Язык и ноги довели его до Северного вокзала. Там-то его и огорошили известием, что поезда нынче, оказывается, вовсе не ходят. Но Петро Федорак рассудил: как-никак от Северного вокзала до дома ближе, чем от гостиницы. А посему он решил, что дожидаться лучше тут, прямо на вокзале: рано или поздно поезд будет, и уж он-то его не пропустит.
Но тут его хватил удар. Петро Федорак скончался вчера на Северном вокзале от разрыва сердца.
Должно быть, слишком сильно по дому тосковал. Тоска по родине, как известно, надорвала не одно сердце.
Хотя кто сказал, что именно от тоски по родине? Да нет, это был самый банальный сердечный приступ, дурацкий, подлый, нелепый, бессмысленный и беспричинный.
01.01.1920
Бар для народа
В одном из переулков возле Шулерштрассе, где редакции газет и конторы по распечатке объявлений лепятся друг к дружке под самыми крышами, словно ласточкины гнезда, разместилась и первая в Вене столовая-чайная для малоимущих. Заведение для бедняков прячется именно тут, в самом центре, вдали от заводского шума и дымных фабричных труб. Всего сотней шагов подальше, в соседнем переулке, блистает варьете. Огни над аркой входа разлетаются солнечными лучами. Ярко высвечены и витрины, где на фоне простецких половых досок, имитирующих подмостки, развешены фотоснимки человеческой плоти. На одном фото ажурный шелковый чулок, облегающий стройную женскую ножку, взлетает ввысь, где его поглощает пышное облако кружев и нижних юбок. На другом лилейная женская грудь таинственно и трепетно вздымается под полупрозрачным покровом темного, маняще нежного тюлевого платья. А напротив варьете расположился бар. Настоящий бар. Игривые, лишь слегка подшофе, фортепьянные аккорды проливаются оттуда на улицу и нежной россыпью катятся вдоль фасадов. Вращающаяся дверь ходит ходуном. А за дверью, словно древний идол, в ливрее с золотыми галунами красуется швейцар. Его белые перчатки жадно вбирают в себя ароматы дорогих духов. Закрученные концы пшеничных усов подобострастно подрагивают, предвкушая вожделенное соприкосновение с дорогим мехом морского котика или чернобурки. Через приоткрывающуюся щелку доносится едва слышный, непередаваемо заманчивый звон бокалов. Иногда, нежным стакатто оброненной на мостовую серебряной монетки, к нему примешивается заливистый женский смех.
Но я же не об этом баре хотел поведать, а совсем о другом, хотя тот тоже находится в одном из переулков возле Шулерштрассе.
Тут дверь всегда нараспашку. Слева от входа водопроводный кран. Он подтекает. Его замызганный клювик с непреклонной регулярностью роняет капли в жестяную раковину. Кап-кап. При желании, если долго вслушиваться, можно в конце концов принять эти звуки за музыку. Убогую, конечно, примитивную, но все-таки музыку. Мало-помалу даже начинаешь различать капли по звуку. О, они совсем не одинаковые, отнюдь! Одна – крупная, решительная, внезапная, и в раковину она не падает, а буквально рушится, словно ныряет с головой. Зато другая – робкая, юная, неокрепшая, она даже упасть в середку не решается, норовит стечь тихонько и поближе к краю. Но общими стараниями все они в итоге создают весьма наивную, какую-то детскую музыку, напоминающую треньканье на семи клавишах детского ксилофона. Да, вот такая она – застольная музыка для бедных.
Тщедушное, узкогрудое помещение, кажется, вытянуто в длину насильно. Зато потолок, и без того высоченный, вообще уходит куда-то в недосягаемое поднебесье, ибо теряется в густом мареве пара и чада, что колышется над головами плотным слоем кучевых облаков. Больше всего эта клубящаяся масса напоминает народное шествие испарений, кухонных и людских. Нечто в таком же роде можно еще наблюдать разве что в прачечной. И где-то там, наверху, между клочьями тумана, путаясь в косматых исчадьях, парят то ли три, то ли четыре электрических лампочки, словно звезды, готовые вот-вот погаснуть. Время от времени волна сквозняка или, наоборот, удушливого жара покачивает невидимые в облаках металлические штанги, на которых подвешены лампочки, и тогда их меркнущие огни напоминают блуждающие метеоры, надумавшие упасть, но еще не решившие, куда именно. Гладко выструганные деревянные столы выстроились, словно в чертежной. Пятнадцать, а то и все двадцать столов стоят двумя шеренгами. И к каждому, словно огромные уличные мухи к ленте мухоловки, смутными темными силуэтами прилипли люди. А где-то вдали слабо мерцает в тумане дощатая кабинка, смахивающая на будку пляжного смотрителя, смытую бурным приливом в море. Оказывается, это касса, в которой за пару клочков бумаги ты получаешь пару других бумажных клочков. А уж с ними направляешься к кухонному окошку раздачи, где, подобно маятнику, огромный половник степенно вершит свое неустанное движение от чана с похлебкой к очередной жестяной миске и обратно.
В центре Вены
Отыскав, наконец, местечко где-нибудь с краю, ты плюхаешься на скамейку и осторожно, стараясь не пролить ни единой капли, водружаешь свою посудину на стол. В кармане брюк у тебя, где-то между голубым носовым платком и ключами, горда и несгибаема, даром что вся в ржавых веснушках, ждет своего часа жестяная, а может, даже цинковая столовая ложка. Этой ложкой ты и хлебаешь баланду, старательно вылавливая из жижи ошметки овощей. А если вдруг ты ложку позабыл – пьешь прямо из миски. В конце концов ложка – всего лишь блажь богатеев, невесть зачем затесавшаяся в обиход бедняков.
Когда глаза мало-помалу привыкнут к смрадным сумеркам, начинаешь различать окружающих людей, завсегдатаев заведения. Их голые, жилистые, тощие шеи не ведают воротников рубашки и неказисто торчат из верхней одежды, а головы из этих шей, кажется, не растут, а просто как попало, наспех на них нанизаны. Хрящеватые уши у всех оттопырены и просвечивают, как чертежная калька. Кто бы мне объяснил, почему у всех бедняков такие прозрачные уши? И глаза почему навыкате, словно держатся на стебельках и норовят вот-вот выпрыгнуть из головы и хоть сейчас утопиться в миске с похлебкой? Или, наоборот, прячутся в самой глубине глазниц, словно им стыдно показаться на люди? Глаза, страдающие боязнью пространства.
Вам такие глаза знакомы?
И носы бесформенные, словно из резинового теста, картошки, а не носы. Вот уж над чем природа не мудрствовала. Подбородки у мужчин прямоугольные и широкие, что совковая лопата, а у женщин, наоборот, острые и будто норовят поддеть тебя своим крючком. Руки у всех большие, костистые, сплошь в узлах и переплетениях синих жил, тугих, словно натянутые бельевые веревки. И шишковатые натруженные пальцы, скрюченные подагрой, словно торчащие из земли корни деревьев.
Вам такие руки знакомы?
А еще в той столовой-чайной я видел маленькую девчушку. Волосы у нее были заплетены в тонюсенькие, как мышиные хвостики, косички и уложены венком-колечком вокруг головы. Волосы того неопределенно-водянистого цвета, какой бывает только у бедняков. Зато глаза отливали насыщенной, почти фиалковой синевой. Девочка ела суп из небольшой кастрюльки. Покончив с трапезой, она вышла и уже вскоре деловито семенила как раз по той улице, на которой расположился настоящий бар, не для бедных. Она на него даже не взглянула. Только на секунду прислушалась к игривым, лишь слегка подшофе, фортепьянным аккордам, что нежной россыпью катятся вдоль фасадов. А когда из щелки приоткрытого окна донесся заливистый женский смех, девчушка вдруг нагнулась, словно углядела на мостовой монетку.
А ведь эта маленькая девочка наверняка тоже умеет смеяться. Дивным серебристым смехом, звонким, как стук монетки по мостовой. Так почему же она не смеется?
06.01.1920
Покров
Итак. Теперь, наконец-то, мы знаем – час пробил. Башенные часы собора Святого Стефана запакованы. Газетный лист, – надо полагать, с передовицей, – тщательно укрыл тот циферблат, на котором так потешно и весело прежде выпрыгивали показывающие время циферки. Прыг-скок! Еще минута прошла. Время скакало прямо у вас на глазах, словно белочка.
Нынче время можно узнать лишь по скучному перемещению прозаических часовых стрелок, что снова и снова уныло вершат свое движение по кругу. Смотреть на это сущая мука! Время больше не скачет веселой белочкой, оно ползет улиткой. Да-да, все веселое в прошлом!
Газетный лист, – надо полагать, с передовицей, – ясно показывают нам: час пробил. Правда, снизу не разберешь, что в этой передовице написано. Но я рискну предположить, что мне это и так известно: наверно, это передовица недавно минувших дней, уведомлявшая о прекращении в городе трамвайного сообщения. И мы все сразу поняли: час пробил. Пробил настолько внятно, что впредь узнавать время не имеет смысла.
И вправду – к чему нам время, когда вместо циферблата газета? И ее, кстати, даже не обязательно каждый день менять.
Достаточно снова и снова любоваться на славную передовицу, известившую нас о том, что час пробил.
Одним словом, лик времени отныне сокрыт от нас. Замаскирован. Вот она, карнавальная маска наших дней – циферблат, упрятанный за газетным листом с хорошенькими новостями, которые даже не обязательно читать, настолько они предсказуемы и заранее известны.
08.02.1920
Обвал
Обвал – это когда на бирже случается нечто совершенно неожиданное. Когда вот именно этого спекулянты не ожидали – а оно возьми и случись! Обвал происходит именно и только тогда, когда его не ожидают спекулянты. Потому, кстати, они и называются спекулянтами, ведь одно из значений слова «спекулировать» – «строить несбыточные прожекты», то есть предполагать нечто неосуществимое. Нечто против общих ожиданий.
Так вот, на сей раз против общих ожиданий выросла крона. Спекулянты потеряли на этом кучу денег. У кого не было лысины, тот рвал на себе волосы, покуда лысина не появится. Некоторые особо отличившиеся обзавелись лысиной за одни сутки. В меняльных конторах было не протолкнуться. Перед зданием биржи у Шотландских ворот утром вырос лес машущих рук. Голов было не видно – одни только машущие конечности.