть, решил проследить...»

Голицын наполнил вином новую кружку — Шерефединову. Тот хотел плеснуть ему вином в лицо, но чуть подождал, пока тот выпивал, всё запрокидывая голову, — и тут в сумерках блеснул у Васи на поясе кинжал. Шерефединов рванул его за рукоятку и с силой всадил князю под грудь. Князь Вася только подпрыгнул на стуле, икнул, подавился вином, но быстро совладал с собой, и уже сквозь веселье сказал: «Вот верблюд! Бельмес, да?» В руке Шерефединова были только ножны — подделанные драгоценной рукоятью, ножны от приобщённого к его делу ножа. Вошёл кузнец, прямой и очень отчуждённый мужчина, положил ослабшие вдруг, как ватные, руки дьяка — аккуратно, между кружек — на чугун и стал быстро чем-то под огарком в полутьме постукивать, попиливать у дьякова запястья, помалу кандалы свергая.

— Твоё! — Голицын между тем отделил от своего пояса и обоюдоострый кинжал, подкинул и его вслед ножнам Шерефединову.

Дьяк вдруг широко начал дышать, одно — уже освобождённое — запястье принялся страстно потирать о грудь, поясницу, засмеялся, взвизгнул.

— Что? — ухмыльнулся задумчиво Голицын. — Узнал сотое имя Аллаха?

Шерефединов немного притих, быстро взглянул на него.

«Почему я счастлив, будто уже Чингизхан?!»

Расставание


Ещё в декабре, сразу по отъезду дьяка с обручальным перстнем из первопрестольного Кракова, Мнишек отписал наречённому зятю: «...О поведении вашей царской милости недруги наши распространяют странную молву, и хотя у более рассудительных сплетня эта не находит причала, но я, уже любя ваше величество как сына, приобретённого от Бога, попросил бы вас впредь остеречься всяких к тому поводов и, поелику дочь известного Бориса близко вас находится, благоволить, вняв отеческому моему совету, её от себя отдалить и услать, дабы пресечь толки, подалее».

Когда в апреле было получено известие, что тесть с дочерью и армией родни, своячины и прочего, тронулся-таки в путь, потихоньку и Ксюша начала собираться в дорогу.

— Поживёшь немножко во Владимире, там, говорят, красиво, хорошо... — поначалу бодро говорил властитель. — Пока я тут гостей спроважу... С Мнишковной я договорюсь... Думаю, у неё самой тут быстро фавориты заведутся: бабёнка — даром, что страшная — дотошная! Договоримся с ней тем более... А нет — так в монастырь, как Иоанны с супругами делывали, упеку мгновенно — за бесплод.

Замирала Ксения: — А коли понесёт?

— Аль в Аптекарском приказе у меня при порошках умельцев нет?.. Да от такой большой любови, как у нас с ней, едва ли плоды зачинаются. И ревновать не смей, не думай, кумушка драгая, гусынюшка...

Ксения не подымая лица, целовала в шею своего царя, вжимаясь между его скулой и ключицей. Но, невольно старалась уже привыкать не к тому, что целовала и видела: не к нежно опушённой тёмной коже, не к известной и закрытым глазам горенке, а к далёкой пока, обожжённой ветрами стене — обрыву золотой обители. Там, в глубине, будут их кельи — бедной ослабевшей русской и новейшей злобной польки.

— Не надо уж с ней так...

— Да не дойдёт до лавры... Говорю, сам ей кого-нибудь подсуну — летом так и так меня не будет на Москве. А возвернусь — договоримся... Всякое ещё придумается...

Царь не лукавил, ободряясь. Было им тошно, боязно, но и легко: как будто вместе чувствовали, что страданием ещё не начавшегося их расставания уже омыто что-то, и дано, и будто надо ему отвести какой-то их несчастный грех.

Сумрачье разлучья, нежно извергаясь из трёх отворенных сундучат, новых иконных незамкнутых складней... развевало уже беспокойный дух мыслей царя духом умным, тревожным и важным.

— Знай, — заговорил он, — если я скоро уйду, то есть — много скорее отца твоего...

— Так скоро не надо, — царевна стала гладить ему в развороте ткани грудь — место, откуда, как будто на воздух легли, как два расходящихся у основания ивьих ствола, его ключицы. — Цари хорошо... Тогда и так простится...

— Это уж как Вседержитель... А валандаться, беречься я не буду, — вскрикнул, как ужаленный, монарх вдруг. — Нет уж, лучше поскорее — только бы знать точно, уверену быть, что искуплю...

Ксения видела — он отчасти перед ней наигрывает, и уже хотела на прощание предупредить: на переступе одной безымянной лесенки она нечаянно слыхала перемолвку трёх — со свету не разобрать — не то жильцов, не то подъячих. Один из них проворно возводил хулу на Дмитрия, прельщая товарищей заговором. При перечислении уже примкнувших прозвучали титулы виднейших московлян... Ксения, дав знак служкам онеметь, сама беззвучно подвигалась к ледяному выступу стены, из-под которого бьют тени повстанцев.

Сама царевна шла бесшумно, но всё страшнее громыхало за вянущей ферязью сердце. И мятежники, как она и боялась, тоже услышали его. Они насторожились и примолкли. Постельница Люська, впустив ногти в ладонь госпожи, всхлипнула от ужаса. Башня будто лопнула — незримые мятежники бросились, без слов гремя — наверное, летя через витки ступенек, ударяясь, — вниз: бежали — как будто проваливались, и башенное эхо, жадно, трубно дышащее вверх, сразу утопавшее в синем оконце, смешалось на зубчатой грани с всполохом воробьиных и чьих-то ещё крыл...

Ксения удержалась даже при прощании, не сказала об услышанном царю. Злясь на него и на свою судьбу, потом, уже в дрожащей колымажке, Ксения жалела о несделанном. Но, раз пожалев, опять она жалела и уже любила самозванца, тогда ей снова чудилось, что смолчала о зреющем мятеже она правильно. Когда же убеждалась, что поступила только правильно, снова ненавидела его.

«Господи, — сказала она наконец, — Бог Отец и Бог Сын, вы видите, я не могу... Пожалуйста!»

От тычка дороги сердце царевне изнутри омыло — сладко и тоскливо. Нет уже сомнений — новая, ещё одна, жизнь. Есть уже кто-то здесь — чуть ощутимый, жутко сжатый, но уже растущий, расходящийся — благодаря, неумной, ей, сквозь, полоумную, её...

«Вот и пусть, — рассуждала Ксения, никак не умея устроиться бережнее на летучих перепончатых подушках, — вот уже и ничего... Пусть уж он, детёныш вздоха нашего, приснодевная Царица-Богородица, лучшее только переймёт от смешной матери, у отца же его — худа нет».


Уехала, кинулся на постель, её запах. И здесь, всё ещё здесь она, всетёплая, любимейшая... и уже здесь нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для неё ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там...) Отнятое.

Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в её объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой лёгкой деревни — нет, как нет в Покоях лёгкого царя.

Котёнок напрыгнул, полез у него по штанине — хорошо цепясь за позолоченые канителины. — Бегает уже их двадцать человек. Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмёшь?

Уже на другой день — пропала, и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, иной, живой, старинной — свежайшая, живейшая равнина — соединившая их. Казалось мгновениями, что она даже не стала дальше, даже стала ближе, озарённее — любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуять получалось одно это — ничего не весящее, но синеюще-сильнейшее, отдалённейшее в ней — чему сама мешается, когда вблизи.

Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и коньми его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная бредовая равнина совпала меж ними даже не с землёй-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то чистой их отеческой страной.

От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения... Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена смешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах ещё, тоже был на Москве — и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения) — и он никаких волков не повстречал.

Приезд


Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперёд, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадёжно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на прежнее, посуше, место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка — головой на грязный буерак, пыл воеводы поумерился. Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жестоким крупным брёвнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки, уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сел. А поелику сёла те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде — в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.

В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (по русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом — усеянным, в рифленных рамках латных войск, нарядным, ликующим охотно и трудно народом — бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить своё величие.

При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царёв проехал в отведённые ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия, — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города — бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревянной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Борщей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошёл в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец, компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Черной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о премногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как тёплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется — огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его — с одной руки в другую комнату. Ему приснились зайцы — путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни — вслед им точно грохотала, алчно пролаивалась панская охота, только Стась сейчас не был в охотниках, а был, как будто, в зайцах — и дрожал, и мёлся полем, то сбивая сродников, с ушами — как гусарьи крылышки над головой, то — в мороке каком-то не умея растолкнуть лёгонькие цибатые ноги. Всё это — зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора... — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, — почувствовав, что на него смотрит царь.

Дмитрий сидел на уголке скамьи, а Стась лежал — растерянный, испуганный, всплывший из дурного сна с испариной на лбу — в мазанке-комнатёнке на дощатом топчане. Казалось, всё был сон — выздоровление и возвращение, чья-то победа... Это только отдыхала рана, загноив собой весь свет. И есть только, за волоковой дыришкой, замерший в степях поход, и нет Москвы, и для Стася, видимо, уже не будет...

— Как здоровье? — спросил Дмитрий так сдержанно, что ротмистр сразу же, закинув руки за голову, сел — легко поднявшись со своей постели на одних мышцах живота.

— Ну-у, хлопец!.. Да какой-то стал другой... — всё вглядывался Дмитрий. — Совсем ли поправился?

— Бог ваш вытащил меня, — Стась улыбнулся, совсем оправляясь.

— Чей?.. Ну да — наш бог...

— Ваш — на вашей же земле я погибал, — уже объяснял, тихо радуясь, ротмистр. — Так там и уверовал...

— Значит, там только?

— Ну и раньше я в костёл ходил, но как-то... еле поспевал уже за детством. А так — и социан слушал, и всех ягеллонских, под болонских деланых, профессоров — Гаргантюа этих... А на походе всё светлее, да? — сам говоря, Стась стал острей глядеть и вслушиваться в Дмитрия. — Издали даже: люди — так, игристые войска... Поближе: ранища — бедняга Голиаф. Гвардейцы и его отец, простое мужественное копошение. И роковая торговая сшибка — за чужую смерть, что не дешевле косточки в капелланских чётках, за свою жизнь, что обиходней натрусок-пороховниц.

— Друго-ой, — смотрел и слушал Дмитрий. Казалось, Стась на каком-то изуверском ягеллонском языке отводит честь тому, что царь и сам знать не хотел на войне: вечной тревоге, ровной злой душе войска — на коротких поводках долга и самобережения. Кабальной чести тихих сап. «Тогда он не думал так, — мельком прикинул царь. — Гусарил, козлил — будь здоров. Притворялся он, перемогаясь, что-ли?.. Или нет — скорее, только созерцал. Накопил, видно, ровно сорока, всего напослед... А теперь... — не меня ли пытает?»

— ...Понимаешь, — вёл себе спросонья Стась, — весь этот наш чёрный марш должен же был быть уравновешен чем-то... на другом краю... Значит, не может не быть того края... Иначе провалились бы мы сразу — понимаешь?.. А ведь жили — и злились, и боялись — рядом с тем, что даже незаметно, так верно. Рядом-то, рядом — в вершке — ногайская горняя осень, потом — зимняя сказка... А слеза светлоокого Борши?.. Да, твоё величество, своячество моё?

— Много хочешь, я ведь только царь, — сказал царь. — Да и тем не стал бы, умой ты меня своей желчью чуть раньше... Кажется, тебе нравилось же воевать?

— Светл был, слеп, — улыбнулся, вздохнув яко земледелец, Стась. — А вот в ставке отцовской полежал, как стрельцы ухлопали, смертные грехи повспоминал...

При слове «грехи» царь нелепо воззрился на Стася, после криво улыбнулся.

— Пришли, и вон из головы не шли уже — холопы, денщики, что под огнём с башен рыли флеши для мортир... Пока мы, рыцарство, позади, под шатрами гарцевали — сколько их легло? А ведь не они изострились на эту войну... — Царь слушал внятно, покойно и покорно: Мнишек уже не глядел на него. — Я как понял — сразу перед смертью успокоился и начал видеть.

— Изнутри пана Стася начал расти новый пан, — уже в каком-то одышливом, тоскливом восторге подсказал Отрепьев, — с новым носом, новыми глазами, чуть не занял прежнего всего?

— Не то что новый, — задумался с ним Стась. — Не в войне ведь дело... Просто раньше был совсем слепой: не видел будто никого — ни сестру, недужащую нелюбовью, бредящую только о власти, что приворотит к ней весь мир... Дома я редко заходил в отцовский кабинет, а на походе увидал его во всей красе планиды... Да не был же таким он, когда со мной, маленьким, целыми днями играл?..

— И не говори, хлопчик, — снова посочувствовал шутливо Дмитрий. — Ведь ты — единственный с этого поезда, что наехал на мою деревушку, кому я и впрямь рад.

— Величество... Хотел тебя просить... — стеснился, даже побледнел (а Дмитрий думал, заалеет) Стась. — Ты всё-таки, хоть чуть... люби мою сестру. То есть — не за то, что она там — в золотых кондициях вся, и по политике так надо, а что вот — ...такой уж горемычный человек... Да, за то что — человек.

Дмитрий взял Стася за плечи, отодвинул от себя:

— Пан да не непокоиться. Обещаюсь, сколько в силах, любить — если не как ворожею-женщину, то как кровную сестру.

Стась вырвался из рук царя и поклонился ему в ноги. Дмитрий поднял его, «о уже не повествующим, а спрашивающим. Мнишек-младший отчасти схитрил: он положил ещё в дороге, буде возможность, первым исповедаться, и тем лукавого и венценосного (да всё же дорогого) друга увлечь тоже на откровенность. А вопросов и прожектов для него у Стася сбилось множество.


Неподвижный на жениховском своём месте Дмитрий, на расширенном пиру сторожливый и скованный, с завистью огибал вниманием выбрасывающиеся то тут, то там — на поворотах и излучинах скатерчатого русла — островки привольного веселья, в мгновенной бренности своей — неведомые и влекущие, над скучными, утратившими строй столовыми судами. Невдалеке, у второго притока-стола, всё крепче дружили, уже, кажется, взаимно влюбляясь, три человека: Миша Скопин, Стась Мнишек и Фёдор Иванович Мстиславский. По окончании царского пира поехали они допировывать в свежерубленый дом Скопина, там, в изнеможении от скоморошьих и своих коленец, быстрых ссор, длительных мировых кубков, трубок, завираний и откровений, пали с рассветом, и, опоздав на другой день на царёв обед, прямо от Скопина проехали гулять к Мстиславскому... Никто не понимал, как могли быть вдруг столь близки друг другу эти люди: прихрамывающий рассеянный паныч, русский правильный богатырёнок и неуклюжий старец, многочтимый в Большой Думе? Да и никто в эти шумные, странные дни не стал бы разбираться: кто здесь при ком какие исполняет роли. Разве что со старшим Мнишком с самого начала было всем всё ясно, даже хмельной казак Корела сразу раскусил его. Пан Ежи подсел к Андрею в первый же день свадьбы. Раз уловив, он свято помнил слабости больших людей, тем паче — всех возвышенных и приближенных. Знай — подставляя атаману ендовы с медами, чумы с винами (тайком подплеща в них прозрачный арах), и что ни тост, улучая момент — за плечо опрокинуть свою стопку, сенатор тщательно, в обнимку казака, выведывал всё, что ревностно скрывали от него до времени тверёзые московские послы — самое интересное на Руси: ладна ли наличная казна и как она расходится по департаментам? Ещё кто да кто здесь — за скрестными столами — свой в доску? (Тост за них). Который люб-верен царю? (Исполатье ему). Кто гад, кто в оппозиции? (Пьём, чтобы пропали). Здравица за землю русскую! (И где помилее, подороже, русская земля?)... На третий день от братаний собольих манжет и таких задушевных сидений стало придворному казаку худо. Упёршись головой в Мнишкову сладкую манишку, а ногами уже в польский двор, Корела вынул из чьих-то болтнувшихся вблизи ножен саблю и выделил ею из бестравного двора небольшой конус русской земли; присел, не отпуская Мнишка, взял землю в горсть и, поднявшись вновь, уложил её сенатору в нагрудный внутренний карман. И так, покручивая саблю, трудно нагибаясь и прямясь, стал сображнику накладывать русской земли полные пазухи... Вначале несколько опешивший от такого с ним поступка, пачканый пухнущий Мнишек вскоре сообразился с местностью. У ворот старого Борисова дома, ныне высочайшего польского двора, стояли кадки полугара, окутанные песнью и ругательством, — там во славу императорова тестя потчевались все из кремлёвских низов желающие. Мнишек, при аккуратной помощи двух своих гайдуков, отвёл туда мрачнеющего атамана. «Хлопцы, гей!» — восхлипнул он, освобождаясь. — Вот ярчайший герой былых битв за царя! Вне подвигов — как скучен! Вот встречайте гетмана, развеселите и почествуйте!» Последние слова Мнишка пропали в общем мыке, пьяные с удовольствием облегли донца. Сразу, сосредоточенными судорогами шахматных ходов, задвигались к нему банные ковшики и треснутые кружки; Мнишек же, велев гайдукам припереть потихоньку ворота, пошёл в хоромы через двор.


Ступив в горницу Мстиславского, Миша Скопин и хозяин отдали кресты на образа, а Стась первым делом отпахнул окно: русские, любя, терпели духоту и пот, но чужак не мог пока без воздуха.

Стол и тут был уже накрыт, но уже никто не глянул на него. Мстиславский махнул рукавом: и забежавшие в горницу следом песельники и шутихи пошли хватать в подолы со стола. Скопин взял перед тем только три достакана и сулейку из настольной гущи и сказал: — Пошли в сад.

Маленький седатый цимбалист, оттёртый от стола, ударил молоточками в звонкий, вдавшийся ему в грудь ящичек, обращая на себя внимание.

— Мишук, какой сад? По леву тыну — поп Ополодор приходу моего живёт, — придержал мечника боярин. — Направо — законник Приимков-Ростовский... Всего-то посидим, под яблонью свирель послушаем — а разнесут: блудили... Знаешь сам как... Нет, и так поляк уж окно разволок!

— Ох-ох-ох, Непобедимейший! — развеселился мечник. — А ещё говорят, ты и во времена Иоанновы жил! — (подмигнул он Стасю) — Да в твоей породе и летах на все эти «како достойно» надо уж чихать, а не порскать, как хорёк, от каждого попёнка.

— Да в Иоанновы-то времена таких, как ты, — зверея, рдел Мстиславский, — задорных боярчат...

— Вот, лучше! — хладнокровно оценивал Скопин. — Вот как он теперь, и был у нас примерно Иоанн, — указывал он Стасю с осанкой знающего провожатого.

— Как я — Иоанн! — кивнул Стасю и хозяин. — Вот он так, примерно, некоторых перед ним плясать под дудку присуждал!

Сдёрнув с одного потешника бубенчатый колпак, Мстиславский с ним набросился на мечника. Тот, умело лавируя горницей, опрокидывая кумганы и лавки, какое-то время с успехом спасался, но горница была мала, и ражий старец сгрёб его, начал ловить дурацким колпаком голову мечника, напяливать колпак.

С неподдельным воодушевлением все события сопровождали свирели, седой цимбалист зачастил молоточками.

Фёдор Иванович казнил теперь Скопина: изловчась, рубил по вороту ребром ладони. Мечник, упёршись ему головой в живот, ровно противился, дожидаясь, когда весь Мстиславский навалится, и вдруг вынырнул — отпрянул назад и чуть вбок. «Непобедимейший», всей равноускоренной тяжестью, грянулся об пол.

— Вот, примерно так... — сообщил Скопин Мнишку, недообъяснил, запыхавшись.

— Баста, баста... — сквозь сильный оскал увещевал Стась.

Мстиславский тяжело вздымался.

— Что это с гостеприимством у тебя?.. — пособил ему обеими руками мечник. — Сам гуляешь, а хозяйку прячешь? Гляди, наложим мы охул на твой дом. Нам без хозяйки и меды не сладки!.. Ну, слово: позовёшь — не упадёшь больше... Ведь всяко устойчивее станешь! Со своей золотою половиной ты истинно непобедим!

Стась подхватил: — А где, действительно?..

То ли князь устал, то ли упоминание жены (о чём, наверно, уже знал Скопин) действовало на него магически (сразу умудряло что ли? исцеляло раненую как угодно гордость?), но, встав, он молча прибрался весь — одним жестом руки, молча нацедил в высокий куб домашнего зеленчака и лишь тогда пустил перед собой, вплавь уса:

— Коли не потребуете, ублажу... По всей обычности, — схитрил улыбку. — Паяц, покличь поди гостям боярыню.

Ведая обычай, музыка примолкла. Скопин, потирая основания ладоней, прошёлся в тишине — и да-да-дах на-на-нах: выкинул коленце посредине комнаты. Мнишек был всем донельзя доволен, и хотя, как в каждом новом ему доме, он сперва помалкивал, смотрел во все глаза, — он видел, что живёт, живёт-таки — как будто тот же, с теми же людьми, но уже в другой земле, и понемногу уже понимает, чуть-чуть чует её: свет и лень её, ревнивые осмеиваемые обычаи, свирепую и робкую её историю, небесные дебри, одушевлённые реки — и как с ними всё хочет верно стоять и безудержно потечь (рощи — в степи, поты — в храмы...) Ещё Стась понимал, что скоро сможет понять много тоньше, твёрже всё, что пред ним виднеется на отгороженной под Русь земной поверхности. Он немного скучал уже о добрых солнечных горах своего исконного славянства, но не находил в ровном сердце порыва домой. Верно, одна часть его осталась там, чтобы другая побыла тут. И напротив: чем интересней, шире, хлопотливей становилось тут, тем скорее посрамлённая, напуганная, убитая после войны, та детская часть Стася вновь оживала, точно отшарпываясь от преисподних походов — смрадных слоёв свиной копоти, свинских слоёв... И эта оклемавшаяся часть его решалась пожить ещё дома, вновь веря несмутимости едва не проклятых притоков тёплого Днестра, хоть плохо помнила ещё родные берега — и далеки, и не до них: слишком ярко в душе по соседству мерцало увлечение здешним своим лёгким спасением — по свечке постепенно подсвечаемой мозаикой брошенного на самый край мира храма, со страстными прогалами, с насыпавшимися на полу под ними кубиками потускневшего стекла...

Седатый цимбалист по мановению Мстиславского ушёл из горницы, но сразу вернулся с боярыней.

— Ну, Дмитревна, становись в большом месте! — закричал мечник, делая вид, что никак не утрётся перед поцелуями.

Служкой-потешницей хозяйке дан был на подносе кубок зелена-вина. Сама чуть пригубив, хозяйка прежде гостей подала кубок с поклоном своему хозяину. Но Скопин, вынырнув из-под подноса, первым отхлебнул-таки из кубка, и уже лез к хозяйке целоваться. Та, впрочем, отвернулась от него, перед супругом блюдя букву обычая, и Скопин, притворно вздохнув, отступил. (Двигаясь как бы в тумане шутовской бравады, он не смог бы, похоже, ни отчего огорчиться: чудом уклонился даже от щелчка Мстиславского).

Жену Фёдор Иванович целовал основательно и кратко, показуя блеск и звук супружеского счастия, да не приоткрывая таинства его.

Затем всё-таки не упустил свой черёд Скопин, и встал быстро снова в очередь за Мнишком, желая повторить. Мнишек взял наполненный в третий раз кубок и забыл о нём. Он забыл и детский Днестр, и здешние секреты и красоты, которыми спасался от того, что хуже смерти и с чем разница сих, даже гордо преображающих душу, идей и красот теперь уже невелика... Он всё это вспомнит и поймёт — потом, и даже расставит по прежним примерно местам, а пока... он мог ещё смотреть, как падают, скользят, взмывают, разворачиваются, исчезают и являются, кружат... и остаются полными и невредимыми расплёснутые кубки — во всех теремах аллаховых.

Боярин Мстиславский и вмиг осунувшийся Скопин видели это, как мелькнувшего над дверью ангела, и слышали раскрывшийся бесшумно смерч. Фёдор Иванович, замерший, но про себя потрясший головою, увидел, глянув снова, что ошибся: ему или почудилось, что на такой, непереносимой для его глаз скорости ангел должен дальше пролететь, или, пока князь моргал, ангел вернулся... Но теперь ангел стоял прямо над женой и Мнишком, не видящими словно ни его и ни друг друга... Только ресницы их чуть трепетали от дорогого складчатого воздуха его одежд, и, хоть он светил, темнеющие ещё завершения его крыльев уходили в смело закруглившие здешний мир кольца их зрачков — туда, где нет конца.

Мстиславский думал уже выгнать ангела и закрыть окно (князь всё более чувствовал себя оставленным в каком-то скорбном, даже жутком уже, одиночестве), как супруга и гость начали озираться_вдруг по сторонам, немного приходя в себя. Мнишек, не зная, что не пил вина, отложил поднос на край стола, княгиня сунула куда-то кубок: да, им же надо было ещё целоваться... Мстиславский, не владея собой, сделал шаг вперёд, но Скопин взял его за плечо по праву постороннего — серьёзной, упреждающей бесчестие десницей.

Стась даже не почуял поцелуя, точно иней с тоненькой ветви — над санным разбегом в лесу — коснулся губ. Стась был удивлён, а внимательный князь Фёдор Иванович наконец обрадован. Страшный камень, кажется, сорвался у него с души, но во всех её нежных княжьих отдушинах колкая мелкая осыпь осталась.

Князь тем же вечером хотел уже, наедине, по всем законам православия, жене устроить росчехвост. Да призадумался: Ангел всё-таки ведь? Князь странно чувствовал, что именно он, честен муж, будет здесь перед сомнительной женой неправ. «Раз ангел, — мялся он в тоске, — может, оно и хорошо?.. Я муж, и ложем ещё крепок стою — но, конечно, он меня поглаже. Да и Скопин ведь, и царь с секретарями — рожей-то поглаже, да не было ангела?..»

«Нет, никак не хорошо, — скоро терял князь печальную силу души. — Да что это за ахеянский ангел ещё? И в книгах греческого блага о таком не сказано...»

«Ну пролетел и пролетел, — вовсе смягчался боярин. — И нету... Мало ли их летает — фить и нет... Вряд ли какой из них перейдёт в кровь любви — в такую ж клеевитую да цепкую, верную да терпкую, как у меня с ней, — такую, что... сказавшуюся бы грехом сразу, кабы не храмный венец... Нет, куда уж ангелам — сам слабину их видел».

Позже — когда выпало князю объясниться с Мнишком, тот сам подтвердил, что Мстиславскому, как мужу, опасаться близости жены к нему, Мнишку меньшому, нечего. Предполагаемый любовник, не зная мыслей мужа, явно невольно согласил свои слова с его тончайшими надеждами, и Фёдор Иванович ненадолго успокоился.

«Уж пускай проваливают поскорей, — всё-таки снова раздражался князь понаехавшей на царскую свадьбу литвою. — Всё одно ведь, ничего у них не сложится, — думал он уже о Мнишке и жене (знал, что встречаются они и разговаривают в Ризположенской церкви и в покоях государыни Марины, знал точно от назначенных в дозор слуг). — Всё одно не сложится, она же знает, что меня любит. У-ум, как люби-ит... А это — так, не сложится — детство какое-то, остатнее мальчишество мгновенное одно. Напакостит только ляшонок нам, всё так изроет, растрясёт — после мало соберёшь... Уже не ангел, а паскудство это!»

Первые ночи после встречи ротмистра с княжей женой, Мстиславский сторонился её как колдовства, невнятного заповедания. Но то ли стал свыкаться, то ли забывать — каков собой он, херувим прескорый? (Да он ли просвистал-то? Не лишний ли зелен ковш в очах княжьих очень волновался и мерцал?) Первое, большое, удивление выветрилось из него до твёрдого простого страха — потерять вдруг преданность и уважение жены, и до густой обиды...

Ночьми теперь Фёдор Иванович безмолвно и чувствительно напоминал, ежели не вновь доказывал, Марии — кто её супруг. Но ему вдруг самому казалось, что на ней — с ним и Мнишек. И, главная вещь, княж-муж знал, что и она теперь бессильно знает всё им понимаемое. И хочет забыть, да, видимо, не может уже про недостаточность (а вдруг и неуместность?) на себе княж-мужа своего. От таких дел он только глубже, окаяннее впадал в её расставленную темноту... Нарочно вспоминал весь сразу сонм дворовых девок, проползший за всю его жизнь под ним, и брал супругу так (сука, в сторону смотришь, а вот всё ж я вот царю над тобой и в тебе вот в тебе), так распарывал, всем потрескивающим, давним сердцем вбиваясь, молодея, отжимал, выкручивал её отсвечивавший влажно, льстящий стан... А то — сам вновь ничтожнейший, так пропадал в этих отсветах, плавностях, глушащих, тянущих безумно за собой... и без его напора рвущихся нарочно и прекрасно!.. То — так, огромный, рвущий прелесть, выбирался, что Мария открывала рот от жадности и сказочного изумления.

Князь вытягивался наконец в надавливающей тишине — в совершенном вдруг спокойствии едва не говоря: вот, присуха непонятливая ты, видишь ведь, как у нас всё хорошо...


Обитель Вознесенская не помнила, когда ещё блуждало в её чистых тусклых переходах столько мирских: ввечеру пробегали в покои невесты литовские скрипачи, дверьми хлопали гайдуки всех её родственников, ходил царь, гофмейстерины, боярыни... Накануне венчания нужно было «царевне» подобрать — коли надо, по стану ушить, и ферязь, и летник, и саян-сарафан — всё русское платье. В нём она, по соглашению, ходит первые два дня свадьбы, а уж дальше пусть как хочет. Царевне Марианне сразу не понравились саян и ферязь, ну ничего так, ладно ещё — летник; всё горевала — нет в монастыре большого зеркала, а тут ещё сказали, успокоили, что и во всём Кремле больших зеркал нет! Пришлют, конечно, из Самбора — но когда? А знать бы — что не привезти с собой-то?.. С горя, с подсказки ли иезуита Чижевского, раздала нескольким русским боярыням, новым пренежным подругам, ворох своих старых девчоночьих платий — колымагу их зачем-то за собой приволокла. Гадала всё — что тут да как? А увидала обилие и доброту бархатов, шелков, атласов и виссонов тут — персицких, лондонских... — все: портные мастера с собой, они из этой роскоши дадут такое волшебство, что стареньких нарядцев девства, блеска захолустья польского, уже сейчас отдать не жалко.

— ...Примерите уж дома, раскрасавицы, не тута уж, — сдержанно шептала мать-игуменья, ходя в гостевом покое, у коего порога брошен был растаскиваемый пёстрый ворох.

Боярыни сперва робели подходить к незнаему царевнину шитью, но взяла, расправила на свет, сначала одна платье, потом — два сразу — другая. Все вдруг подошли — нарядье разошлось. Невеста, и так, и эдак в летнике топчась против квадратного зеркальца с ручкой, подымаемом и разворачиваемом как назло всё время и не эдак, и не так гофмейстериной, рассеяно принимала от боярынь благодарствия.

Мария Нагая (сиречь Мстиславская) со своим подарком отошла в сторонку. Смешно чуть зависла — ещё, как в сутолоке, — на свободе, с подарком, крутя головой. Кажется, скамейки вдоль стен и монастыские служки, званные заворачивать на скамейках платья, все были заняты, и Мстиславская — вдруг, будто решившись — прошла, разостлала свой дар на высоком ларе, на краешке которого сидел молчаливый братец государевой избранницы.

Сами, с тёплым шепотком, распустились кисейные буфы, вспыхнула застёжка-фермуар. Пискнув, оттолкнулся от ларя под кисеей китовый ус корсета...

— Посмотри, краса, да?

— Да, — Стась, задохнувшись и съехав с ларца, не сумел шире ответить и почему-то очарованно взглянул на разложенное бальное сестрино платье, что напяливали на него «ещё в детстве», в самом начале всей этой русской истории.

— Или нет?.. — пристрастно пытала Мстиславская (Стась быстро снова глянул на неё), — как на польском красота?.. (Она торопилась — как бы через лёгкую смешинку, понарошку — увлекаясь и волнуясь).

— Урода.

Мстиславская, нагнув голову и закрывая рукой лицо, вся сотряслась в беззвучном смехе. Стась тоже засмеялся, глядя на неё, и вдруг легко представил её шляхтянкой и в этом самом платье — с жеманно приоткрытой грудью, острыми изящными руками. Вот она танцует — восхитительной, беспечной, суховато-невесомой бабочкой всегда чуть ускользая — вьётся; вот иронично, чисто сотворила реверанс... А то что вот она? — в этом разливающемся конусе — сизой ферязи, тяжкой — почти как шуба. Стась сам — так и чувствует как ферязь эта тяготит, гнетёт эти смеющиеся, самые лучшие и слабые во всём мироздании плечи. Возжаждал Стась сейчас же скинуть эту повисающую на её плечах — дуровую материю, освободить невидимые, только как-то знаемые, плечи. Рядом же — для них парижская муслиновая прелесть...

— Тебе так лучше всего, — сказал он, вдруг не захотев их облегчать.

Одним движением собрав в ком буфы и китовые усы, метнула Мстиславская царевнино платье в монастырев, только взбрыкнувший крышкой, непонятный ларец и, смиренно — руки вдоль излучья ферязи, головку набок, улыбнулась Стасю всем смеющимся внятно и несказанно лицом.

Давно и царевна, и боярыни по зову матушки-игуменьи откочевали из гостевой в трапезную, а Мстиславская и Мнишек все счастливо сидели в широкой обезлюдевшей палате с пристроенными кое-где по лавкам пышными тряпицами, под зарешеченным окном на сундуке.

— Он заставляет жить по домострою, — повествовала Мстиславская. — Домострой это правило русских, книга такая, понимаешь?.. Разбудит ни свет, ни заря — раннюю обедню стоять, а сам — хлоп дрыхнуть снова, не добудишься... Это он, только чтобы люди видели, какая у него достойная, благопримерная жена! Представляешь?..

Стась радостно без труда представлял всё — как получалось.

Протянув руку, на прощанье он чуть осязал, как запоминая, открытое её лицо, то ли тщась его лепку постичь, то ли сам его честно вылепливая. Она же, примолкнув, чуть прикрыв глаза, тихо — в неостановимом упоении поводила сама замирающим лицом под его прохладными ладонями, чуть направляя их, сквозь муку уступая благу, узнавая какое-то старое, навек забытое, и всё-таки необходимое как мир, добро. Она стояла в лёгком благоденствии, а Стась, всё ищучи что-то, чутко вылепливал — может, завязь живого устроения Мстиславской с чьим-то тончайшим животом. В ответ, он чувствовал, — прямо в его груди и за её головой распускается по странному небесному цветку.

Только после расставания Мнишек вспомнил про неудавшийся обрядный поцелуй и снова, только ещё больше, озадачился. Теперь, когда он делал всё это с Мстиславской, почему было не притянуть и не поцеловать страстно её? К этому будто и шло всё... и не шло. Всем мгновением их встречи это и разумелось, и не предполагалось. Стась потряс неясной головой и, рассмеявшись, тут же решил отыскать ещё раз молодую княгиню и понять всё до конца, на пробу объяв всю губами.

Но, выйдя из Воздвиженской обители, он не посерьёзнел. Оказывалось, после этого внезапного свидания — нельзя уже щуриться на свет по-прежнему, не узнавались даже главные, уже пробитые памятью его ног кремлёвские дорожки. Маленький Кремль под солнцем развернулся стрельчатыми крыльями, видящими лужами с куполиной зыбью — вдаль и вширь — и на многие стороны, и не поймёшь куда — дальше и шире, распутаннее... И Мнишек блаженно и обескураженно остановился под многими мягкими солнцами поперёк земной широкой, и — как его земляк Коперник доказал — круглой дороги.

Через день, загромождённый глухим прежним Кремлем, Стась уже не находил себе в его тесно спевшихся канавках, гребеньках и кряжах места. Он не понимал, как он, всё же повращавшийся в варшавских залах, возмужалый пан, не установил для дамы следующего свидания? Не спросил — где вероятнее быть ей вне мужьего дома — в кабинетах Марианны? в костёле? В каком костёле и когда?!..

Рано вечером в пятницу он, совсем не вникая уже, что творит, непрошенным отправился к князю Мстиславскому в гости.

— Наш ишшо на Думе, — отворил ворота, в обожжённой распоясанной рубахе, удивлённый, даже напуганный, слуга. — Он так рано не быват.

— Я подожду, он сейчас едет за мной, — сказал Стась и, отвалив дальше дверь со слугой, прошёл во двор.

«Или здесь так не принято?» — поздно засомневался он, прислушиваясь к странной тишине окрест, и раскрыв снова, как было, окно в горнице — какой-то теперь неприбранной, пыльной, выдвинул себе из-под стола скамью.

Молчаливая ярая синь прилегла к небольшому окну. Одиноко, неучтиво, заигралось на непокрытых боярских тесинах уличное золото, но Стась, озираясь в горнице, уже вспомнив ту — первую — встречу, ещё раз, кажется, встретился... Взглянув на пыль и крошки, припомнил «домострой» и в нежной, бесстрашной тоске улыбнулся. Он уже встал уходить, когда в уморительно ненатуральной, под ясным солнцем выделанной, тишине вдруг откуда-то сверху, наверное, по лесенке на мост, путано, но с совершенной естественностью просыпались шаги — Стась ещё не совсем узнавал их, просто отчего-то знал точно: бредёт Мстиславская.

Она вошла с чистой мутовкой и каким-то шитьём в одной руке; сначала удивилась на открытое окно, и Стась в этот момент даже не знал — та ли? красива ли? Он, затаившись, наблюдал, но... Все бы таились так, посередине комнаты! Шитьё стекло в пыль, мутовка, как игрушечная булава, вспрянув, прижалась к груди... Стась, с мучительной любовью и жалью, чувствовал как — мгновенно стремясь что-то настичь, не успевая, — видел, слышал — гулко, жёстко её сердце! Ну вот — успело...

Но почувствовалось — даже прежде друг друга: сама комната, весь воздух вокруг, будто с блеснувшим лазоревым дребезгом, разбились, и Фёдор Иванович Мстиславский, сегодня воротясь домой, неминуемо упрётся в дымку лучей искренних осколков. Да будь он теперь хоть слепым — запнётся за непоправимые развалины...

Рефей на голове княгини был спереди нечаянно привздёрнут — как кивер. Дойдя до него, и обняв Мстиславскую, Мнишек начал руками водить по её тихим рукам. Она не возражала — вся ждала. Стась ненасытимо смотрел её тело. Опускаясь, следил и до конца ног... — иная. Под рубахой и панёвой — новая, хоть и чем-то похожая на ту, которую почти узнал.

Мстиславская устала ждать, и уже в безмятежной задумчивости расстегнула сама Стасю шифрованный ворот камзола... И странно переменилась вся; бледнея, улыбнулась:

— Укусы твоих польских любовниц сие?

Стась почувствовал под её лёгкой рукой свои частые картечные шрамики — кожуру правой части груди и чуть-чуть на плече...

— Не, от наших сирен я ушёл невредим, — шире расстегнулся, усмехнувшись, он. — Да не успел в вашу Гардарику дебристую въехать — как вступил в единоборство с дивным зверем!..

— С кем ты переведался? — Мстиславская задышала зрачками.

— Они бродят у вас порой прямо на постоялых дворах... — пугал гусар.

— Кто это?

— На русском затрудняюсь назвать, но на польском имя ему величаво и просто: он — кот.

Мстиславская задумалась, даже отшатнулась от него, отсмеявшись.

— Ты не как поляк — они надутые все, хвастуны...

— А я не полный лях — чех наполовину.

— На какую половину — на эту, или?.. — вновь смеясь, Мария провела над поясом рукой, деля себя на верх и низ. — Так же не бывает?..

Стась сам знал, что не бывает половинных или четвертных людей, а хоть самые странные, да целиковые, и согласился, что он, очевидно, что-то посеред скользящее меж сими двумя великими природами... Мадьяр. Или валах...

— Ия ведь не москвичка, — нежно призналась Мстиславская. — Всё девчонство в Угличе прошло, во пустыни девство грешное...

«Почему не хочу её? — вдруг честно спросил себя Мнишек сквозь очарование. — Я — трус стал? Я — недужный или родственник ей что ли? Надо ж узнать её, вызвездить связную любовь, упрочить связь... Да что она помыслит обо мне на самом деле, матка боска?!»

Решительно, как в пропасть, Стась снова сделал к ней шаг и движение рукой. Она горячо приняла его руку, угадывая чем помочь — и любовь побежала по их поверхностям. И даже эта дрожь не пособила нисколько.

А Стась знал, что надо сделать, что поможет им: он неволей глянул на Мстиславскую, и та тоже поняла. Для доблести он вспомнил несколько бредовых полячек, но те были словно нарочно для этого сделаны, здесь же всё оказалось не в пример страшней. Мстиславская лишь чуть перенесла свет в низ лица, а Мнишек уже чуть не плакал. Ему казалось, он — новым безмозглым Адамом — стоит в преддверии великого, вседьявольскогоо безобразия. Только Адаму всё же лучше было, а сейчас всё, конец света... Сейчас настанет: «распадошася» сам воздух до древней отчаянной кладки, искорявится её лицо и всё — вокруг, внутри лица, изнутри Мнишка. Прямо из боярыни дышало уже тленной сырью, отовсюду — по непостижимым линиям сводилась жизнь, летела смерть... Крутясь, сверкнули кистенями маленькие чёрные мутовки — стлались всюдно... А над всем сим встал всесильный, непреоборимый, бурный и зловонный пан Стась.

Мнишек захлопнул обличье своё жуткими руками, пошёл, лбом стукнулся о стену, провезся по ней, нашарил дверь. Весь несчастный, сникший, заболевший, коленкой тыкал и плечом, да не поддавалась боярская добрая дверь. А за ней ещё вечер горел — по отвесной полоске...

— Ладно? — вдруг обыкновенно, чуть страстно сказал рядом прежний, самый утешный, нужный теперь голос. — Пора, поздно уже... Непобедимейший скоро вернётся.

Свою длань возложив на замершую Стасеву, княгиня легко отвела дверь внутрь горницы, и хлынул — как из раскалённого истукана — на них весь закатный свет.


Перед отъездом в Самбор, Бунинский спросил государя — не привести ли к свадьбе роты две «гостей»? — на случай думского или епископского возмущения. И тем, не чая, снова обратил царя к вопросу: оставить Богу на решение свою неправоту или самому, с ущербной верностию, защититься?

Опять советовался веледержец с людьми знающими, людьми верными. Басманов не советовал водить в дом много незнакомых с ним гостей, он верил в кремлёвских стрельцов и помянул прошлогодние уличные беспорядки, что случились по вступлении в Москву царёва войска польского. Шуйский тоже не посчитал лишним приглашение небольшого числа добрых, при полном вооружении, рот лишних ртов. (Бог так и так, мол, — на знамени у нас, впереди. Значит, хоть в тылу должна быть сила... А уличные схватки вряд ли повторятся: сенаторы ведут теперь свои просвященные семьи и свиты, никак не степных безоглядных волков).

Хоть Ближняя Дума, как и определялось ей, больше думала, нежели молилась и переживала. А в мае цесарскую канцелярию распёрло от доносов москвичей на свиты Сенаторовых гайдуков — оказавшихся премного озорнее и заносчивее жолнеров, приведших Дмитрия (впрочем, хватало в канцелярских ящиках и встречных жалоб от «цивилизаторов») — хоть «ближние» не испугались.

— Поелику от погрызок московлян с Литвою самой монаршей власти нет по сути никакой угрозы, то, — Шуйский убеждён был пуще прежнего, — монарху и не следует пока ни той, ни этой стороне, дабы не восставить их против себя, делать суровых внушений. Должно, разве что, на свадебное время усилить караулы в слободах и в Белом городе (переткнуть туда стрельцов — хоть из Кремля), да рать новогородцев, что по царскому указу спешит уже на сбор всех войск к Ельцу, под стеной столицы приостановить — на случай.


В первую очередь в спальне Марианна сразу сбросила на едва поспевших служек все венцы и опашни: всю русскую коросту содрала — по-другому в ней и не отыщешься, не вздохнёшь.

Даже восторгу первой славы, с утра содрогавшему воздух вкруг сердца её, русское платье досадило. А с полудня, затмив все усталые славы, уже давило (ну пусть бы ещё — тяжело, тесно, а то таким браво-дурацким кулём). С ним, в нём и Марианна напряжённо цепенела — будто пустотелым, дрянным пугалом.

Оставшись теперь в одной ночной венской сорочке с голыми руками, она ощутила себя несравненно защищенней и спокойней — похоже, вновь обзаведясь собой. Да, как просто, даже вздохнула облегчённо: нашлась.

Хорошо, отцом выговорено условие, что уже с завтрашнего свадебного дня она будет в своём. Не она ли пришла править — а наваливается, заключает в горячо-парчово-черство-скучно-звонные оковы чуждая страна — славянство пещерное, невнятное, но отбирающее данную ей в родных угодьях душу и оттого, может быть, тоже — только гадко, отвратительно, невыносимо — родное.

Дмитрий почему-то ходил, зажигая ещё свечи. Марианна, присев на ореховый столик, с которого сейчас же, разгладив усмешку, сошёл край надпостельного занавеса, следила за супругом. Она давно готова была к сему часу — всё она сделает. Вернее, с подушечных мягких высот понаблюдает, холодно и благородно, что с её державной женской слабостию станет делать он...

Но сейчас, глядя на его неспешное простое продвижение, какие-то и колдоватые, и монашьи действия у темнокожих стен с огоньками, всё-таки она испугалась. Ей всё несознанно казалось, что и здесь, сейчас, останется при венчанной чете кто-то — какие-то службы, гофмейстерины или бояре — ну, для того же торжества, благообразия что ли, которое всё чинно шло да шло, и, казалось, и на миг прерваться не могло, отпустить свою царицу... И отпустило вот, и никого: вдруг тошный, жуткий — от оставшейся слепой обыденности — потреск свеч над нею и над ним, и только.

Император взглядывал на неё изредка и, вдруг управившись со светом, подойдя, сел прямо в порфире и штанах в постель. Ещё раз близко глянув:

— Ты не робей-давай... Я ведь не насильник, не дурак... Чай вижу, что не люб.

Потёр закапанную воском руку:

— Ну — обсудим?..

У Марианны-царицы всё глубже дышали глаза — поражена, чем? — и самой не весть. Верно, прежде она так чувствовала — любой пан войдёт в колени девы, дабы выйти не из таковой, чуть только пустит закон туда пана.

— Стась рассказывал мне о тебе... Хочешь, теперь я буду тебе братом?.. Я никогда не обижу тебя, и пока живу, никто в нашей земле... И ты не будешь — как в плену, ты... уж я сызмала знаю — почём эти заборы... Будем все другу друг говорить. Давай руку? Будем братом с сестрою?

Дмитрий говорил потаённо и честно, безумным теплом, грустью ныли, пели у него глаза: у девушки перехватило дыхание, может — такого-то обещанного братца, вместо небрежного сурового — родного, не хватало во всю жизнь?

— Дай руку? Будешь сестрицей мне?

Толкались короткие округлые царицыны ресницы, пили нестерпимые иголки глаз его глаза...

— Да конечно буду...

Государь поцеловал сестрёнку в лоб, потом она братца — в щёку. Потом он.

Нежно, чудесно решась, они открывались навстречу друг другу. Уже весело ведая, что брат, что сестра... Капнуло на пол с наклонного подсвечника, и они перестали сближаться: в воздухе что-то между ними стеснилось. Крепче сдавились их руки. Их души остановились, и полегчали сердца. Теперь их вела распрямлённая сила решённой приязни и оставшаяся от них мысль, что им, нежным братцу и сестрице, ничего больше не нужно и почти всё можно. То есть ничего нельзя.

Они, годы равнодушные друг к другу, не знающие как избавиться от обоюдной неизбежности, как телу тела избежать, ещё четверть часа назад совсем холодные, а минуту туда же — так обрадовавшиеся, что нашли себе божеский выход, теперь в изумлении страстно желали друг друга.

Отрепьев метнул через голову на пол тяжёлые бармы — царапнувшие камешками по тепло-немелому лицу. Сестрица, помогая ему, быстро сбросила сорочку. Люто, бесшумно лаская... — вслух они более не назывались братцем и сестрой, но вполне понимали друг друга. Во внятном умолчании вскосмаченных глав, мерной речи тел и гулкой мысли рук — их наслаждение возросло безумно.

Потом — немного опомнившийся император встал задуть свечи, и уже во тьме дал себе в челюсть кулаком, постоял у отворенного оконца, содрогнулся весь вдруг и, махнув в сумраке расслабленной рукой, побежал под балдахин — укрылся с головой, с женой, великим, стёганым, поблескивающим зачем-то одеялом.

Но и за полночь — на всякий случай тихо заглянувший, при одной свече — шафер Бучинский хорошо увидел: вовсю работают ещё пододеяльные орудия. И Ян, удовлетворённый в национальном и придворном чувствах, прикорнул в сенцах.

Царь же, заморив страсть, ещё долго уснуть не мог в свою первую брачную ночь. Лежал просто, только вынув руку из-под притворившейся спящей суженой: глядел на серое её, равновесное с ночью, совершенно понятное чужое лицо.

Сходка


Окольничиха Головина, вставая из-за именинного стола, извинилась — что ей пора укладывать Семена и Артюшку, без неё этих детей никакие няньки не приложат. Для учтивых гостей её исход был верным знаком — откланиваться. Учтивые расцеловались и простились с дорогим хозяином, Василием Головиным, у его крыльца. Посвящённые тишком ещё остались.

Небольшое бесшумное время «так» сидели за столом, кто-то, полужестом, робко потчевал ещё чем-то хорошим, оставшимся на блюдцах, соседа, — тот, понимая, что уже не для того время, конфузливо отказывался... Слушали из-за трёх дверей плач бунтующегося против одеялец и перин Артюшки... Каждый, не сдвигаясь с места, вроде как — всё сильнее затаивался. Над столом, казалось, образовывались и, лопаясь между людьми, только чище веяли провалы.

Наконец — точно по праву младшего на воинском совете — на краю стола разговорился дворянин Валуев: вот — замуж берётся теперь из-за границы; жалованье наше раздаётся польским людям... — говорил он так, точно только что вошёл и, отдуваясь ещё от погоды на улице, отвечает на распрос о ней, — ...в соборы водится, даётся причащенье некрещёным, чуется — в неволю к ним пойдётся...

Дмитрий Шуйский молча перебил его поднятием руки, и указал Головину глазами на завешенную индусскими махрами переднюю: там всё мялось двое слуг, не знающих чем ещё переменить заключительное блюдо пиршества. Головин рукою же поведал: «мол, эти — ничего», но одновременно и кивнул — то ли отчасти согласись, то ли из усердия уважить гостя, сам встал и нешумно выпроводил слуг.

— Не говори при холопьей онуче, — сунул Иван Шуйский на тарелочке Валуеву толк этой заминки. — Онуча онуче скажет.

Валуев, с разрешения (неотличимого сейчас от понуждения) старших, повёл дальше. — Делают уж, что хотят, ругаются над нами, грабят нас похабят нас нас судят нас... нас... наснасилуют... Валуев захлебнулся, но не от правого негодования, которое предполагали все вылузгиваемые им слова — от крайнего смущения, волнующихся сил робости: дворянин только второй раз сидел в собрании окольничих и протодиаконов, и — аж! — бояр. И хоть нынче, с лёгкой руки венценосца, такой разнобой — от мельчайших до большущих за одним столом — не был уж никому в диковину, всё равно Валуев волновался. Прежде всего, он неуют здесь чувствовал. И хоть благодаря сему новейшему обычаю Валуев вынесся к высокородству, возвысил даже голос, опустясь за многочестный стол, возвысил его он именно против таких новостей возвышения. Чуял он ненадёжность такого стола — нет, этого вот — не того, за который царь где-то садится. Может, и впрямь там — сплошь да ровня, легота небесная, но чуть только ниже: всё — игра, кое-что — прикровение измены. Всё понимал совестливый, стеснительный Валуев, да не нёс челобитной на лихо царю, сам свято здесь лиходействовал. Оттого ли, что — не устоять Валую на земле, сошедшей с трёх китов: лада, меры, привыкновения! Не может быть царём тот, кто, свешиваясь с бренной плоскости, в китов тычет острогою безразумно!

После Валуева, быстро присаженного старшими, твёрже говорили стольник Татев и посол Татищев. Но — всё то же: пропадает православие, а так нельзя. Никто не говорил о самом кровном, — тогда ещё более он здесь отъединится от других, хоть это отъединённое, каждое, кровное и свело сегодня всех за поздним лакомством Головина — мужа не слишком знатного, не слишком подлого.

Направо несколько бояр, воссевших на особых стульях, молчали, что обижены до тёмной глубины ежедневным посаженьем в Думе выше них безродных псов Нагих (пьянчужка Михрютка Нагой — аж в чине конюшего! Ко-ню-ше-го!), опричного пащенка Петьки Басманова, вора Мосальского Рубца! Сам-то, сам-то — если и не Гришка — от шестого, сиречь, христопротивного — брака Иоанна (и ведь чёрт-те с кем! и неча, неча такой душистою роднёй да в рюриковичьи носы нам пхать!..)

Несколько внушительных архиереев, не меньше, чем входящими в обычай нарушениями древле воцерковлённых приличий, зело были опечалены объёмами последних царских займов у великих лавр. Далее сидели два поместных, трепетных и уж вовсе среднего пошиба, дворянина. За этот стол их привёл январский закон о холопах. По нему оба они вдруг остались без прислуги и крестьян. Январский закон запретил писать холопу кабалу на имя двух и более владельцев сразу, таким образом кабальные, причитавшиеся молодцам по ловким грамоткам после отца и старших братьев, оказались вдруг свободны. Не нравился дворянам и февральский Приговор о невозвратности помещикам крестьян, утёкших в дальние края в неплодные годы. Так отнята была у них последняя надежда: обойдя с котомкой и клюкой, в нестираной рубахе, землю, таки найти хлебосольный и высокий новый дом своих рабов и в нём поймать их.

Был здесь и податной сибирский воевода — мытарь остяков и лопарей. После того как самоядь царю нажаловалась в челобитный день на свою судьбу, половина чинов его повета, бита плетьми, села в острог (четверть половины той — по воеводину указу, сам еле выкрутился). А самоядь, свершая мысль царя, начала сама возить в Москву налоги и ясаки, на прибыльное сие дело отряжая выборных из своих яранг. Вот так, а воеводе стало нечем жить.

У печки и стены, под образами, стояли купцы Мыльниковы. Они встали из-за стола сразу, как в комнате остались лишь «свои»: показывая, что сидели при боярах прежде только для отвода вражьих глаз, а сами нехристианского этого, поддельного лада на дух не выносят уже. Их несколько раз присаживали — они опять вставали, и в конце концов уже и не слушали бояр. Торговые люди Мыльниковы, были людьми стольной гостиной сотни, и, казалось, лучшего желать на этом, неслужилом, пути не могли. Мыльник Большой нежно дружил (нежно так, что мало кто об этом знал) с дьяком одного кремлёвского двора — Меньшим Булдыхом, под рукою коего привычно ежегодно протухало, вымерзало, рассыхалось, погнивало, снашивалось, доедалось прузью-саранчой, мышой и молью прегораздое обилие казённого добра. В ясную погоду загоралось вдруг в разных местах страны до тысячи подведомственных Булдыху амбаров; в оттепель целые дурные караваны погружались под речной лёд; в любое время донимали — от низовий до верховий Волги доставали государевы гружёные суда — разбойники. Мало кто знал, что соразмерно нечаянным ущербам Булдыхова двора (особливо его монопольных статей — соляных, икряных, соболиных, питейных, смольчужных) подымается, как на дрожжах, достояние именитого путешественника — Мыльника Большого. И уж никто не ведал что приданого у Булдыховой дочки, видели только несколько чертогов, много аргамаков и возков — подарки Булдыху Меньшому от большого друга.

Только последний год в рядах гостиной сотни Мыльник меньше рисковал, не разворачивал широких дел, а в хозяйстве Булдыха напротив — всё как-то наладилось, при новом царствовании явилась вдруг какая-то опрятность, домовитость: как людских непроизвольных безобразий приметно меньше стало, так и напор всех стихий на Булдыхов приказ ослаб — точно тоже подобрался весь и подпоясался, увидав сынков Ивановых опричников с новыми мётлами во главе отечества — при государевом новосплочённом дворе. И всё бы хорошо, да уже просватанная Булдыховна в этот год так и не вышла замуж (до второго пропоя сговор как-то сам собой расстроился), и Мыльниковы помалу уже оттеснялись из гостиной сотни, рассаживались за печатников вечерний стол...

При всём разноголосье и всем разнонемье то, что чувствовал каждый — будь он инок, купец или боярин — за этим столом, и очень было схоже с чувством каждого другого, и было всё-таки только его. И даже того более — оно менее было, чем его: уводило дальше, туже внутрь его — вот и не придавало застолью сему ни единения, ни смелости. А придавало это страху — он-то пожалуй, всё ж таки объединял, да так, что уже не давал и разойтись им. Страх это был — всего: и примерно ведомых вещей, и абсолютно неизвестных. Так «с тылов» всегда крепит, не распуская, бодря, не столько недовольство и обида на всё то, что плохого было, сколько детище его — то всё, что ещё плохого не было... Чуть вступает человек на дерзкий путь, пред ним забрезживают крючья на подвальном, точно карусельном, колесе. Точно в бездонный ухаб, падает, падает чистый колун... И так — покуда доведут страх и строптивость человека до победного конца (до оборотного ли?). Хотя что для кого страшней — воображённая ли пытка, отменённая ли взятка? Обещались с ней, любезницей-ехидницей, счёт свести все русские цари, что Иоанн, что Фёдор, что Бориска, ан — живёхонька, касатушка. Но нынешний вот тоже обещал — и снова страшно. Вдруг?.. От этого не знаешь уж чего не ожидать. Уж больно быстродействен...

Ладно, взятка. Вот у Мыльника Большого, наприклад, кроме лучшего друга в приказах — меж гостинодворцев худший недруг. Нахватал теперь недруг поставок в Стрелецкий и Бронный приказ, там у недруга тоже приятели. Недруг и сведал первым, что летось начинается в югах война. А что пожары, утопления, протухновения и раздранья воинского государева добра происходят на войнах мгновенно и в лучших количествах — это и Мыльник понимал. Да, поди ж ты, вовремя не вспомнил — и теперь коль теперешний царь впрямь лихие битвы по Ногаям развернёт, недруг, восходя от денег к деньгам, от славы к славе, как пить дать, выживет с гостиной сотни Мыльника — до обмылка сотрёт.

В гостях Головина, боясь, прижукнувшись в одном углу, сидели даже зодчий и художник. Грядущее зримо пугало их тем, что вот вдруг вместо православных церквей потребуется строить на Руси костёлы, да ещё каким-нибудь свежим поганым пошибом расписывать их изнутри, а они не умеют. Но всё же ужасала и сплотила под своим крылом здесь всех не только — видимая каждым и для каждого своя — опасность, а и огромная, слепая, обволакивающая сухо неизвестность, происходящая от этого царя.

«Удержав с тылов», страх скоро, впрочем, утомляет. Ужас завершает вмиг своё внушение. Бояться — стыдно и противно: и даже совершенно отрезвевшим нельзя долго за столом без куража и цели. Помалу «с тылов» всё бесстрашней, всё освиреплённей, неистовее, переходили в атаку — пьянея от дерзновения, уже не поспевая дыханием за небывалым... Снова в ход пошли древности и православие — но уже иначе: панцырной твёрдостью коробок «гуляй-городов» то тут, то там крепя наглейшее стремление.

Старший Шуйский, стерегущий весь стол на его дальнем, «верхнем», углу, сего-то и ждал. Распалялись свои! (А давно ли?..) Здесь лишь те, что первыми явились от чужих. Князь облюбовывал их долго: наблюдая тайком, выбирал. Вновь, по прошествии опалы постепенно утвердясь тихим водителем Думы, сперва не упускал потворствовать украдкой «смелости» перед царём самых запальчивых ребят. Любые возражения единодержцу, самые резкие, чванские выходки, — он увидел, — никому нимало не опасны. Это обрадовало князя: бояре и стряпчие войдут скоро во вкус удальства, уверятся в своём непоротом могуществе.

— Да не бойся ты его, Воейков! — советовал уже сам Шуйский самому пугливому из Думы дворянину. — Уж кого-кого — меня! — и то от казни други упасли, из ссылки вынули!.. Так что не его — меня тебе теперча побояться надо!.. Татищев лаял на него — глаза в глаза — что телятину ему на престол подали в пост, и то всё, как вода с гусяти, с языка сошло... А уж тебе, карасик яхонтовый, что робеть? Рабов своих смешить только, позориться...

И сомневавшийся прежде во всём думный боярин после сих счастливых научений, кстати сопровождённых новым чьим-то беззаветным вскриком перед самодержцем (а вот уже и собственным!), спокойно и уверенно вступал в Китайгородский тесный круг, тайный союз освобождения боярства.

Князь вдруг поднял руку. Застолье остановило своё алчное, с чистым присвистом, звучание — думая, что старший будет говорить. (Словно что-то зашлось в верхней точке, в крайнем нетерпении не зная, куда и как ему обрушиться, — что-то очертенело вращенное: городошный пернач? бич? меч?..) Но рука княжья пока лишь предупреждала: в наставшей немоте и все услышали возобновившийся Артюшкин плач. И явственно: Артюшка приближался сквозь все комнаты и приговоры мамок и кормилиц. От страшного удара в самый низ разукрашенной толстой двери, дверь чуть-чуть наконец приоткрылась, и все увидели разбуженного. Артюшка, зарёванный и златокудрый, встав в проёме, радостно и зло смотрел на заговорщиков. Мать-окольничиха подхватила его сзади на руки, но по отчаянному требованию малыша принуждена была всё же войти с ним в освещённую горницу.

— Уж не знаем, что и делать нам, — пожаловалась мать немым гостям. — Не спим — просимся к вам. Слышим — веселятся тут, и нам, бутускам, надо...

Артюшка, действительно, тянул ручки к разнородным бородам, победительно гулил и — словно ожидал чего-то, вопрошал продолжения дивного действа, только что прерванного.

Головин молча поднялся — перенять у жены, унести в постель сына. Но князь Василий придержал его. Князь сам подошёл к маме-окольничихе, и, по старости не принимая на ручки, только тепло ссутулясь над ребёнком, начал с ним играть. Бояре, окольничий, четыре святителя, два дворянина, архитектор, купец и художник смотрели на то. Игра князя была проста, странна и восхитительна, но кто сидел прямо против его краткой, статным воротом увенчанной спины, ничего тот не понял. Из-под большой, вмещавшей всё лицо князя Василия, жёлтой при перстнях ладони, переводимой им от бороды его ко лбу и наоборот, каждый раз Артюшке открывалось новое, хоть и то же старое лицо: вот оно — предоброе, приветное (ширк — огневые кольца над костяшками), вот — глупо-лютое (костяшки и огни), напуганное... — веселящееся... — плачущее... — узкоглазое... — замышляющее... — спящее... — косое... — преласковое (пламенные камни) — спящее... Поначалу Артюшка протягивал пальчики к мгновенным морщинкам, блаженно смеялся, потом просто так любовался... и вдруг, притомясь, сложил голову маме на грудь и закрыл глаза...

Шуйский, став толков, повёл огнями — уноси, и повернулся к изумлённому застолью. Он увидел, что незримое оружие, остановленное им над головами, — ещё там. (Только с усилившейся истовостью ждёт несказанного от него указания...)

— С самого начала, — прошептал князь, — я вам говорил, что царствует у нас не сын Иванов, а расстрига! Чуть башки не потерял, Москва меня тогда не поддержала! — Шуйский помрачнел, оглянув очи товарищей, и каждый содрогнулся. — Ну пусть бы он был ненастоящий, — вдруг опростел, обмяк, — да человек хороший. А то что ж? Сами уже видите, к чему идёт и до чего доходит... Знаю подлинно, — вновь выпрямился, широко раскрыл глаза, — из Польши подойдёт большое войско и поработят нас! Разорят веру и искоренят все церкви божии! Не повалим сейчас дурна древа — вымахнет под небеса. И тогда наши малые детки, — князь указал чуть дрожащей рукой на дверь, за которой укрылись Головина с задремавшим Артюшкой, — в колыбельках станут плакать, жалиться Отцу Небесному на тутошних отцов своих, что не упасли от беды!..

После слова старшего и присяги ему всех гостей, подробно обсуждалось дело хитроумного изгнания Литвы и дворцового переворота. Оба окна горницы были разволочены, под ними по саду ходили с чеканами верные холопи-витязи Головина — следили, чтобы никто опричь них под окна не сунулся и вообще не появился в окоёме сорока сажен.

Но внизу деревья и холопов уже смешивала тьма, и выше отовсюду близилась, равняла городьбу слепая туча. Тогда крамольники заволокли слюдой и ситцем окна и затеплили перед собой на столе частые тонкие свечи.

— Если меня убьют, то, — деловито говорил новгородец Садок Крюк, назначенный старшими в заветный день ведать входы и выходы Набатной башни.

— Господь с тобой, как можно? — покрестил кто-то над свечами его. — Нет, нет, — поддержал другой, — не говори так, чур тебя.

— Да подожди ты со своим чураньем! Давайте здраво: если убьют — то... — знай — говорил Крюк так просто и здраво, без малейших теней боязливости или величавости, точно речь шла о том, что веников не хватит в баню или что соскочит с тележной оси колесо, так что иереям поневоле верилось, что это говорит с ними воистину какой-то человекодух, безукромный и неуничтожимый.

Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув на половину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом, или где-то над Хамовной слободой — всё ещё медлил: что ему черпать?

Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.

А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских миль юго-западнее другие заговорщики ещё смотрели на закат — давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам — ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.

Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трёх часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свечек.


Мёртвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас всё своё время — от первого Андреева и до последнего часа, давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти своё и снова была слишком вся, и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.

Это император был виновен в смерти атамана — он видел ещё в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). ...А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых белых руках, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном, он — друга голова...

Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всём виноват. Мосальского, несмотря ни на что прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я не доглядел, и ты не доглядел!..

— При чём тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...

Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.

И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочёл в них: отпихнулся от нас, вольный-то, — сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А всё, лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...

Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга — и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом на бок положил и ушёл из-за стола.

Да не в высокобровости дело, а, может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасён. Воля фавор-высоты билась в нём так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал её. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идёт, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.

Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...

А и то: чтобы выспрь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем перехворать... Он-то не мог. Яко младенец был здрав и защищён перед нами — вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами: только вдохнул этой хмари — умер и всё...

Если б знало только плодородие земное — как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!.. Настоящий был бы новый Ной!

Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастьи Царству твоему. Своему — я не смог. Твоему же... чую, можно сделать.

Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир — сквозь него, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой — невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живёт — самое большее, небрежный вожак, а уйдёт — сам путь, можешь смело ступать. Телом души его мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Ещё крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лёг он.

Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою их пота рук. Рви сворку[200] охот мирских со своей шеи! С шеей рви!!.. Страшно? Жалко?..

Афродита Урания


Стась заслушивался её всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его тёмными виршами. Только он порой слушал завистливо. И вдруг понял, как это бывает зависть — белая: молвь Мстиславской, и болтливая, и сжатая — и ироническая, и азартная, всегда страстно ждущая ответа, и улетала, и с собой брала. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, Отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчёт разумения он, конечно, подумывал, что не должен бы, так — по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб. «Так: у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но всё ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит — значит, всё-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, её... Но с новым вздохом расплавлялись широко — по-над ушами его, великолепные крылья, — кажется, крылья стоили её.

Что думала о нём княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их всё тихо теперь потешает — всё, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадёжные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому из них не было бы, верно, обидно: каждый словно разделился перед ними на две части, одну — бренную, худую и кривую, и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Так что «на две» — громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой. Даже так, что её, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет. Много большее, чем в людях, потешало их в себе. Малейшее подменное или неумное движение руки, или самой души, — в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из изначальной скудности и жади тварного намерения, из усталой притаенности его, всё делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затруднённым, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, всё в вас и у вас есть! Вон — за вашими плечами улыбается. Нет, выше... нет, ниже — вот же: свет мажет по краешкам глаз.

Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля, ту книгу, что не надеялся увидеть там, но всё равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной[201]. И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух как расцвет невидимого стебелька — в бедных, легко — до мучения — зримых объёмах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной плоскости и признает).

При последнем разговоре с князем, Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким: скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь ещё не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, — ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Фёдору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без неё всё нудное, болезненное, чуть одушевлённое, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерождённой, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным весёлым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...

Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чём не известит он Фёдора Ивановича, только безбожно переврёт правду таинства, разлапит её лёгкий след.

Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Ну, кто его, этого князя, знает — где он был? Чем дышало чёлышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется всё, точка пропадает...

А Фёдору Ивановичу ничего и не надо было: он видел, что лях не врёт, лучится и, чёрт его, дурака преподобного, знает как, несёт князю прямое счастье. Тем более князь остерёг его законом и Христом часто обнюхиваться со своей женой, хоть уж наперёд князь чуял, что его нарочно не послушают.

В тот же день, на императоровой ассамблее в Покровском, Стась вдруг понял — что там с Мстиславским. Вдумавшись в князя, Стась так и не пал к нему молниеносным камнем. Из точки внизу лицо Фёдора Ивановича вдруг, помолодевшее, взошло само собой до Мнишкова парения, в вольный его эмпирей. Сын-Мнишек уже предвкушал, видел, как с Марией они с двух сторон окружают бывалого князя, слышал уже, как шутливо, сладостно толкуют ему что-то, кажется — его же самого, им улыбающегося сквозь слезу.

Победа ночи


Стоячая ночь, после ярчайшего дня обманувшая все ожидания — чуть ли не жаркая, у дня переняв, насильно томила город. Каменистые палаты, лёгкие — даже во тьме — терема, слободские незримые избёнки, все отверзли и оконные глазницы, и дверные рты веянию необъятного чистого воздуха, которого не было. Только необъяснимые звёзды проницали высокие сушила и горницы, и бледно-свечистые недремлющие алтари... Из иных удушливых мест, запертых заборами и тополями, чувствовалось: это звёзды, горя, грели. А с мест, ещё более спёртых, у звёзд уже грезилась прохладная небо-вода, кругами расходящаяся от их нововсплывших огоньков и вокруг пустот от новоканувших. вода, плавно расколотая широчайшими нешевелимыми лучами.

У многих из вылежавших-таки сон себе в этакую ночь в дебрях срубленных, намертво сбитых дерев, всё тише дышала грудь, наконец обмирала, и хотелось им вверх. Сейчас, загодя, уже к кому-то обращала своё первое материнское слово и прикосновение смерть, им снилось первое детство. Смерть тоже рада была привоскрешению детств своих смертных — их недышащему свету, бесшумному добру: последним вехам на колее блудных.

Лишь пред утро в улицы и дома пошла свежесть и прохлада — одарив животом многих. Один нищий в арке Китайгородской башни с голоду проснулся, смотрел на светающий свой город, пустой и древний, — как в скучном музее сидел.

Серой площадью наискосок прошли двое — вполголоса торгуясь и бранясь, за не поймёшь чьей надобой, холоп с холопкой. Спустя немного времени, с Никольской на тропу повдоль стены выбился машистый конский шаг: спереди зловещей лёгкой свиты шёл на высокогрудом меринке боярин.

Не заезжая в стенные ворота, боярин, минуя их, быстро взглянул в серый провал, увидел на полу арки проснувшегося, хлопающего глазами нищего. Боярин придержал и несколько попятил, нажав вниз удила, коня. Нищий уже рылся в холщовом тёмном мешке. Боярин вертел бородой — ища с кошлем дворецкого.

— Да ладно, не надо, — сказал вдруг с ленцой одолжения нищий. — Мне и так много вечор накидали...

Пока дворецкий доставал, развязывал лептный мешочек, убогий всё первым достал из своего мешка: пару мочёных яблок, лёгкую польскую буханку, губчатый сыр в тряпице, пряники-ельцы, в горшочке — вареники с говядом в подливке, осетрий балык...

— Поезжайте с Богом, он простит, простит, — только буркнул конным нищий, ему уже было некогда: проголодался гораздо во сне, спешно закусывал.

Боярин зашвырнул с размаху в вынутую нищенскую кружку лепту, скакуна вытянул плетью. Нищий выбрал щепочкой из кружки вставшую в глубоком мёду медную мелочь и посмотрел серебряно конникам вослед... Но те с площади уже скрылись.

— У этого Ди-ди-димитрия, — сотрясаясь в седле, говорил дворецкому боярин, — убогие даже уже зажралис! Князей, глянь, отваживают!.. Нет: пора! Да: надо что-то!.. Вот — нет, истинно Смута!.. Этак всё скоро перевернётся! Р-р-рас-прропадём!

Боярин горячо разыгрывал свежее раздражение, причём — будто сдерживаемое философически, выспренно-отстранённое, а сам был давно в заговорщиках. Только он почему-то иначе не мог. Мгновение назад бывши другим, к нищему он подступил в нужде — сделать сейчас же хоть капельное, да неоспоримое добро и тем припустить к себе Бога-Отца, хоть как-то облегчить его всевеликое терпение, хоть теперь угодить — накануне довольно отчаянного выступления...

Московские низины уже прокашливались с сухим стуком, посвистом слег — достойнейшие из промысловых мещан открывали загодя торжки, когда тревожливый боярин въехал на подворье, крайнее по Никитской улице Китая. Он не стучал, даже не прыгал с лошади, только пригнулся под воротною дугой: здесь ждали — едва он поравнялся с тыном, отворили. Люди его свиты также пригнулись в воротах — тихо, чудовищно поправ обычай, быстрей въехали за городьбу за господином вослед.

В садике за амбарами, под ригой, в сенях и на задах терема, вокруг качели, сидели и стояли люди. В конюшне, под купами сада, всюду где ещё лежала тень ночи, было тесно от коней: ахалтекинцы втихомолку обижали, надкусывая и сдвигая, маленьких бахматов. Те, только ахая глубоко, терпели, знали: если закричать — ещё ударят люди. Покуда и люди, сходясь здесь же в кучки, молчали. Кто-то изредка что-то выговаривал, ему, побезмолствовав, неспешно отвечали кое-что. Дрожать, спешить нельзя, покуда и некуда — все верно ждали... Хоть куда уж ждать!..

— Коли до Фалалея-огуречника сухота покончится, Яблоков будет океан, — проронил и подъехавший сейчас боярин, спешившийся и постоявший при одной ватажке. Кивнул на густой у лица яблонный цвет.

— То давно нам видимо, — только один думец удостоил кое-чем его слова, объяснил чужое равнодушие.

— Что ж новгородцы-то никак не подъедут? — не выдержал княжич вблизи...

— Толку в ex, — говорил чуть дальше князь Татев, то ли о грядущих новгородцах, то ли о яблоках, растирал в перстах тычинки, белый венчик. — Тут десятина и смерд сам дешевеют — пошло забляденье... Ещё слыхать, царь так-таки кабалы отменяет, одну только — Польше на Русь — крепость выписывает...

Вообще, этот говорил обо всём окрест ещё спокойнее приезжего боярина — как о снеге с градом за окном, о худом, но неподведомственном себе условии северного своего житья. Так и смотрел, и говорил, действительно будто не умещал в уме — для чего все они, кони и люди, гости и хозяева, тут сегодня сошлись, куда теперь дальше пойдут, и на какие, собственно, последствия нынешнее дело их рассчитано?..

— А эти-то! — подхватил нечаянно речь отвлечённого боярина стольник Окулов, напряжённый, терзающий то рукоять клинка, то ладанку на шее. — Ляховчики вчера в обедню-то устали — сели на пол прямо в церкви! Ничего, вы у меня сегодня ляжете!

Окулов, хоть и казался как-то нехорошо рассеян, свято помнил — почто он тут, понимал — править отселе «камо и векую»[202].

Яблони улыбчиво белели... И был, наверно, миг: всем, как одному, хотелось — от здешнего дела прочь, хоть к чертям на кулички, но яблони... Яблони не могли обмануть сегодня никого. Тоже в них была и искренняя отстранённость, и робость, и тревога, но такие уж нездешние, незряшние, что саднящие панцири и колонтари под кафтанами, казалось, уже розовеют, наливаются победной чистотой... Нет, яблони сегодня не кривили, не обманывали. И был, с умножившейся вдруг до предела силой ярилова восхода, миг, когда, позабыв кабалы и десятины, и ревность православия, каждый странно осязал через кольчужные колечки сладкое, тонкое сплочение своего сердца со всеми — тёплыми сквозь розные, толстоискусные латы — иными. Перед возможным вечным разлучением все стали вдруг странно дороги друг другу, а дороже — сие вот невиданное чувство — томительного, изначального, неразъёмно-вольного сплочения предсердных своих лепестков.

Только Шуйский старший (без братьев, скачущих сейчас согласно замыслу иными весями) один сидел при свечах в верхней горнице и, измусолив бороду молитвой, был уставлен перекошенно на моравские пристенные часы: через двадцать шагов сказочно выкованной стрелки — на Кремле сменяют караулы. Через восемь ровно — Татищева с Головиным из западных ворот пускать...

Всё только начиналось. Вернее, ещё не началось ничего. Помазав в эту бестрепетно-чёрную ночь усы и ноздри сон-травой, князь Василий мгновенно проник пять часов своей ночи и с одреца встал в должный срок — сызнова жив и свеж, как из соратников его немногие. Качнувшийся бессонно слуга, должный разбудить князя только через три минуты, умыл его над гулкой лоханкой и подал бородавчатого вчерашнего сбитню, от которого вкус сна — непропёкшихся волокон какой-то дичи на дёснах — стал лишь противнее.

Доброе число заговорщиков должно было сейчас под его руку подъехать, а многие с удельными дружинами стояли уже с вечера по всем здешним сенникам и в доме. В самые бренные кутовья влезли князья, холопам выпали земля и небо. Коням — река овса. Счастливые звёзды — непосвящённым соседям, жалобные — трусам до утра. Каждый знал, что, конечно, надо и что не удастся задремать. Но несколько удальцов и безрассудных старцев (не считая всех дворовых баб) ещё до полуночи уснули и, точно потянули властно за собою — по обычаю какого-то ночного таинства — всех остальцов.

Шуйский, спешно выспавшийся и восставший, замер в сенях с капающей свечкой и на переходе гульбища схватился за сердце: по всему хорому и угодьем следовала за ним, подвисая, гробовая тишина. Князь понял, что из всей царской, казённой заботной Руси сейчас он жив и осмыслен нелепо один. Ему показалось вдруг, что вот сейчас не сдвинуть одному эту тихую окладную гору сна, уже ясно: ночь куда-то неумолимо выжимала малого-старого его, может быть, раздавит его мягкой пролежнью прямо сейчас, мельком бока — навек осрамит. Заключил уже свой союз с целым ночным миром против кого-то этот безродный непроглядный заговорщик — убеждённый и безбрежный сон...

«О господи, глупости... — заставлял князь Василий себя преодолеть слабость, изгонял мистический испуг. — Нет, о нет!.. Дай силы управиться!.. Ну некогда молиться. Сам управлюсь».

Нужно было только притвориться снова сильным и всевластным, строго дать побудку, пустить дыму в нос этой сонной горе — и ловко разослать её, развеять с бережением. И кроить, и лепить дальше из этой супротивящейся твари новый лад. Первое — знать чему быть и как именно ему быть надо. Верить: длинные и гибкие шлеи, чуть шероховатые, плоские — в руках... «О нет» — отставить! «Э нет!»

С чёрного гульбища Шуйский взошёл в комнату с сухой искрой над черепком — подошёл: чуть испачкавшись, выставил верёвочку повыше из железной трубки, смахнул с кончика уголь: огонь вскинулся широко — на вершок, качнулось масло, комната слабо, но вся, озарилась. По двум стенам из-под одеял торчали неразутые четыги, висли руки, и пушились головы ближайших князя Василия товарищей, податных вождей и — на полу подле них — ближайших их сердюков. Не холоп, однако, и не дворецкий Шуйского, должны были побудить сейчас сих честных гостей, а хозяин сам, князь-душа Василий Иоаннович...

Подымать всех разом было ни к чему. Так, эти по правому ковру — пусть отдыхают, набираются; милые, сил... Сперва — Сергей. Его — передовая замыслопроходная работа...

Но, оглядев спящих и у левого персидского ковра, князь Василий не признал Сергея. Слуга говорил ему только сейчас, что ясельничий здесь, да Шуйский и сам ещё с вечера знал. Он — так удивись, что даже не волнуясь — тихо прошёл с ярчайшим черепком в руке повдоль обоих ковров ещё раз: и почти никого не узнал... Как же, иже херувимы?.. Новгородских дворян, тут же бывших, он, правда, в лицо худо помнил. Но Сергей?! — три года с ним в Смоленске, на Суоми — год, в Москве — и не сочтёшь!.. В каком он был сукне? В чуйке, вроде бы, с мёртвыми такими завязками? Вот две таких висят: стало быть этот, в сорочке? Аль тот?.. Тот!

Шуйский легко затряс Сергея: чёрт в яслях, вставай! Тот встал, то есть сел, открыл глаза: малознакомый новгородец ошеломлённо смотрел на Василия Ивановича, постигшего в этот же миг, что необъяснимо ошибся, ни один из владетелей чуек с завязками не был Сергеем, Сергей был в терлике без рукавов — вон он так в нём и спит.

— Разбуди его, — брякнул князь, показав Сергея новгородцу, не успев в смущении иначе изъяснить ему именно его, новогородца, пробуждение. (Чуть прощения, ахнув, не попросил у него).

Новгородец таинственно пополз постелью и потолкал москвича. Тот сразу открыл глаза и, обратясь в Сергея, увидел над собой дядьку Василия.

— Уже?! — спросил Сергей громко и радостно, ленясь вставать...

Людям Сергея должно было между городами Земляным, Белым, Китаем и честной частью Кремля связь колокольную и конную держать. Первый знак соответствует приходу из Мытищ двух сотен новгородцев с дружинниками, вызванными заговорщиками из своих вотчин и тоже ждущими своего часа под Москвой. Тогда-то (никак не прежде!) и обложить вражье, самое сторожкое и крепкое гораздо — Мнишечье гнездо и ротозейски-беззащитное — царёво. Из темничных башен лиходейщину кромешную — на вольный свет. И тогда — по всем улицам — разбойники, вотчинники, новгородцы... На стогны, серые спросонья, торжища, на главные улицы — знаменитые мужи. Возопить сим: «Литва душит бояр и царя! Режь литву, выручай повелителя!» Москва в оное время как раз встаёт и, одевшись, выходит. Литва, рассеянная по Москве — казёнными гостьми, после поздней вчерашней попойки храпит. Но и она от крика, недальней пальбы и колоколов вскочит с чумными глазами — и точь-в-точь будет похожа на опаздывающего на злодейство заговорщика. Москвичи наваливаются на них, осточертевших нахальством и пьянством (будет счастье — воротить им сторицей обиду, отрада — свергнуть навернувшееся к ним на печку иго). Пусть, пусть смердячина пока обороняет своего разлюбезного царя... А где не хватит слепоты и злобы — помогут наши забубённые ребята. Тот, кто мешал князю, пугал и принижал его, будет обратно вдавлен в свою ночь, останется в ней на все дни, а старый князь Василий, ночь таки поправший — эту всеуютную змеиху, уж восцарствует! — с оной споровши роскошную кожу, оденется в неё прегорячо.


В самый миг как разбудили Сергея, на другом конце боярской слободы меньший Мнишек простился с Марией Нагой.

Фёдор Иванович отпустил на эту ночь (сам мяконько даже подтолкнул) жену к её подруге, Настьке Скопиной (в девках Головиной). Дело в том, что он сам уходил с вечера по команде к Шуйскому и только так был спокоен: жёнка без него теперь никак не слюбится с поляком. Благодаря сему премудрому решению, ночь провели Стась с Марией в повалуше Мечникова дома — сами собой очарованные, ни времени не приметив, ни лёгкого ночного удушья. Над хладным, острым пожатием рук — болтовня. Над болтовнёй... — эта ночь в очах её. Сегодня счастливая подруга словно... видела и в нём ту ясную ночь, о которой он никогда и не догадывался, а теперь сразу начал в ней что-то различать — мерцанием, росой на гранях: ведь он видел продолжение этой своей ночи и в ней, рассветшей удивительно, бессветно.

Нет, слов сыновьям человеческим к сей стороне не подыскать. Стась мог сказать, что над ним полати разверзались бездной... Что золотые образа летели скромно в общий свет. Ни для кого нетесный... Что кружки и чумички высились кремлями, ковш — Кутафья башня... а кубки-фиалы — смешные. Зато кучки трав на верёвочках — глухие колдоватые леса. Дурманно, сказочно — и приютно, и ужастисто стрекочут свечи.

Когда засерело в оконце, будто закрывая руками лицо, — они простились в тихой трапезной. Нагая пошла, уже моргая медленно, на половину Наськи. Стась постоял перед дверью, за которой ему было постлано близ мечника, почти кричащего — через правильные промежутки, в доблестном, видимо, сне.

Выйдя из храмин на воздух, Стась вспомнил, что жеребчик его оставлен в Кремле, к Скопиным в гости Стась ехал в Мишкиной колымажке... Сие и славно, полетим пешком... Над домиками на востоке уже разбелелись облака. Прошло золочение по лапис-лазури... После бессонной ночи Мнишку меньшому ничуть не дремалось. Снова из солнца прямо в него, из сердца к сердцу — золочение. Это пёрышко на его шапке мигом над востоком размыкало облачка — снова он втискивался головой чёрт те куда, там не то чтобы какие-то такие облачка, а ещё раскрыто что-то, на горний провал башки, на полюбовный.

Малый звук колокола, неуверенный, чуть православный, пошёл сзади откуда-то — от окраинной земляной слободы? Ему тут же сильно ответил спереди, из московской середины, кажется, сам «Иван». Тогда земляной колокол, сейчас же ободрившись, ударил набатно. Мнишек, не следивший часов, сперва поверил на слово, что сейчас время Москве звонить, но вот и он заморгал в пустынном вербном переулке и прислушался... Окрест уже трудился сонм заполошных колоколен. Вдруг, за рябинищами и городьбами — верно, на ближайшей большой улице — взвился многочеловечий вопль, плеснул продолговато. Уже где-то совсем рядом, уже нечеловечески загаркали, заахали воротца, обезумели цепные псы, к колокольному — подковному — битью помалу примешался звук как бы артельной спешной колки дров (то бодрый, звонкий, раз-раз, н-нряц — глухой, от суковатого полена), а Стась, смеясь, ещё путался в утренних, безлюдных и никчёмных, закоулках, сигал через речушки, двигал клёны — никак не мог вышагнуть на большую улицу к событию.

Впереди, из укромной калитки в калитку, юркнула баба — за руку выдернув и проволокши за собой ревущего мальчишку, другого, весёлого, неся на руках. Стась не успел и кликнуть ей, но положил тоже воспользоваться одной из её калиток — неброских, да, наверно, хитроумно ёмких, каких-нибудь сквозных. Но...

— Лях бежит! — грянуло тут сзади. — Стой, эй, стой!!! — два вывернувшихся впопыхах откуда-то московских мужика, хоть Стась сразу обернулся к ним, приостановившись, — кричали и узенькой тропкой бежали к нему. У одного в руке был — как на карнавале у новоиндейского бога — с навязанной вишнёвой выпушкой, с кутасом от кивера — топор, у другого — почему-то толстая слега.

Стась с облака приветливо пытливо улыбнулся подлетающим рабам-богам...

— Что-что? — переспросил он, когда оба, набежав, встали в локте перед ним как два листа перед травой мягкой опушки, ветерком нагнетённой в их сторону. — Так что с утра пораньше за манёвры?!..

— Да ваших бьём, — неожиданно для себя сразу ответил со слегой мужик. Этот, столь разумно и распахнуто в лицо ему глядящий молодец в польской цифровке... не мог не знать о пропасти, в какую враз его смахнут топорик со слегой. И он же не смущался ничуть этой пропастию, даже напротив? — полнился большей, сравнительно с которой эта их пропасть — не пропасть... Может, и нет на них, всех троих, пропасти, раз уж он так, раз — такой.

— Ваши, слышно, царя убивают, а мы, значит, их, — произносил, опершись на жердь, удивлённо мужик. — А ты сам-от откуда грядёшь?

Мужик же с колуном молчал.

— Я-то? От бабы своей, — с залихватскою кротостью сообщил Мнишек-меньшой, не совсем понявший цели московитов. — Так чего вы?..

Москвичи тоже не всё понимали: они стояли, обдаваясь странным светом. Улегающейся крови их внятно слышалось одно: меж ними и литвином сим нет той змеиной непроглядной щелины — той, что с утра... И тогда смертной пропасти той тоже, кажется, нет?.. Нет, забыли: она вся сейчас там — от стены и до стены, в Кремле.

— Кровь пёсья! — выдохнул пан сразу устало, наконец поняв. — В эту калитку в Кремль?

Оба восставших согласно кивнули.

— Хотели догнать: и тебя порешить... — не извинился, просто объяснил посадский с жердью. Стась, не слушая уже, вотмашь рванул бабью калитку, смяв неблизкие даже к ней лопухи.

Мужик со слегою, ещё удручённый загадкой, снова окликнул его. У Мнишка не было с собою сабли, но он обернулся к нему и смешливо, и ясно, по-прежнему.

— Говорят, — крикнул тогда мужик, — за Польшей гдей-то пистоли льют... такие... без полок, что ль?! В них порох зажигается будто не от затравки уже, а враз — от кременька?! — Москвич кричал в восторге от невидимой, но полной для себя угрозы: у поляка в каждой дыньке подвязанных штанцов вполне могло убраться по необгонимому такому пистолету.

Мнишек пожал нетерпеливо плечами.

— Мне б тоже сделать где такой?! — пытал мужик. — А? Куда с наказом-то лихву передать?

— Понеже туда же, — отмахнулся уже на бегу Стась. — Из оглобли стреляй! — И канул за клеть, опушённую вербами.

Какие-то мгновения посадские стояли молча, потом взглянули друг на друга и — ох — припустились гусару вослед. Кошачья ветка над калиткой затряслась в сердцах от сброшенного на неё трофейного кутаса — путаного золочено-чёрного шнура...


В миг, когда, ещё в рассветной тишине, Мнишек, выходя от Скопиных, прикрыл — ещё бережно — за собою воротца двора, мечник на лавке в горнице, как от громового над ухом хлопка, проснулся...

Обернувшись к другой устланной лавке, он увидел, что на ней спящего гостя ещё нет. Ну и ну, вот и где он? Недолго тревожась сим, мечник подложил было снова под щёку ладошки, но вспомнил только что канувший сон... Вернее, сам, наяву, словно опять канул: ближней к ложу, левой стороною сердца в сон макнулся наяву. На раскрытых очах мечника проступили слёзы...

Михаил встал, прошёлся трапезной, надсеньем, везде тишина, нигде не было литовского гостя. Скопин чуть приотворил дверь жены: Мстиславская, как мёртвая, обратив ко всему, что ни есть над тесинным тёмным потолком, матовое голубоватое лицо, спала неподалёку от Наськи. Скопин, хотя прямо верил чести Мнишка-сына и воротил нос презрительно от досужей молвы, именующей уже князя Мстиславского зверем десятирогим, но всё ж он в глубине души переживал за пожилого князя, и теперь, притворяя бабью половину, вздохнул облегчённо...

Рядом с ним в полумгле скрипнула вдруг половица. Мечник вздрогнул. Не своим — за ночь спёкшимся — горлом: — Кто? (Получилось: ум-го?) Ответом был тоже неявный задавленный звук. Мечник, не оборачиваясь на окно, неспешно, хладнокровно одной рукой развалил ставень.

В дверях осветился в светлом казакине Скопин-старший.

— Вот завернул к тебе, сынок... — заговорил сразу он, переводя дух, переменяя ногу. Но всё же странно, странно...

И Миша над улыбкою нахмурился... Но тотчас странность разрешил: ну конечно — точно, батька пьяный.

— Ты от Шуйского с гулянки едешь! — уверенно раскрыл он отца. — Слыхал я, там тыщи вчера на мясоед собираются!.. Так, так — стало быть, пляс до утра?!.. Но мне некогда уже с тобой, отец. Ляг тут, подремли, до дому не доедешь. А я уже в службу — вишь, с вечера даже царёв меч при мне, чтоб в оружейку не мотаться попусту, сразу — на учения да церемонии... — мечник задёрнул крючочки на белом вотоле, завёл складку по талии назад, начал привешивать жёсткий с золотым крестом, выходящим из плоской трубы, укреплять звеньями на колечках пояс.

— Ой. Да, сыночек, полежу... Закачано в головушке... — трудно вторил отец. — Ох, посижу хоть...

— Ложись, ложись, там и постель не устилали, спят, скоты... — Миша приостановился с выскочившим колечком в руке, крест глухо такнул об пол. — А мне мать сегодня снилась...

— А мне вчера, — неожиданно ясно, без малой похмельной устали, ответил отец.

Сын, отвернувшись, маялся с колечком.

— Х-х-хох! — снова как спохватился Василий Силович. — Сынок, рассольцу бы холодного из подполу поднять!

— Ну кликни Кручинку.

— Да пока добудишься её, пока доползёт — упокоишься...

— Да сейчас, не стони...

Миша, сложив на отца пояс с клинком, сбежал по нескольким ступенькам в подклеть. Похлопав невидимой ладонью по полу, нашёл железное колечко (кольцо! — смерить с теми), рванул — отворотил усмешливую бесью тьму — радушную, кромешную.

— Огонёк-то, Мишут! — не поспевал за ним ободрившийся на расплох Скопин-похмельный — со свечой и кресалом.

— Фу ты, бать, — баран я. Ну ты тоже как... Пора бы уж тебе угомониться — вишь, вишь, бьёт персты-то? Запалю дай сам... Отдам в монастырь вот тебя, да и полно.

Беспечальный чей-то язычок над столбиком воска озарил сына — в лёгком белом кафтане и отца — в белёсом толстом. Запах пылкой серы умирял им ноздри. Поярковый, из молодой овцы, на отце казакин. Но что-то очень толстый. Кто-то расправлял его на батьке, застегал с усилием. Потому как, конечно, там под казакином — всполошено всё, скомкано...

— Капустки ещё вынуть, бать?

— Вынай, Минь, — листочками... Да и шинковочки дав-вай!...

Последнее слово было старшим проговорено уже с челюстным подскоком. Лестница погреба вновь потемнела. Свет младшего гулял в дали и глубине.

Василий Силович замельтешил в рассвете меж стенами.

— Блюдо взял — черпак забыл! — из глубины.

— Ничто, сынок! Не в Польше — рученьками!

— Ложку кинь!

— Да н-на!

Старший Скопин двигался как в лихорадке. Вслед ложке он швырнул в подполье, сорванный с себя, овцой подбитый казакин. (Причём, сам оказался под ним не всполошённый и не мятый, а весь булатно гладкий, пластинчатый — зябь кольчатая по бокам, вот и туг был казакин). Вниз же пошвырял все увидевшиеся в поле руки на столе, подоконнике, свечи.

— Мишучек мой, сыночек...

Бережно дрожа локтями, точно опустил тяжёлый ворот — пригнал, перехватив. Насколько доспех дозволял — хватил воздуху, да толком не свистнул: низкое шипение проволоклось. Но сразу выбросились из двух дверей два удальца, повалили на погребной ворот резной псковский шкап.

Василий Силыч пробежал на мост. Там ещё нескольким, сидевшим тихо, воинам-холопам он велел до прихода его (наверно, целый день), никого не пускать на улицу с женской половины, а сам дальше побежал — на двор и за ворота — к ребятам, к коням.

Колокола застали Скопина-мятежного при заезде во Фролову башню, здесь вместо караульщиков-лифляндцев и стрельцов уже свои маячили — в цветных тугих азямах.

Почти всю роту государевых гвардейцев и стрелецкую стражную сотню Шуйский изловчился распустить с вечера ещё (караульные оставлены были только при дворце да на путях вероятных хождений царя и ночующего во дворце Басманова, дабы прежде времени не обнаружили угрозы). Капитан Яков Маржарет, оставленный было вчера при сокращённом карауле, сам, видно, почуяв недоброе, сказался занемогшим и, раскланявшись с боярами, ушёл домой: наиграетесь, русские, со своим троном — приду снова его охранять.

Василию Скопину всё сие ведомо было, и всё же... оглушительное низкозвонное безлюдье палатных первых улиц — чутью непостижное... Но вот: раскрытые рты иноков в притворе Чудова... Немой дом предстоятеля... Вот! — за Ризоположения углом — застрявшие у дворцовой повторной решётки бояре-повстанцы! Первую решётку они минули легко — её охранители, знавшие прущих бояр в лицо наперечёт, всем им открывавшие дорогу на представление к царю каждое божье утро (ну сегодня — чуть пораньше, значит — важное что?) всех пропустили, не обоняв подвоха. Следующий малый пост за поворотом гульбища — не то чтобы не брался повстанцами в расчёт — а просто был забыт: здесь, после вчерашней передислокации страж, должен был быть единственный караульщик. Он и был. Ещё издали, из-за галерейного угла, он услышал непотребный шум шагов, положил пищальный ствол на выемку секиры — приклад упёр в плечо, даже поспел затравку поджечь и достать саблю.

— Ты что ж это, так твою и раствою, нас не узнаёшь? — кликнул стрельцу дьяк Черемисинов, пристывший перед ружьём его напереди всех на узкой галерейке. — Спишь что ль на посту? Зеники-то протри: всех нас ты знаешь!

— Чёрт такой, прочь пищаль! — из-под плеча дьяка шипел Клешнин, припёртый к Черемисинову задними. — О, Господи, да уж сейчас набат грянет! — подвыл он — уже в безрассудстве. — Ложи ствол, дьявол! К царю опаздываем ведь по неотложности!..

— Самодержая милость в опасности, — быстро пояснил мысль Клешнина, наперёд пробирающийся окольничий Головин. — Так мы к ней на помогу!

Но, приметив новое движение в навязавшейся на его галерею толпе, страж рыкнул так страшно, что все заговорщики опять расслабились как бы в мгновенном отдыхе оледенения. Запал капельным солнышком подрагивал у самой полки в его руке: видимо, мимо всех слов напряжение мятежников передавалось стрельцу. Но, взявши и себя, как оружие, наконец в руки, он отвечал, что здесь пускает только по очному указу государя либо начальника родного приказу, либо, на крайний уж час, по письменному свитку с государевой печаткою.

Окольничий Головин, исполнявший ещё должность государева печатника, достал из навесного кармашка резную печать и костяную же коробочку — поигрывая ими, заставляя неимоверные ноги прямо и степенно выступать, подошёл к самому дулу пищали. Отложив из баночки немного сургуча, обжигаясь, растопил его на стрельцовом фитиле, замазал дуло красной жижицей, пахнувшей едко, гадко, и сверху нажал костяной печатью государственной.

— Этого, я думаю, вполне достаточно, — заключил, кивнув караульному стрельцу, Головин сколько возможно ведомственным голосом, и голос дрогнул верно — вмиг облегшись вечной правомочностью. — Прошу всех за мной, государи мои... — обернулся сановник к соратникам.

Заговорщики пошелестели мимо часового по открытой галерее.

Било где-то на Ильинке, вдруг — как булатным колпом накрыл — ухнул Иван над головой.

Остолбененный было, караульный вздрогнул и — вдев саблю, за спину перекинув опечатанное ружьецо, скорее от греха пошёл...

Вскоре его коридором протиснулся ещё отряд ратников. В прогале палат уже хлопотливо мелькали наездники, пешие...

— Что за звон?! — хрипнул, выбегая на верхнюю галерею Басманов.

— Пожар в малом городе! — кричал прямо на ухо ему Дмитрий Шуйский, выскакивая следом, хватая воеводу сгоряча за откидные рукава.

Но, увидевши оружный отряд, с седыми безмолвными глазами перебегавший под началом Салтыкова площадь, Басманов отряхнул с себя среднего брата Шуйского, — ясно, с мгновенным изумлением и покаянием досады глянул в душу ему, и тут же обратно ушёл, заперев перед носом его дверь в чертог.

Через немного мгновений Басманов уже объяснялся с заговорщиками в нижнем ярусе, на внутреннем крыльце дворца.

— Братья! Думные вы люди! — перекорял Пётр Фёдорович выбивающие из ума колокола — сверху, по-над двух алебардников, стоящих на ступеньку ниже, озирал внимательно изменные ряды. — Бога вы не боитесь, так подумайте хоть: сколько вас и сколько нас?!.. На что ещё надеетесь-то?! Аминь: вы раскрыты! Идите-ка домой, поколе отпускаю и добром прошу! — блестящий чистый взгляд Басманова шёл по рядам, и в ответ иной ряд слышно клацал зубами. — Зазря ох не разлейте крови русской и... славянской!.. Не бесславьте вы себя! Ну: расходитесь и справляйте всё как надлежит!

Но все сами видели уже как надлежит: теперь уж не иначе, нету от тебя назад дорожки... Все понимали — что и как, не знали только: сейчас можно?..

И тут, будто сломив какие-то запоры и замки, из самой середи рядов — всему навстречу — полетел чей-то, враздрай придурая, голос:

— Что ты, сукин сын, ты нам тут говоришь?! Так-тебя-туда-сюда и твоего царя же!..

Басманов на крыльце наморщился, выгадывая, кто кричит. Из-за колоколов мало было и слышно.

Пока же — у самого упора в палаты крыльца — Михайла Татищев прыгнул своему холопу на спину, перевстал на плечи, подтянулся к каменным перилам и попал, сзади Басманова и алебардников, на Красное крыльцо.

Площадка перед крыльцом на один миг задохнулась. Коротко размахнувшись, Михайла сзади всадил узкий прямой нож где-то при лопатке Петра Фёдоровича (а Басманов подумать успел, это — средний брат Шуйский. Кремль в глазах Басманова перевернулся, всаживая его остриём Никольской башни в мягкую глину, под иззубренный, цветом молочный, мост. Но не хотел Басманов, чтобы и Кремль тоже проваливался, и, превозмогая боль — от темян до чресел, собою какое-то время удерживал его... Да не стерпев, плюнул и догадался: вывернулся из-под башни прочь.

Теперь он стоял на беспрерывной поверхности, отсвечивающей седовато-голубо полной глади — совершенно по виду нерусской, округлявшейся у близкого как будто горизонта. От горизонта выше ничего не было, хотя Басманов думал: будет тьма. Он сам не то чтобы стоял, скорее подвисал над этой седоватой площью, и он ощущал кого-то подле, спокойно говорящего ему — А туда нельзя. С мгновенным вызовом — будут тут мне ещё! — Басманов то, что оставалось от себя, бросил плашмя на эту гладь. Не веруя, что ещё может повредиться, он думал, кажется, самое большее — вдрызг разбиться и передохнуть. Но в тот же миг поверхность приняла его — выщемляя из него все живые земные остатки, все, придающие ещё боярину объём. Уже Басманов шевельнуть не мог ни мыслию, ни станом, ни рукой — сосредоточенный, растиснутый по какому-то бесщадному закону в этой совершенной плоскости — оказывается, лишённой малейшей толщи. Здесь не было вздохнуть. Тулово и члены его, будто сбитые в точку, в то же время истончились — длани, ноги протянулись будто ломано, раздёрнулись на несколько нитей, нос изострился зыбким копьецом: лишь бы глотнуть, где, что, неважно, страстно, злостно, лишь бы... Кажется, ещё жилось и в плюсноте, несколько нитяных ножек с дрожанием уже могли бы приподнять его над плоскостью... Но тут сверху била, по нему, по плоскости, красная редкопалая лапа, с подпиленными подобно щитам башен ногтями, и опять нечем вздохнуть или пошевелить, а если и умещалась в этом хоть какая мысль, так та, что горе это уже было с ним: оно и теперь никак к добру не поведёт...)

Головин, Татищев, Скопин, Черемисинов и многие ещё из близстоящих во дворе повстанцев видели происшедшее с Басмановым, как падение его мягко-опустошённого, тряпичного стана на ковёр, при втором ярусе Палат, у кованых ворот.

Тут же Татищев за древко ухватил обеими руками алебарду обернувшегося к нему гвардейца, начал выкручивать у него долгий торжественный топор и кончил тем, что с помощью подьячего Творогова, перекатив через перила, свалил и оружие, и стражника с крыльца. Другие уже пробегали крыльцо: второй гвардеец, отмахиваясь своей показной дурой, затиснулся было обратно — за тяжкую дверь, но ему не дали запереться.

Скрежеща и лязгая, как скоморох, гвардеец побежал в сенях. Его опередили — сзади дав лёгким топориком меж шлема и кираса и отмяв его к стенке прежде, чем упал.

Из сеней все двери в покой оказались уже заперты. Их принялись разбивать буздыханами и сечь топорами. Но быстрее холоп князя Неустроева выломал доску из стены. В продольную щель мятежники увиделись с такими же, как только что побитые, алебард-гвардейцами. Было их тут немцев двадцать числом, плотно выстроившихся перед следующей дверью. Один, подбежавший сейчас к своему капитану, разводил, как в трудном бреду, панцирными руками. Альберт Вандтман лаял на него. Он не верил, что во всём тереме не может найтись, кроме их гордых негодных палок, хоть несколько завалящих мушкетов и сабель. Он не верил правильно. Заговорщики хоть и не понимали по-немецки, сразу подтвердили его правоту: они негромко наложили на щельный нижний край дулья своих ружей, бережно и быстро навели — и дали залп.

Несколько праздничных германцев закачалось.

— Немчура литовская, сдавайся! — закричали им в дымящийся проём бояре, пока холопы перезаряжали ружья и рубили двери. — Отдавай нам пана хренодержца!..

Сердца всех мятежников уже охватила одна Птица[203] песнью братства драки и победы — поверх удивления гордости каждого от собственного удальства.

Отряд алебардников отступил спешно за новую дверь, унося своих поваленных.

— Цо сье стало?! — там уже попискивали на гвардейцев польки, императрицыны гофмейстерины, выглядывая из своих покоев, и свешивался с витой лесенки, ведшей на высший ярус, круглоглазый царь. В раскрытое пятиугольное оконце под синим небом видна была частица храма Упокоения Матери и зубец бывшего борисова двора, где были со всеми своими солдатами Мнишки. Оттуда временами, в колокольном промежутке, долетала дружная пальба. Горстками сухой хвои на обе, скрытые стенами, стороны отряхались кем-то стрелы. Пролетело несколько соринок и чешуек (камнищи?..)

Туда, с самого обнаружения измены, посланы были чёрными ходами за подмогой два утренних стольника, ни один ни с чем ещё не возвращался.

Но вот, вроде как, пальба и пригоршни иголок перестали... Из-за зубца, подрагивая, вырос сидящий, как на стуле, человек. С видимой стороны тына к нему вытянулось осьминожье множество щуп, переняло его и опустило — в тень-неизвестность.

Стальная дверь покоя зазвенела и припадочно забилась: бояре, верно, расширив пролом, вырвались из сеней в первую комнату. В серебре и солнце блистал стрельчатый пятиугольник на всезапертых трясущихся дверях, в нём же — лев сцепился с грифоном.

— Мишка... меч... — простонал в пространство царь, никто златого двуручия подачей не ответил.

Тогда самозванец рванул у ближайшего гвардейца алебарду, и бросился наверх. Фигурное оружие, враз вклинившись стоеросово в пролёт витой лесенки, дёрнуло цесаря назад. Чуть не упав, оставив лестнице прочно ею схваченную алебарду, Отрепьев выправился — и влетел в императрицын покой.

Налегли надушенные платья, блонды, жесты, блестки, цветки...

— Ваше величество, здрада?..

...Тёплые ветры, Карпаты, игры и мечты...

— Радость, радость. Ещё какая радость...

Цапнув супругу за руку, вертелся в комнате, скакал оком по балдахинам, утлым русским мебелям: куда ж радость заховать-то?

Подбежали к окну — глянуть... С еловым духом, толстая стрела с подзвоном долбанула в верхнее причелье рамы, пойманно затрепетало оперенье перед лицами.

Ставнем прихлопнули, замкнули окно. Sic — так...

Нежно уплывшие, неощутимые ещё вчера, палаты сегодня с первым лучом солнца высохли, утверждённо каменели. С каждым колокольным зыком, стрельным свистом, скверным окриком, чертог сплочался крепче, уже крепче самого — камнем набухающего — государя. Точно одинокий цесарь сам — врасплох, наскоро — каким-то быстрым раствором души — сам муровал щелины стен, задвигал окна, подпирал двери: всяко усиливал крепость...

Ивановы колокола вдруг перестали — и мечущиеся снеговые кринолины — без шороха и кряка замерли. Выходило, это кринолины, в прежнем своём дурном движении, производили весь московский звонный бой?

Но тишь обнимала мгновение. Снизу, набрав сразу истошья визга, ударил рваный треск, следом взвыло человечьи (только в сравнение с чем и сделалось понятно, что предшествующие треск и визг не были всё-таки адски-живыми, человеческими).

Император, подлетев к наидороднейшей гофмейстерине (к пани, кажись, Кублановской) взвил ей колокол фижм: пригнув пятерней затылочек жены, сунул её к кублановским слоновьим ногам — под китовые прутья.

Выскочил из зала в тот же переход: слышнее рык и гул. Снизу, из кручёной лестницы торчала уже не одна — целый немецкий букет алебард. Рядом из лестницы на пол выпадала безвольно рука и — на меркнущем латном плече — голова не сумевшего самому выпасть наверх гвардейца.

Отрепьев, нечеловеческим злом, вырвал алебарду из железного витья и ударил ею по взглянувшей поднимающейся русской голове.

Ладно... Он бежал высшими лихими переходами, ветвящимися пустотело, тускло закруглёнными — как вырытыми, мимо всех покоев, кои окнами — на стогны, бежал на дальний взруб. Чёрт знает куда выходящий. Ежели и там обложено, и толстые стрелы по окнам — то... Что?! Тут окон-то — нет!!!.. Как это, неужто нету? — А на что в купальне окна? Стенки, веники, веники, веники, лохань, ковшик, окно... Все ангелы. Творец... Травка — ни стрел, и никого. Потому как неприметно малое купальное оконце. Нет, не полезет алебарда. Головушка — пожалуйста. Вон — стрельцы на карауле Чертольских ворот бороды разинули — не в мятеже они. Травка далеко... Ладно-ка, сажен пятнадцать... Что за трубищи свалены там? Нуда же — завтра же иллюминация... Вроде держусь, теперь ногу...

Что-то страстно знакомое вызвездило вдруг — и в этом его рисковом развороте, и всюдной опасности, и в надёжно ущерблённом, сбитом дереве, подхватывающем крюковатые — сразу как у кикиморы — пальцы... Это или было, или ещё будет?.. Только там — ещё такие были нарезные столбики для рук и ног, и, кажется, чуток было пониже...

Четыре стрельца от караула Чертольских ворот пробежали тропкой меж приказов Колымажного двора к выпавшему из теремов человечку. Их гнало приказание десятника, как и собственное ужаснувшееся любопытство. Шум страшных новостей — там дальше, а человечек из высоких палат — уже здесь. Он-то знает что там, что с царём... Но вернее всего — каждый на бегу уже твёрдо знал это — он и есть недобитый поляками Сам!

На железках и слегах, разобранных лесах и трубках для светомётной потехи, в лиловой черкеске стонал...

— Царь? — только духом спросили трое стрельцов у четвёртого, прежде видавшего близко царя.

Округлив глаза (тот меньше всех верил заранее в такую судьбу), четвёртый выдохнул: — Царь!..

— Батюшка, Дмитрий Иоаныч, где болит?..

— У сердца тоска... И нога...

— Да Господи... Как же... Ты хоть вели нам, что делать — умрём за тебя...

— Только помогите...

Стрельцы махали ещё троим — остававшимся на воротах Чертолья (Шуйским не тронут был сей караул) — бежать сюда к ним.

— Куда перенести-то, надёжа? Где рыщет-то Литва? Мы слыхали сейчас — всё она обижает тебя!

— Ну какая, какая Литва? — застонал разбитый пуще. — Это мои чины... Шуйские. Обороните от их татства — волочите быстрей где нету их!

— Вона! — переглянулись стрельцы. — Да они ж от рассвету — везде!

Сложив царя на красное кафтанье, резво снятое с себя одним из воинов, четверо, взяв каждый по кафтанному углу, бежком повлекли покалеченного к выходу в город. Трое со всеми ружьями побежали впереди — чутко сведывая, нет ли на пути злодеев.

Бег самозванца по тёмным переходам, прыжок и подбег караульных стрельцов заняли от силы пару немецких минут, но в оконце высокой купальни уже показалась обогнутая по-боярски, соболем поверх шелома голова (кажется, салтыковская), закричавшая:

— А ну вы стоять, сукины сыны! Сейчас ложите вора!

Стрельцы невольно приостановились, вскинув головы, некоторые — привычно съёжась. Но один, саженный, худой — хоть плечистый, развернувшись, только с твёрдой улыбкой переспросил:

— Это ты мне что ль, мурло?!

При том стрелец на удивление неспешно сделал несколько шагов обратно к теремам — точно сию минуту мог, протянув суховатую руку, черпнуть из окошка нахала.

Боярская голова в окне сразу пропала, и отряд стрельцов, перехватив государя, продолжал свой путь.


К истоптанному и опустевшему двору Головина и прочь от него сновали верховые вестовые: там, в ближайшем к воротам подклете сидел Шуйский, странно, совершенно неподвижный с самого начала, но тем, кто подходил к нему, казалось — вокруг его горлатного столбца обвит немой огненный вихорь.

С самого начала шло всё превелелепно. План Шуйского, рождённый в один из редких теперь в его лета, прозрачных, орлиных часов, был и глубок, и прост. Каждое движение восстания по его замышлению достигало сразу нескольких взаимосвязанных целей. Так поднятые по набату слобожане не только побивают ляхов — они, думая, что обороняют царя и двор его, как самое себя, не дадут ляху подать вовремя помощь тому же царю, а, кроме того, чуть содом уляжется, сделаются перед Русью и всем миром (так что, бог даст и сами пред собой) соумыслителями славного престоловорота (а повезёт — и главнейшими переворотными деятелями). Тщательно споенный клич: «Литва убивает царя», коему вскоре любопытствующее изумление людей не сыщет запинания, помянут будет как нелепый слух бунташной кутерьмы. А пока крик себе тоже положит две цели: поляки истребляются, оттесняемые от переворачивающегося престола, и поляки сами же и запираются подальше от престольных дел в своих дворах, думая снять с себя тем подозрения и дождаться от Дмитрия, своего друга, разрешения курьёза сего или подмоги.

В свою пору Шуйский вышел из подклетья, сел на белого малого коня и освобождённой от чужеземного отребья улицей поехал в Кремль. Один из гридей пешим нешибко бежал впереди — под уздцы тяня его бахмата, Шуйский же только чуть за луку держался: в одной руке его зыбился меч, в другой — крест. Посад по обеим сторонам пути вопил, частыми махами рукавов указывая Шуйскому куда-то вперёд... Нескольких мёртвых в литовской одёже выбросили перед ним на мостовой вытес — радуя знатнейшего заступника, заявляя ему слободскую решимость, надежду и веру... Зная, что умный бахмат перешагнёт...

Пред Фроловой башней князь ещё раз призвал сограждан идти бить Литву и себе брать быт ея, чем при одушевлённых глаголаниях вызвал свежее мощное движение на площади. Затем Шуйский проехал в Кремль. Он фактически сам (не считая двух бдительных рук под колено) сошёл с коня и поцеловал врата Успенского собора.

Из-за угла храма, ртами тараща глаза, прыгнул бесшумно Голицын.

— Ушёл... — зашептал, надвинувшись насколько можно. — Чертольский караул его куда-то потащил... Он сиганул из мыльного лукошка — тмм — окошка...

Тёзка дышал с трудом, Шуйский — молодея — впился в его опрокинувшиеся колокольца с твёрденькими, ещё кругло погуливающими язычками:

— Куд-дас-сукасмотрел?.. Искать! — единым сипом.

— И я... Я и... Ищут...

— Коли в четверть часа не возьмут — так: сохватай-ка там любого мертвечка... Ну, умничек ты ж — понимаешь, не любого — поплоше и в длину — ну так... В царское обрядить и мечом образину развеять. Внял ли, Васятушко? Пшел, милый!..

Голицын пропал, дрябнув колокольными глазами. Василий Иванович прислонился к Успенским дверям. И едва не упал: дверь тихо раскрылась... Впереди теперь, в вечной будничной ночи собора низались темно, заботно огоньки — точно в степи... Неотдалённая пальба. Городки, стоянки, крепостей горят — в ничьей степи...


Дьяк Неустроев вылетел Голицыну наперерез: нашли, нашли!

Заломив коням морды, — туда!..

Выстроившись, семеро стрельцов дали из своих пищалей залп. Присев под дым, увидели: семеро татей пало, остальной супостат, отбежав, спрятался за Астраханский двор.

Стрельцы стояли теперь при деревянном крыльце Борисова, ещё в боярстве старого царя строенного дома. А царь, для полной его безопасности присаженный за ратным строем, и даже за крыльцом, уже лёжа — дико каялся, что указал стрельцам вместо Бела-города себя высадить здесь — у линяющего заколоченного теремка. Отрепьев за год царского житья ни разу не зашёл сюда и не знал даже точно — этот ли дом, где прошлой весной по низложении дожили последние дни старая да малый. Но на кафтане с одного стрельца, как в колыбельке, протрясался сейчас мимо... Так глянул домик вдруг — подсыхающим ставнем, сомкнутыми входами, заострившимся лёгким крылом. Так, что точно: этот. Ату вон цветущую вишню Отрепьев в монашестве чудовском, спелую ещё, каким-то летом драл... Дом же поглядывал — непроницаемый, естественно — порожний, но... когда царь в зыбке проплывал, то краешками глаз... будто две женщины сидели на крылечке, разговаривали, будто глядя на него, две матери. Одна — с живым лицом в средине — цветастая, бело палящая, усыпанная камешками брошь. Другая — исстрадавшаяся, исхудалая — точно с иконы, но теперь всё равно весёлая. В напевном костромском платочке, да в бесцветных ветхих панёве да кацавейке, обвисших иконными складками...

— Всё, хватит! — крикнул Отрепьев стрельцам и в остром припадке стыда и желания уйти отсюда же невесть куда — вслед матерям, и тем хоть чуть смягчить несуразную свою вину перед ними, велел присадить его здесь на крылец.

— Не могу, — ясно сказал он стрельцам. — Просто не буду я больше...

Иные стали уговаривать его всё-таки до Бела-города, двое, кивнув, рассудили:

— Тоже, надёжа, верно... Не царское дело от пахолят этих бегать! Сейчас мы што-нито обдумаем... Как, батюшка, нога?

— Шли бы уж вы, горе-вои, — попросил Отрепьев караул. — От греха да на счастье.

— Ну да, Сашка к народу уж побег, — не понимали его. — Скажет, царь здесь...

— Все! Все прочь! — Нет, приходилось открыть малым сим всю ложь и истину, самозванец облегчённо засмеялся, так оказалась ничтожна и его ложь, и вокруг неё все его правды и страхи — рядом с открывающейся сейчас перед ним дорогой. — Не думать защищать! Гляди — я не Дмитрий: вот те крест! Я Гришка, я колдун Митрошка из драконовых садов!

— Государь, мы здесь, — ласково сказал в тоске один стрелец. Он решил, ум царя мешается (да и не мудрено...)

— Государь, там это всё — не нас касательно! — сказал другой, но тоже что-то понявший своё. — Но вот пошто не веришь нам? Да, мы, мерзавцы, провинились. Но тужить погоди, мы и умрём за тебя, и ещё в твоих чудо-садах тебя сопроводим!

Отрепьев, тонко промычав, вцепился в ногу — шарахнувшую по нему пушечной отдачей.

— И вы меня простите, — задышал, — тогда... внесите хоть в дом.

— Какой? — заморгали стрельцы в направлении его кивка. — Тут нет...

Тут Отрепьев, возвращаясь в заболевшую плоть, сам проморгался. Над низеньким фундаментом, за молодым редким вишеньем — дома-то не было!.. Он же был по приказу царя же... Ну да, в том году.

И никто меж ставен не смотрел. Мутится и впрямь ум. Там наоборот — от вишен дальше отступя, над камнем, уже заносимым земной желтизной, высоко столбенеет и беснуется чёрный остаток дома — воздух неуничтожимый.


Бояре Ковров и Троекуров сучили сапогами по земле, князь Аленкин-Жеря и четверо холопов лежали недвижно. Стрельцы перезарядили ружья.

— Ладно!.. — выглянул Голицын из-за астраханского угла. — Когда так, мы идём сию минуту в слободу! Передушим всех ваших стрельчих и стрельчат! Коли не выдадите колдуна и вора!.. Я всех вас знаю и все избы где стоят! Кого вы заслоняете?! А?!.. Не стыдно, Демент Кривоторов?! А ещё десятник умный!.. Ну! Мы на ваш посад уже идём!

Кончая сумасбродную тираду, Голицын резко призывно махнул находящимся близ (за углом) рукой и отпорхнул от стены. Следом за ним, с ревностным речитативом: «Дело! Причешем их блядей!..» — ватагой — прочь, наискось площади — понеслись повстанцы.

— Стой! Э! Э!! Э!!! — враз потеряв ратный ум, стрельцы бросились вслед им, возопя с угрозой и молением.

Тут же, уже позади их из-за другого угла, ещё выбросился, таившийся до времени, отряд и помчался напрямик к Отрепьеву.

Впереди всех бежал, широко краснея, сотрясаясь плотной праведностью возмущения — весь торопясь, точно чтобы не всю ярь дорогой расплескать, Михалка Татищев, — бровки его так же стлались вразлёт, что придавало всему лицу вид понимания какой-то одной вещи; налитые губки бились... Михалка спешил, и Отрепьев был уверен, что в пистоле, коей на ходу размахивал восставший, машется на сей раз его смерть, так что успел ещё раз осмотреться в окрестности, неброская житейская помощь которой уже бесполезна, да и он уже здесь ничему не нужен, и так остающемуся жить. Прочтенность человеком ближайшей своей гибели была столь высока, что холмы, кусты и плиты раньше времени размылись — и вымылись прозрачно... Он стиснул траву — ясно вспомнив, как ребёнком восхитился ею в первый раз, и, снова совершенно не поняв, погладил её.

Повстанцы набежали полукругом.

— Говори... — с тугим усилием выговорил Татищев, тряхнув ручным мушкетиком, — ...злыдь, ты откуда?! Кто твои родители?!! Кто ты таков?!!.. — и спряг бровки под прямым углом.

— Ты дурак, — непроизвольно отвечал Отрепьев...


Ксёндз Севастьян Лавицкий увидал свет выстрела, а звук его — растреском — услышал уже из своей груди.

Несколько рук (или иных сил ближних телес?), им ничуть не ощутимых, прямо как раньше — ангельские, протащило его в заалтарье. Рядом, с отчётливым, суровым громом, прихожане захлопывали окна (при том иные теперь двигались мимо, священника согнувшись, иные из согнувшихся ещё быстрей прямых, которые по-прежнему, будто оступившись, падали...)

— Пжетики-еретики, отпиржай! — возвыл кто-то с улицы, поверх всего московитского гама, на страшном польском. — Чи иначе всю вшистку панску забьём!

Ксендз-пробощ Франциск Помаский, распятие держа как пистолет, вскричал:

— Впустите их! И положим надежду на Бога, Всемощного Господа! Коли не он от варваров спасёт — никто! Так с честию умрём!

Лавицкий, в душе улыбнувшись, хотел подать с пола знак одобрения, но не знал как шевельнуть отсутствующим, будто отлежанным, языком или такой же рукой.

Русские, ворвавшись, начали усердно, вдохновенно сечь — как цепами на току — направо и налево (шестопёры, сабли, гирьки на цепях заработали в воздухе) и положили с честью всех латинских прихожан.

Франциск Помаский всё это время читал увещания. Наконец приступили и к нему. Какое-то время посадские слушали его доступную, без витийственных церквославянств, проповедь на чистом русском языке. Устав наконец, кто-то махнул было шашкой, но удар пришёлся по серебряному крупному кресту, действительно, вспорхнувшему вдруг вверх, чтобы защитить капеллана-хозяина. Ничтоже сумняшеся, Помаский продолжал. Хохоток протёк по ряду московитов. Помаский тоже улыбнулся, русские засмеялись пуще прежнего... Так он с ними во Христе и рассуждал: не теряя шляхетной во Господе осанки, парировал очередной удар крестом, только поудобнее, по-фехтовальному — как за рукоятку — вверх пятами божьими ухваченным, и как ни в чём ни бывало, с тою же представительной изящностью вещал... Наконец, один парень в рабочих, сусально блестящих штанах, конец положив этой странной игре, достал-таки ксёндза отломанным колокольным ушком на цепи — тюкнув ему прямо в лоб с навесика.

Франциск, всего не досказав, повалился, и посадские не стали добивать его, почтив в нём редкого достоинства дух и чудесную устойчивость.

Затем русские вмиг гневно уничтожили неверный походный алтарь, мгновенно рассовав медь, бронзу, серебро и золото его частей по пазухам, котомкам и платам. Уже, благословись, собрались уходить, когда кого-то испугал лёгкий, даже уже невесомый, из дьявольей дали, взгляд всем улыбающегося с пола Лавицкого — тонкая нитка странной жизни в дымах зениц на поголубевшем лице...

— А это кто оставил, неряхи?!.. — дрогнув, спросил московит и махнул над заморским дурным глазом саблей.

Над всей Никитской, кряжами падающей вниз — к Кремлю, стоял фиалковый пищальный дым. Отряд, вышедший из очищенной от скверны Рима домовой часовенки, сразу растерял себя в дыму — ребята уже не узнали голоса друг друга в многозыком улье улицы.

Бурлящая людом Никитская то и дело из себя пускала рукава — вовсюду, где ни разверзались вдруг гулкозиянные ямины, адские пропасти вопленных пастей — слободских ли, ярославских, польских...

Из теремка в глубине Молошного переулка отстреливалось человек двадцать гусар. Во время приступов они стреляли бесперерывно: значит, за спинами их ещё десятка два рыцарей рьяно перезаряжали аркебузы.

— Государь сказывает нам взять у вас оружья! — откатываясь, извещали москвичи.

— Бес с вами! — сказал им наконец — ртом у края окна — вахмистр Шафранец. — Но поклянитесь сперва, чтобы никого не убивать, не оскорблять!

— Вот те Троица святая! Присягаем!

Войдя в нижнее жило теремка, москвичи приняли у ляхов сабли, аркебузы, пули и пороховые патроны, всю их грозу.

— Что ж, собственно, в богоспасаемом сем граде стряслось? — нахмурился обезоруженный Збигнев Коткович и сложил накрест руки на груди. Руки нескольких товарищей его последовали его рук примеру.

— Кабы не присяга, — скрежетнул, но полным голосом, другу один москвич, — я бы скотам... Михиря железного. Ты видел, Васька там лежит. В одуванчиках — меж ихних мертвяков... Васька.

— Да можно по-моему, — как бы думая, ответил с тонким выражением его сосед. — Мы-то клятву Божию кому давали — тем, кто как следовает-то в Бога верует?.. Так что не грех.

Ещё он не договорил, первый москвич ахнул Котковича литовской саблей. Сосед его ткнул в Тадеуша Скальского жальцем рожна. Ближние единодушно поддержали двух друзей своими остриями.

— Братья, западня! — кого-то ещё страстно упреждал Кшиштоф Шафранец, носясь, как бес, избой, опрокидывая за собой перед преследывателями столы, какие-то — плетёными раструбами — корзины, выхватил щит, чёрный, полукруглый из печи... — Не верьте псам!.. — загнанный в угол, вспрыгнув на стол, там застучал свинцовым пряслом, сорванным с веретена, в потолок и в стену.

Откуда-то выскочил Станислав Борша с висящим, плещущим вишенной гущей ухом, с дикой саблей — спасать своих солдат. Но тут же кожаный колет у него на груди сам разодрался — засветившимся солоно-ало глазком, и ротмистр, как на смотру вытянувшись, вышел в сени и упал в барабаны под лестницу.

Тесовая храмина поперхнулась — вдруг вспомнив, что дряхлая вся, всей щепой своей кашлянула: в Китае-городе вступили в дело две мортиры — разносили дома, где держались, запёршись с гайдуками, гостями и семьями, перемышльский хорунжий Тарло и братья Стадницкие.

— Гой еси! Гой! Гой еси! — снова родные, кровель не трясущие колокола. — Гой!

— Г-Г-Гей!!! — возразили вновь пушки. — Г-Г-Гей!!!..

— А-ха-ха-ха, — закатывался конь.

— ... Гей! Бей! Ляхов бей! — по-удавьи скользило и билось в дыму. — ...еси! Меси! Ля-айя!!!.. Ляхов?!..

— «Ля илляха иль алла!» — вторил нараспев Москве Шерефединов и, поезживая Петровкой и Пречистенкой на нарядном кровном жеребце меж схваток, прорежал и ляхов, и — немногим реже, улучая миг, когда не глядит никто, — и русских: искусно, по одному лёгкому высвисту сабельному на человека.

...Изредка в направлении Кремля проводили сдавшихся под русское ручательство, шатких, искровавленных, чуть не донага ободранных литвин. Но доводили редко. Набегал кто-нибудь свежее и освиреплённее — и дорубал... Сам вид человеческой крови, светящей, жалобной и бренной, казалось, всех сводит с ума, но если бы тогда сравнили это с силами, водящими лесных зверей, все бы честно не нашли здесь сходства и едва ли бы даже обиделись.

Разве что вот доведены были чином супруги Тарло. Стройные, бело-бежевые (уже голые вполне, совершенно: зело дорогим оказалось всё муслиновое ляшское бельё) — как гонимые прямым трактом из рая — обнявшись, миновали они все строгие толпы и заставы, перед верною четой приоткрывающиеся, как любующиеся уста.

Продравшиеся в Кремль на звон из своего Замоскворечья, стрельцы были построены сотниками и головами на набережной, но, памятуя прошлогодние всполохи, примкнуть к чьей-нибудь стороне отказались напрочь — не имея на то указания верхнего своего чина Басманова, или только уж самого царя. Высших, мятежников до времени устроило такое положение дел.

Вкруг царских теремов ещё хозяйничали латники-бояре, их дружинники, разбойники и новгородцы. Забегавшие в Кремль любопытные слободы сразу либо отправляли назад — перенимать и бить литвин, либо — прямо и от Челобитного двора налево: брать хоромину царёва тестя. Он — главный тать.

Мнишек-старший в обнесённом добрым частоколом корпусе держался крепко: он всегда нежно следил за личной безопасностью — в отчих ли, в чужих ли краях, и сейчас в его распоряжении было достаточно как аркебуз и пороха, так и могших превосходно с таковыми обратиться — гостей и гайдуков. Но и достающих его московитов было более достаточного.

Стась Мнишек, достигший польского подворья в Кремле без единой царапины, присел возле одного мужика из осадной цепи, высматривающего с коротким самопалом-ружьецом кого-нибудь над басурманской изгородью.

— Что, друг, много ль тетёрок подстрелил? — спросил Мнишек-сын.

Мужик, мельком поражённый его тоном — чистым, горьким и покойным, оглянулся и снова приник к щиту подклети:

— Уйди, княжич, не мешай!.. Надо литву поучить...

Стась, ударившись затылком о клеть, зашёлся шёпотом душевным: пся крев, матку вашу...

— Ты так-то им скажи — ишь насобачился, — кивнул москвич, не отрываясь от прицела, соседу-стрелку. — У тебя, наверно, ляхи есть в роду?

— Да, все поляки, — рассеянно отвечал Стась, всматриваясь в дымку над острогом, — только отец — чех...

— Он там? — вдруг понял мужик, кивнул на городьбу и дым.

— Там.

— Тогда, служивый, оставайся с нами: как дорвёмся, покажи который твой отец-то, не тронем твоего.

Стась стал медленно и страшно распрямляться.

— Нет, отцы...

— Что ты? Угнись, милок! — хотел дёрнуть его за край кунтуша вниз мужик, но тихо отпрянул неловкой и пухлой рукой. — А что?..

Стась выпрямился, и дневные палёные туманы ушли, и ниоткуда никто не стрелял.

— А всё, отцы, пошалили и будет! Обедать и спать!


Не шагнул-таки князь Шуйский, ни разку не ступил по Успенской паперти прочь от всей своей повстанческой Думы, бегущей плавно на него вдоль зданий, дико ликующей — будто сошедшей с небес без ума.

Но тут же стал виден — посередине ватаги несущийся — строительный широкий одрец. Мчали его боевые холопы, бояре же собаками неслись по сторонам или скакали вокруг одреца на конях — дурными печенегами. На выпачканном зодчею известью одреце лежа, тряс в скок носильщиков двумя руками и двумя ногами, человек.

Бояре и дворяне на бегу нет-нет, да и хлестали человека саблями или булавами в отмах. Отовсюду на площадь бежали ещё аргамаки и люди... Когда одрец был уже в трёх саженях от паперти Шуйского, взявшийся невесть откуда Мыльников с коротким самопалом и золотой испариной на лбу, расталкивая всех, перепинаясь как слепой, полез: «Уж и я благословлю сейчас польского свистуна!» Но явно, что он не мог на бегу стрелять прицельно, с безопасностью для всех, — тут же у него отняли самопал, отмяли прочь, навешав самому лещей нагайками...

Перед князем опустили на носилках человека. Он был мёртв, одет в рваный и исчёрканный кровью державный кафтан, поверху — в грязный передник не то каменщика, не то бродячего пирожника, но до удивления, до жути сердца, походил на Дмитрия. У погубленного, как и просил Шуйский Голицына, не было лица, — вместо лица на улице подсыхало расплеснувшееся зернистое варенье. Но ноги в опойковых императоровых сапожках были самые те, в которые ещё с вечера на ночь, поясницу скрепя, отдавал все поклоны Василий Иванович.

Чей-то холоп, кажется — Темкина-Янова, присев, ловко стянул с покойного опойки, насадил на их место дырявые, обкусанные с входов, от подошвы до верха в навозе, валенки. И по-козлиному захохотал.

— О, вот теперь царь так царь! — забились, напоказ держа бока, ещё до холопа Темкина бояре. — Ну — теперь природный царь всея горе-Руси! О-бхо! Ампират, владетель всепримерный!..

— Нет, погодите-ка, — всерьёз, выкатывая глаз, говорил всем вечный шут Ушатого, — дяденьки, точно такой царь есть у нас дома на конюшне!..

И только удивлённо улыбался, когда вокруг ходил обвал.

Князь Василий отыскал в толпе глаза Голицына. Тот укромно покивал, кося на мертвеца: мол, тут порядок, всё как подобает быть. И Шуйский вздохнул приступом — по весу неизвестности, мглы впереди — долго-тяжело, и отвернулся от незнамо чьей, хотя и необходимой, конечно, сейчас, битой плоти.

Ну так. Теперь дальше...

Думец Борис Нащокин со товарищи немедленно слан был к литовскому посольскому двору. На Пожарную же, блёкло залитую людом площадь из трёх врат выехали тоже знаменитые бояре, осиянные латными своими людьми и окликанные глашатаями. И бояровы те глашатаи так сказали: во палатах нигде нет царя. И не было. Глашатаи клик вели издалека. А мнимый Дмитрий, поддельный Иоаннов сын, перепугавшися людского возмущения, сам сего дня признался, что сам он Гришка Отрепьев, расстрига и ведьмак и чудодей. И был он, змей, с литвой в соумышлении, дабы всю русскую красную важность и знать (завтра же — на ристалище вроде потешном) из настоящих пушек извести. А там и низший народ весь пресечь. А которого люду останется — в римлянску омерзительную ересь совратить и царствие небесное от нас отнять...

Пожар немел.

— Сами ж признавали его, вы, государи! — завопил из толпы кто-то, так и не опомнившись. — А Марфа-то? Царица Марфа? Не призналась что ль мамкой ему, а?

...Марфа-инокиня дала нам свой ответ. Поди кто пожелает — к Воскресенскому монастырю. Не её сын. Смертию бысть устрашена... Он воровал на троне, промотал казну нашу, веру вашу искоренил...

— ...Где он?! Да где?!.. Пускай на Лобном месте сам перед народом!.. Пусть выйдет!.. Скажет пусть!..

...Враг повинился уже и кремлёвский люд его убил. Первые есть то защитники и выручники жизни православной!.. Так что он выйдет сейчас.

Под Лобным осьмигранником поставили низенький приказной голый стол, на него и счистили с одра отцарствовавшее... При столе бросили наземь разбитое, но всё ж узнаваемое тело Басманова. Его доставил Иван Шуйский лично — на своём сером рысаке: Иван, визжа, правил в седле, а Басманов ехал — позади коня за ноги привязанный к верёвкам, пущенным с подпруг, — чинно метя и ровняя мостовую.

Народ ещё безмолвствовал бы, или что-то бы спрашивал, если б не готовые заранее, боярские кабальные и нанятые люди, просквозившие народ. Их было не зело, но кричали они неослабно и именно что надо. За князьями на Красную площадь вышли их удельные дружины и новгородские ратники, тоже победно и строго крича. Им уже не стали возражать.

Дворянин Канунов принёс из нового чертога полуплачущую-полусмеющуюся маску и, прежде чем надеть её на Гришкин труп, воздел высоко — показав, и на полном серьёзе всем сказал: «Вот. Это был у него такой бог, а святые образа валяются под лавкою!» И хотели ему высказать, мол, не видали что ли? — просто скоморошья маска, да уж так и не сказали ничего. Но подъехавший вскоре пред тело боярин Репнин, не быв с Кануновым в одном понятии, долго и хорошо смеялся, а после швырнул самозванцу копейку на проколотую грудь: «Вот ему плата за честь, как скоморохом глумливым дают!» По новому заходу отсмеясь, Репнин велел найти и дать шуту и бубен в руки, а в зубы всадить дудку, чтобы уж скоморох — так скоморох. «Люби-ил веселье-то да музыку, покойник-от, — вспомянул, успокаиваясь грузно, князь Репнин. — Да-а... Потешили тебя мы, что и говорить... Вот и нас теперь потешь!..»

Тут проглянуло солнце и запылил быстрый дождь. Никто от него не бегал и не прятался. Все вдруг, как от грома в зените отходя, переставали резко подвигаться — кто как налаживались думать. К ним, посвящённым, ещё из глубин боевых дымных пурпурно-серных улиц, подбегали ничего не знающие...

Двор посольский ничуть не был тронут Москвой: его вечно охраняли русские стрельцы, их пристава, не смыкая глоток, растолковывали каждой ватаге, что тут всё неприкосновенно или будет большая война.

По другую сторону посольского двора были размещены со свитой Казановские. Небось, догадался Нащокин, как заварушка пошла, сигали к послам через забор. Но потом он узнал, что ошибался: спасаясь, литвины не прыгали, а неприметно вытекали, даже с сундуками, в низкое отверстие в заборе — это дабы повстанцы не атаковали, возмутясь, и послов.

Чиржовский же привёл сюда, под прочную сень Короны, целую хоругвь соотечественников из дальней слободы. Он служил там для жолнеров утреню. Чуть москвичи начали ломать в их дом ворота, иезуит латинский походный алтарь молниеносно свернул и задвинул под стол. Затем своим прихожанам он велел взять со всех стен избы, где они вели служение, чеканные иконы и, приложивши их к груди, поя вослед за ним хоть как-то по-старославянски Великий псалом, выступить попарно... Заканчивая наставления, священник был уже из католического облачения переодет в византийское — бывшее всегда при нём.

— Это ж наши! — вырвалось из нападавших, чуть показался из покоев крестный ход солдат, возглавленный пузатым вострым попиком с милой пшеничной бородой. — Гляди ж ты, истинные христиане! — Многие из слобожан подошли тут же к явленным иконам и благословились у иезуита.

Так, кадя и распевая, Чиржовский и кампания дошли по широкой Тверской, сквозь сталь и пыль, до обители посольства...


Всюду, на улицах и по домам, комически разложенные, возлежали и сидели за столами, прицепленные к стульям, стояли, пригвождённые к столбам, зверски и комически изрезанные мёртвые поляки.

Боярин Хворостинин сказал, что не видывал такого и на шведской войне.

— А што ж так? — рассеянно, по дурацкой хитрящей привычке спросил его рядом едущий Иван Шуйский, которого уже чуть подирала дрожь от этого угрюмого весельица.

— Да што ж. Во-первых — разбойнички... — отвечал покойно Хворостинин. — Да ещё я давно заметил: когда мирный человек, а не вой, берётся за войну — он солдата злее. Он не прогонит, не ранит врага — он должен только убить. Потому как нету хладнокровия, умения, ярью одной и воюет. Да и трусит он ещё: знает, коли не убьёт сейчас — пока вот счастье с ним, потом по неумению уже не защитится.

Псы не дрались из-за трупов — каждому явилось изобилие. Кое-где местные знахари копались в покойных. Подрезывая ткани, вытягивали, пока свежее, что им надо, волшебный живород ли, жир ли, — отогнав спокойных псов.

«Нар-родец достаётся нам в управу», — стыл меж лук Шуйский, словно оглядывая в первый раз Москву.

Кое-откуда неслись ещё выстрелы. Туда за конными боярами ещё бежал народ. Колокола на многих звонницах были уже по веленью князей остановлены, и в расширяющейся тишине город маялся, ещё боролся с кем-то — приглушённо: все уже привыкли под колоколами изрекать только самое необходимое. Но постепенно раскрикивались.

— Бежали мы с Василием и вот...

— Вина давай!..

— Куда царя суки дели?!

Один побежавший рядом с конными латниками Хворостинина и Шуйского, уже пьяненький, но ладный старичок в восторге залился:

— Верно ль я говорю, государи мои?! — Нет на всём свете сильнее и грозней московского нашего народа! Цельный свет нас не одолеет!.. Нам потому что счёту нет! И — так ли я? — пусть, значит, теперь все иные-то народы дают нашему дорогу, расступаются, значит, перед нашим и молчат!! Пусть, то есть, все кланяются нам, в ногах теперь у нас валяются!..

Здесь старик вдруг оступился и перевернулся в луже через голову, а Хворостинин с Шуйским, так и не дослушав, продолжали путь.

Из больших, заселённых литвою дворов оружно додержались до спасителей-бояр только Мнишков, Стадницких и Вишневецких. О малых, жолнерских, гусарских двориках уже и речи не было.

Кстати оказалось, что заодно с ляхами ограблены все итальянские и ганзейские купцы, помещавшиеся от боёв неподалёку...

Оттянув чернь от больших неподдающихся дворов, бояре целовали крест пред их окошками — что побоище закончено, сдавшимся оставят живот. В виду обеих сторон старший Шуйский обнял даже и поцеловал троекратно Стадницкого, старосту лоевского, — в знак любви к его страданию.

Счастливее всех был двор Мнишков. Здесь было даже что-то непонятное: перебиты только в маленьком пристрое музыканты. Когда вельможи прибыли сюда, ни осаждавшие, ни осаждённые на таковых уже не походили. Сиречь не дрались, а, сойдясь, беседовали, хоть и через тын и на смертоносных тонах. На вопрос бояр — что здесь за разбойная гладь? — их земляки отвечали, что к ним уже сегодня подходил один служилый княжич и отменил здесь бой... Что за служилый, и чьим именем он отказал им дальше воевать, никто не знал. Один мещанин сказал, что никакой это и не был княжич, а так, парень... Другой, видно — усмарь — по мягким багровым рукам, объяснил совсем уже невразумительно, но гордо, что обольстились они тем, кто с ними говорил, как Власть имеющий.

Бояре так и махнули рукой: несмотря на преступный тут мирный ералаш, поляки обложены были надёжно, а едва заслышали от уважаемых чинов про погибель своего царя, тоже сложили оружие.

Всего же литовских гостей в этот день было погублено, как потом сосчитали по сверке живых, близко к тысяче — и вышины, и прислуги, и гайдучья, и государевых гусар. Выстроенным вдоль пристенных кремлёвских кустов живым дотемна подводился реестр. Откуда-то всё шли и шли, помалу выходили с сеновалов, из чуланов, ледников, иных щелей, заслыша угомонные указы с площадей, по трое, по два... Сразу жались к приставам, кто в соломе с ног до головы, кто в песке, кто в навозе... Оправлялись, ковыляя, лохматые шляхетные пани — сине-розовые, в облегчённых от тканей птичьих клетках кринолинов, разобранных посереди.

И чем вечерее, тем Василий Шуйский делался светлей. Шли и шли, подтягивались всякие, исчезший Дмитрий же нигде так и не объявлялся, и чем долее, тем надёжней — что уже не выбьется на свет. Хотя Шуйский уже был готов ещё к одной, последней, встрече. Оттого поляки с такой спешностью и обезоруживались, и загонялись за башни кремля — на случай если бы переведший дух император явился теперь среди них. Оттого там же, только чуть к своему приказу, строены были и все городские стрельцы, и «принят» у них огневой запас, и в арсенале сидят лучшие повстанцы, — затем, что вдруг какой-нибудь десятник сорвёт с рожи клеёную бороду, с башки стрелецкий трешневик, и станет Дмитрий?.. Оттого и бочки чихиря пущены с вала в город, что Дмитрий может вскинуться среди обманутых слобод. (Спокойней будет взять его из пьяных рук).

Но время шло, садилось на Сущёво лёгкое жутко, какое-то нерусское сегодня солнышко; умножились, и не стали слышны мирные звуки — кто-то уже приводил в божий вид город после нечеловечьих орд; кто-то, похмелен до безумия, едва пел... — а от чудесно избегнувшего убиения Дмитрия всё не было слова. Ни меж полуголодных пленных поляков, ни среди острых дымков над побитой случаем скотиной, давленой копытом птицей, поджаривающихся по невысоким дворам.

Вряд ли Дмитрий ещё отлёживается здесь где-нибудь по ноздрю в соломе. Может быть, он, в чужом платье, всё ж случайно по милости божьей убит?.. Ну хоть может, бредёт теперь абы куда на север по тверской или ярославской тропке — в свой какой-нибудь глухой — абы поглуше — дальний скит, поперхнувшись кубком ужаса и унижения и отрёкшись навек от дорог к земской чести и славе... А может — он и... на запад или на любимый юг?.. Н-невозможно, он убит. Случайно. В чужом платье. Господней волею.


Победители до вечера и на ночь остались отдыхать в Кремле, но Шуйскому не сиделось с ними там, он пошёл ещё помутить старые кости — объезжать с дружиной город.

— Слава те, княже Василию-су, выручник наш! — кричали ему до кремлёвского вала.

Но за валом только звук «су» остался от прежнего воскликновения. Пьяные в сумерках не узнавали рысящего Рюриковича.

Но кое-где горели витени. От широкого конца Воздвиженской, по-над самою землёй — огромная, в кровь тёсаная-кусаная, легендарная луна — вваливалась, налетала. И в этом свете пеший, челюстно стучащий человек начал ловить княжьего текинца за удило.

Белый камзол чуть багровел, светились снизу чистые кошачьи глаза Скопина-младшего. Князь Василий Иванович похолодел, выдавил острыми коленями вперёд коня, жогнул плетью — полетел вперёд, прочь.

Дружинники тихо объехали пешего странного боярина и понеслись на луну Воздвиженкой, хозяину вслед. Ещё Скопин кричал им что-то, но — что, за дребезгом своих зубов, не понял сам. Он сильно охолонул сегодня в погребе, несмотря на мерлушковую вещь, сброшенную ему отцом. Всего четверть часа назад отец разрешил погулять сыну.

Выпущенный, впрочем, не нашёл на вечерней воле ни отца в доме, ни в деннике коня... Меч с поясом и золотой рукоятью был под пристенной старой лавкой — с вытесанным виноградом на одном, медвежонком на другом краю... Жена и гостья Нагая всё сидели у себя — уже перебоявшиеся, серолицые и многоглазые, не знающие ничего, но ко всему готовые. Отцовы слуги, расположившиеся по надсенью, в меру волновались, но надсажать им морды что-то не хотелось...

Мечник шёл расплывавшимся городом, мимо лежащих в лунных лужицах в польском белье, ступал в отражённый огонь и уходил почему-то с огоньком багряным на сапожке, вдыхал сладковатую толь... — и никак не мог согреться после погреба.

— Не трясись боле, милый! — говорили ему живые и словоохотливые земляки. — Днесь всё тут покончилось — ходи, не дрожи!

Согрелся Скопин только на Пожаре в густой русской очереди, мягко подвигающейся, чтоб всем взглянуть на мнимого покойного царя. Переступавшая за три человека до Скопина баба с ведром дёгтя, достигнув места, опрокинула и вычистила с трёхъярусной бурлацкою руганью под факелами всё ведро. А мещанин перед Скопиным долго, с бабьим приговором, ногами пхал то, что было теперь в дёгте — всё норовил почерпнуть побольше дёгтю на сапог. Скопин, сам подойдя и не глядя на того — в блестящем чёрном море, берега которому — Русь в масках и волынках, в татарских и датских цветах..., вложил ему в тёплую десницу золотую рукоять.

И развернулся Скопин, и ушёл в дурящую ладком, в сумерках путаную ровно, круговую очередь — Москву. Проходили уже с витенями, с масляными фонарями, из позевывающего высокого притвора храма Покрова упадал хороший свет — и вновь на подлунную гальку клобуков и повитых платочков набегала шевелящаяся мгла. У торговых рядов ещё шкрябали по днам пьяных бочек ковши; там ещё валко держались удивительные голоса, трепалась домра... Ждали из казны подката ещё малых бочек. Так же обстояло с вином и по окоёму площади. При усечённых с двух боков, тесно сошедшихся шарах сидели — к площади лицами — на чурбаках и перевёрнутых корзинах забулдыги и материли помалу литвин и их поконченного кума — плохую надёжу-царя, со потаскухой его ж некрещёной, и громко славили новых старинных природных кремлян — умных и честных. Но по другую бочечную сторону, лицом к заборам, развивались и иные речи.

— Кого так спасали-т, оказывается, не стать было и спасать, — говорил самый пьяный и добрый. — Али надоть было — не от тех? От энтих вон, которые теперь все на сахарных да вороных, и говорят спасиба!

— Хоть этих спасли, — отвечал уже трезвеющий. — А то бы вовсе без началу...

— Что ты! — отвечал одновременно с тем совсем тверёзый. — Ты! Они ж такое озорство раскрыли!

— Их самих с зениц и до яиц раскрыть ба...

— Так и без началу б осталися. Ровно самоядь какая...

— Ладно — хоть римлянам этим дали.

— Да, этим стоило при любых престолах дать...

— Ай они не человеки? Все блудски блуждаем... Я вон намедни у себя в красильне спрятал одного, да.

— Чудак... Вон — Генка хлебнул ещё настойки и побег их заново искать — «ласкать, любить». Хоть душу, говорит, сорву — раз ничего не понимаю...

— Да, наделали из нас сегодня дураков...

— Обижаешь — почему сегодня?.. Дураками были, дураки и есть. Пей.

— Выпью, а всё одно с Геннадием не побегу.

— Слышьте-ка, а я думал — он в Воскресенский пошёл...

— Да не: это мы с Тришей ходили... Уж я сказывал ребятам: вышла к нам — чином-чином, вкруг так — бояре... И тихо идёт, да отвечает так дерзко: не мой!

— Вот и не её!

— И как это всё?.. Я думал, ну — царь! Вот золото нам с ним будет жить-то... А он — вот. Дядя Леш, но ведь как-то еретичку в саму церковь завёл, ворожей! А?!

— Знай отдыхай, ворожей. Сегодня был тяжёлый день.

— Так ещё нальют ли? За такую битву — уж положено... Кого-то бы спросить?

— ...Дознаешься ли, кто его прибил? Добро бы — у меня спросить? Я б, может, у всех этих премудрых бобров головы снял, а его одну оставил...

— Будя — после драки-то... Завтра и без их жалованья похмелимся теперь... Взяли доброго плода от худа дерева маненько, теперь при любых мономахах проживём.

— ...Погодь-ка, глянь: по тот скат-то бочкин — сидит-слушает... Не шпег ли?

— Нет — больно одёжа сильна!

— Не поляк?

— Привстань-ка, ярок человек! Поговори нам что-нибудь по-русски...

Скопин встал, отпустил ковшик с непитым глотком, взятым с бочечного дна, и пошёл домой. Сам ничуть не тот, мог он войти ещё в ту же самую калитку, ту же горницу, в ту же жену — ведь и в ней, наверно, остаётся, хоть сжатым волоском, мгла детства. Деревянный виноград его — во внешнем, охлаждённом вмиг пространстве — уже дробился чьим-то уточняющимся ртом...

— Поляк, — определил мужик, вставший и поглядевший над дощатым кругом Скопину сквозь стоячий воротник.


Покойников-поляков схоронили быстро — без обрядов и гробов: кого-то сгребли в два огромных оврага за Балчугом, кого-то — в кладбищенские ямы для безродных... Иные покровскою сакмой всё же вывезены были из стольного города на болото, и, сброшенные туда, даже привалены сверху навозом. Зато погибших около Москвы-реки или при устье Яузы, раскачав, с мостков без лишних хлопот пометали в воду.

Братья Голицыны испросили у Думы восторжествовавших бояр милости — убрать с площади и похоронить сводного своего брата в ограде домовой часовенки Басмановых — у Николы-Мокрого со стороны британского двора.

Царёво тело ещё долго оставалось на столе. Ночьми вместо бессоных москвичей теперь вокруг него блуждали бирюзовые лучи, идущие из-под земли. Чуть слышались свирели, содрогались бубны — доходило и пенье бесовское. А то ино — слетало на убиенного два серебрых голубка... На другой же день по очищении от басурманства ударил дивный холод — потухла зелень по Москве и под Москвой.

За город, на место намеченных покойным воинских утех, выкачен был гуляй-город «Ад», в «Аду» — царёво тело... «Ад» тот, из свежих буковых бревёшек строенный, горел плохо, бесы вопили столь же безучастно — пустыми ровными окошками... Но с горем пополам теремок на колёсах превращён был в груду смрадных головней — тело лишь обгорело... Не зная что и делать, новоиспечённые стольники помчали в Кремль. (Шуйский не присутствовал сам на церемонии). Выслушав, и перед всеми подумавши (но никак себе не представив где-то в майском, вспять обращённым заморозком поле — «Ад», подставной труп и огонь, а чуя уже почему-то зиму, золотое пламя в печке и челядинца, смахивающего снежок с поленей), Шуйский, царь уж к тому времени, велел расколоть татя на тонкие куски, обложить потеснее щепою и опять попробовать поджечь... Уже успешнее было исполнено такое повеление.

Час после сего князь Василий царствовал благонадёжно и спокойно. Славно, как по маслицу, протёкшее избрание его на царство, оставило ему довольно силы для объятия невероятной снежной радости. И полноснежно, ясно воротя под грудью — лишь слегка вьюжило и потревоживало.

В общем-то, так получалось, что Василий Иоаннович, не сложив шестопёра вождя мятежа, так по ходу дела ещё скипетр выдал себе сам. Но могло ли быть не так? Бывало ли?.. Конец — делу венец. Он и ждал венца — мышом под белой целиной к нему вёл. А не вот — кости игральные расшвырнулись... Но как легко вдруг!.. Господи! Ты не играешь в кости!

Теперь ко времени ударил главный колокол: помчал к Кремлю народ. Лобное место уже было густо обложено, так что народ мог поместиться только по уголкам площади. Ближе к каменному пятаку встали кабальные дружинники, малые приказные, спехом свезённые смерды и закупы с вотчин Шуйских (и твёрдых их друзей — Овчинина, Головина, Сосунова), были, кажется, бурлацкие ватаги Мыльниковых, впрочем на них не написано — всё те же москвичи... По-над головами взгляды били в Лобный осьмигранник: туда подымались уже всеизвестные — митрополит Пафнутий Крюк Колычев, два меньших Шуйских, Татищев, Головин...

Митрополит забрезжил издаля — о надобе ему другого патриарха на место прежнего слуги и потаковника римлян. (Святой парок у рта).

И тут ближний к возвышению народ (или что-то схожее издали с народом) как разорвало...

— Наперёд пусть изберётся царь на царство, он потом и учинит вам патриархов!

— Так разослать нам что ли, — закричал тогда сверху Овчинин (сразу как по волшебству притих людской шум), — разослать, значит, во все городы и юдолья пергаменты?! Чтобы дворяне выборные отовсюду к нам плелися?! На царское, значит, избрание?!

— Да сколько ж это ждать! — закричали во внятной очерёдности вокруг помоста. — Разве не пропасть нам без царя?!

— А отовсюду дворян и теперь на Москве важно!

— Благородный князь Василий Иоаннович избавил нас!..

— Он — отрасль корня государского!

— От Невского его род!...

— И сам, как Невский, живота за нас николе не щадил! От еретика как пострадал летось!..

— ...Да вручится ему!..

— ...от прелести избавил!.. (и — как по соборному требнику — от остальных лих, так далее).

С кутанных туманом площадных окраин коренные москвичи тоже кричали что-то — кто их там поймёт? Конечно, тоже звали Шуйского на царство — сквозь ближайших ревность.

Наконец возвели на пятак самого. До трёх раз отворачивался от митрополита, наконец сел и сказал:

— По Божьему хотенью...

Отсель молодого царя повели в баню и церковь. Меж банею и церквой стоял на ковре крест, одобренный заранее Всебоярской Думою: и новой, Дмитриевой, и мятежной, совершенно новой, и совсем ветхой, мягкой и старой. Сей крест царь новосадимый (быстро, обжигаясь о ледяные щиколотки Христа губами) целовал на том, что никому не станет мстить и помнить мимошедшее, а равно не пожелает ни судить, ни жаловать никого сам — без их боярского согласия и приговора. Да, паче чаяния, никоторого указа ни писать и дела не затеять без согласия же сих сильных Руси.

На всём том Шуйский умело крест и целовал.

Во все пределы царства поскакали грамоты про то, что чернокнижник Гришка пойман на самом престоле, сдал все свои (те и те) воровские дела и покончил свою жизнь суровым способом. Дальше указывалось, что новому государю Василию Иоанновичу Шуйскому-Невскому вся Русь уже била челом всех своих лучших людей — боярства, священства, мещанства и приказшества всех городов, в том числе и того города, куда рулон сей слан. А посему в городу сем в три дня сроку — всем перецеловать под роспись крест и под соборный перезвон перепеть всё, что нужны, молебны.

Живые поляки были оставлены все под московским засовом, пока Сигизмундова дума зане не побожится, что не обижается. Чтобы иметь твёрдый повод держать пленных, заставили Яна Бучинского, счастливо отсидевшегося от погрома у каких-то протестантов в деловом кумпанстве, увековечить на бумаге замысел Дмитрия — панскими клинками скосить московитый сенат. План пагубы был готов уже детально: Фёдора Мстиславского убивал пан Ратомский, Шуйских — Стадницкие с Тарлом, так и иные — дальнейших...


Дабы не добили пленную литву (явно кто-то тайком подбивал к тому толпы, страша их отпускать верных мстителей за рубежи), решено было, пока суд да дело с королём, литву переместить из престольного в недальние иные кремли. (Кстати, уж ежели и добивать, так полезней там — от царя и бояр в некасаемости).

Итак, Тарло повезли в Тверь. Вишневецких — в Кострому. Стадницких — в Ростов. В Ярославль — Мнишков.

«Направляй меня, Господи! Направляй...», — шептал Стась из какой-то русской молитвы в шатком полузабытьи тюрьмишки на осях.

Его повлекли почему-то отдельно от родных, не на Петровские, а в объезд, на Сретенские восточные ворота. У Спаса в Песках его колымажка завалилась — с края еловой мостовой сорвалось колесо. От удара оно соскочило совсем и понеслось назад, ныряя в чертополохах канавы...

Узнику сказали пока выйти — будут подымать карету, ловить-надевать колесо. Восходя из закинувшейся по-чердачному дверцы, первым что увидел Стась, были твёрдо безжизненные, тонкие и голые, если не считать какой-то чёрной жеванины на них, яблонные ветки, перекорячившиеся через сухой заборный дождь, и упирающийся снизу в них — как бы в величайший терновый венец — шлем конного Мстиславского.

Фёдор Иванович смотрел на подымающегося из кареты Стася. (В глазах его прянул на миг невозможный ужас и в то же время чистая готовность...) Князь махнул Стасю плёткой — отойти с мостовой на ту сторону — к чугунным прутьям церковной оградки. И сразу отвернулся — выпростав шелом из-под путаного цепкого венца, ушёл шагов конных на десять вперёд.

Цветущие церковные прутья с той стороны слабо держала Мстиславская.

Несусветная тяга и тоска пленника взяла под рёбра.

— А он всегда мне нравился, — кивнул Стась, плохо зная, что делает, на учтиво отдалившегося, зыркающего украдкой из-под шеломной стрелки князя — обеспечившего им прощание.

— Мне тоже, — тихо улыбнулась Мстиславская.

— Увезу в Польшу! — крикнул на свою тоску Стась. — И всё!..

— Себя-то хоть увези, — всё улыбалась — как будто устало от счастья.

— Да ты не знаешь... Я всегда могу уйти. Охранники — друзья мне... Но отец. И сестрицы.

— Не надо... Там-то переменятся охранники.

— Ярославль городок — Москвы уголок, — напомнил ей язык её царства, мысль отдав свету лица, пожал плечом.

— Не надо... Дураков не нет. И я рехнусь...

— Я вылечу...

— Як сен поважашь?.. У тебе родня, мувишь, а у мене — чи не?.. Мстиславского жалко, во-первых — он старенький.

— Во-вторых?

Стась обернувшись, вгляделся в чисто выбритого небольшого всадника. Повернулся к чугунным бутонам опять — распадающимся на глазах.

Ткнулась повойником в прут, отведя вдруг глаза — вся приблизилась и вянущий чугун-цвет укрепила.

— Нет, он мил сердцу, а без тебя не могу совсем...

— Коли хцешь — ворочусь, идзьмы... Думаешь, я тебя совсем не могу?..

— Нет... Понимаешь, мы так клялись...

— Я ниц не мувен против, ни поведзялем...

— Не понимаю...

Стась уже различал в её голосе странные мышиные нотки. Они были, наверно, и раньше — но... может быть, от каких-то разудалых, стремглав мужающих крылатых мышей. (А сейчас ему сделалось страшно вдруг, нет, хуже — скучно нечеловечески, как не бывало никогда...) Она как на грех — ещё говорила... и с каждым словом Стась всё твёрже понимал, что ненавидит её. Это невидимое, неуловимое, попискивающее в пустоте, обманно упёршейся в сердце, божество.

Направляй меня, Господи...

Пан тоскливо оглянулся — вычурный чёрный цвет метнулся в обе стороны. Ни калитки, ни одуванчикова лаза... (Возница и три стражника, мучаясь, мыча, всё никак не могли напялить на ось вырученное колесо, сторожко взглядывая на Мстиславского).

Тогда пленник упёрся одной ногой в каменный столб приземистой церковной ограды, другой — в русскую землю, и с тем же мычанием, что и мужики при возке, навалился на ажурный стебль — отвёл... Мстиславский развернул коня и поскакал, стражники бросили карету...

Мстиславская, без накидной шубейки и повойника, вновь переменясь, из разжатого бутона вынувшись, бежала за ним — втиснутым в колёсную тюрмишку, — спешила, в пол-улицы шепча:

— Я приеду... Я жду... Да будем вместе или нет, мы ведь уже вместе... Не будем не вместе — как раньше по одному? Правда?.. Да?!..

Мстиславский стегнул её наотмашь плетью по виску, она остановилась, хохотнув, точно зажжённая, и упала возле колеса — уже надетого и получившего чеку. Гневные кони, сорвавшись с места под хлыстом, покатили грохочущую колымажку. Мстиславский скакал рядом, не оглядываясь. Заборы, начав моросить, смешались в сухой ливень. Хитро, будто на смех, нарочно пугая, проскакивали белобутовая и голубая тверди. Снизу до верху, от мостовой до зубьев и венцов, всё прыгало смешливо. Трясясь, с запяток лихо перевешиваясь наперёд, охранники заглядывали в малые оконца колымаги.

Немало малоценных литвин было отпущено в Отчизну — сразу за послами. Договариваться с Зигмундом поехали князь Удача Волконский и дьяк Иванов. С ними ехал с польского посольского двора Якуб Борковский (ценный Гонсевский на всякий случай был придержан на Москве). Освобождённые пленники далеко отстали от посольских возков — вся худородь пешком шла, погоняемая приставами. Мотались на шейных гайтанах, снизу, перевязанные бело-алые руки, выше — перевязанные, ало-белые головы. Хромых и тяжелораненых всё-таки везли — на открытых и на зачехлённых сзади таратайках — в скудном строю грузовых фур.

В одной такой крытой тележке где-то меж Дорогобужем и Смоленском умер ротмистр Борша. Он так и трясся бессловесной головой на мочальном тюфяке — поначалу никто даже не заметил его смерти, даже сам Борша сразу не понял в чём дело.

Он продолжал трястись в повозке, как и прежде, только шатры её тепло зазолотились, набухали и набухали светом: Борша подумал — светило встаёт так близко — будто отовсюду впереди.

Борша ощутил, что ему небывало хорошо лежать теперь в повозке — и сама тряска какой-то живой колыбельной благодатью теперь казалась...

Борша решил было, что он поправляется, или уже здоров, но вовремя (в прозрачное, невыносимо-невесомое, влюблённое в кого-то золото оделось уже всё кругом) заметил — тряска так тиха, что невозможна при шаге коней по земле. Ротмистр чуть задрал заросший подбородок — посмотрел на возницу — назад, но раньше чем его увидел, уже знал: тот — неизвестный, но странно родной и знакомый, хоть с ещё слабо различимым сквозь лучи обличием, сидя на боковой слеге, сам давно глядит надёжно и насмешливо на ротмистра — точно это молошный тайный брат встречал его задолго до двора.

Борша начинал припоминать уже возницу и мигающий от тряски и ветра, но держащий дорогу, этот свет постоялого солнца — предпоследнего...

Всё им прожитое к этому часу на кругах земли сосредоточилось теперь для него в одной подушке, на которой смешно и напрасно потряхивалась ещё его ничего не весящая голова. Одна подушка не была ещё покуда золотой, а — своего тенистого, серо-сырого цвета, и Борша теперь осязал свою прожитую сейчас жизнь как уходящие неверные сны, ещё жалобно, слабо бродящие вкруг его головы, замешкавшиеся при землистой материи подушки.

Едва Борша поднимет сейчас с этой чуть живущей ткани голову — он точно чувствовал — сны отлетят, не оставив и воспоминания, — навсегда. И не торопился снимать голову: надеялся как-нибудь удержать в ней для прибывающего золотого света, как-то зацепить за этот лёгкий свет влажные и неуклюжие земные сны..., хотя ему не терпелось уже высунуться из кибитки — что, что там? Но он не спешил, и возчик, улыбающийся всепонимающе и заговорщически, его никуда не торопил, сиял. (Мол, рваться куда? — всё, мол, успеется).

ЭПИЛОГ