Венедикт Ерофеев и о Венедикте Ерофееве — страница 36 из 85

Я вообще замечаю: если человеку по утрам бывает скверно, а вечером он полон замыслов и грез, и усилий – он очень дурной, этот человек… Вот уж если наоборот – если по утрам человек бодрится и весь в надеждах, а к вечеру его одолевает изнеможение – это уж точно человек дрянь, деляга и посредственность. Гадок мне этот человек. Не знаю, как вам, а мне гадок. Конечно, бывают и такие, кому одинаково любо и утром, и вечером, и восходу они рады, и заходу они тоже рады – так это уж просто мерзавцы, о них и говорить-то противно. Ну уж, а если кому одинаково скверно и утром, и вечером – тут уж я не знаю, что и сказать, это уж конченый подонок…

Как легко увидеть, здесь шанса не оставлено никому. Но это и есть всеобщий шанс. Охват Ерофеева слишком глобален, чтобы существовать на деле даже теоретически – это его излюбленная философия-обманка.

Великолепен в «Глазами эксцентрика» диалог гениальных болтунов – воображаемая беседа Ерофеева и Розанова.

Я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в три тысячи слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о ДнепроГЭСе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствующих и обновленцах (тут он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.

Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога и церкви, о гефсиманском поте и врожденной вине. А я ему – тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и о Кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.

Разница между брянским учителем и владимирским студентом – в опыте: то, что один прозрел, другой прожил. Венедикт Ерофеев – это Василий Розанов, прошедший через Гитлера и Сталина.

Оба горюют об «искривлении путей человеческих», но насколько же конкретнее наш современник. И при этом – насколько же безнадежнее его пафос, даже пародийный. Впрочем, он у Ерофеева пародиен всегда, при всей пронзительной серьезности и трогательном лиризме. Можно сказать, что в Веничке российская ироническая эпоха, начавшаяся в самом конце 50‐х, достигла пика и в известной мере им и закончилась: после вершины спуск уже неинтересен.

И Алексей Маресьев сказал: «У каждого в душе должен быть свой комиссар». А у меня в душе – нет своего комиссара. Нет, разве это жизнь? Нет, это не жизнь, это фекальные воды, водоворот из помоев, сокрушение сердца. Мир погружен во тьму и отвергнут Богом.

Образцовый Ерофеев в этом гротескно-стремительном крещендо отчаяния: от казенного Маресьева – к разговорно-бессмысленному «разве это жизнь?» – к наивно-романному «сокрушению сердца» – и к библейской катастрофе богооставленности.

Ерофеев с мазохистским наслаждением потрясает беспросветностью даже видавшего виды Розанова, когда рассказывает ему о тех, кто в наше время населил землю.

…Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кощей почему-то бессмертен. Всякая их идея – непреходяща, им должно расти, а нам – умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев…

– О, не продолжай, – сказал мне на это Розанов, – и перестань говорить околесицу…

– Если я замолчу и перестану нести околесицу, – отвечал я, – тогда заговорят камни. И начнут нести околесицу.

Здесь суть ерофеевского стиля. Эта формула работает и тогда, когда в его тексте вроде бы появляется спокойное традиционное повествование, которое тут же сводится на нет. То есть, разумеется, на да.

Все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете. Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо – что нам жабо! Мы уже и без жабо – лыка не вяжем.

Мы – в своем конце XX века – точно не вяжем.

А Венедикт Ерофеев непостижимым образом сумел связать жабо из лыка, ту самую нить времен. Ему удалось привести в электричку Москва – Петушки не только Тургенева с Мусоргским, но и Гёте с Листом, показать эсхатологический ужас пьяной икоты, сопоставить святую Терезу с Алексеем Маресьевым, затеять разговор с Розановым и не уступить в нем, «безгранично расширить сферу интимного» и стать в этом смысле русским Джойсом: день Венички с поездкой из Москвы в Петушки – это дублинский день Блума. Венедикт Ерофеев – гений и словесного синтеза, который добился в литературе главного: соединил увлекательность с интеллектуальностью и назидательностью.

Что есть величие? – сюжет, ум и мораль.

Он одарил нас огромной коллекцией афоризмов и формул, пригодных и всегда готовых к употреблению.

Прошу, не снисходя к моему капризу, но чтя память нашего великого современника, набрать заглавными буквами его слова, которые я повторяю про себя уже столько лет: «ВСЕ НА СВЕТЕ ДОЛЖНО ПРОИСХОДИТЬ МЕДЛЕННО И НЕПРАВИЛЬНО, ЧТОБЫ ЧЕЛОВЕК БЫЛ ГРУСТЕН И РАСТЕРЯН».

Зиновий ЗиникПосле третьей рюмки[855]

Для своих медитаций о жизни и смерти в брежневской России Венедикт Ерофеев выбрал пригородный поезд – крупномасштабная и многоместная передвижная исповедальня русской литературы, транзитный пункт переговоров, куда пассажиры попадают более или менее трезвыми и выходят на платформу из вагона смертельно пьяными. Этот травелог паломничества героя из Москвы в Петушки отсылает нас своим подзаголовком – поэма – к мертвым душам Гоголя и его Чичикову и, конечно же, к путешествию Радищева из Петербурга в Москву, с его критикой крепостного права и абсолютизма. На этом сходство классиков с шедевром Ерофеева кончается. Я подозреваю, что название поэмы «Москва – Петушки» в первую очередь пародировало название советского музыкального китча его эпохи – оперетты Шостаковича «Москва – Черемушки»: согласно легенде, роман Ерофеева «Шостакович» был потерян пьяным автором в электричке. К концу поэмы наш герой уже не отдает себе отчета, в каком направлении он движется – из Москвы в Петушки или обратно, в сторону Красной площади, куда он обычно стремился совершить паломничество, но попадал в ресторан Курского вокзала.

Странствия Венички заканчиваются ударом бандитской финки в горло – символическая смерть героя для автора, потерявшего голос не только в переносном смысле – из‐за цензуры, но и буквально, из‐за смертельной болезни горла.

Поэма Ерофеева – это не гротескная эпическая картина российской жизни и не политический трактат. Поправлюсь: это и эпическая картина, и трактат, но описывающий героя, чье сознание искажено злоупотреблением алкоголя и чья речь искажена идеологическим надругательством над языком в духе оруэлловского новояза. Плесень обветшалого марксизма-ленинизма проедает разговорную речь, и стена советской жизни обрушивается, как смертельно пьяный, для которого у бутылки водки есть не только физическая форма, но и политическое содержание. У этой бутылки есть еще и третья (как все у Ерофеева) сторона – мистическая.

Среди народов, печально известных злоупотреблением алкоголя – это, например, шотландцы или ирландцы, – российские люди выделяются не столько масштабами выпитого ежегодно, сколько уникальным характером состояния нетрезвости. В любой другой стране люди пьют излишне много, чтобы преодолеть врожденную стыдливость и ощущение отчужденности; алкоголь помогает завязать разговор с незнакомым человеком, пережить заново чувство единения с окружающим миром. Эти сантименты порой провоцируют драку, но всякий поиск любви и братства – дело рискованное. Все эти эмоции узнаются и в русском застолье. Однако в российском пьянстве, как и во всем в России, наличествует и еще одно, иное измерение. В стране, печально известной своей нетерпимостью к любой форме инакомыслия, Веничка стал олицетворением поколения, для которого беспробудное пьянство, доведение себя до беспамятства воспринималось чуть ли не как героический акт гражданского неповиновения, жест инакомыслия и анархической свободы. Подобное состояние алкогольной интоксикации у британского читателя ассоциируется, скорее, с наркотическим трипом, психоделическими галлюцинациями; это полет в иную реальность, где действуют другие законы метафизики, c пересечением запрещенных моральных границ, где обычная жизнь вывернута наизнанку. Это примысленный мир – при всей документальности его деталей, – и поэтому он полон литературных аллюзий.

Это райское состояние, когда для любого вопроса находится ответ вместе с очередной рюмкой водки. Однако Веничка, как и всякий серьезно выпивающий российский гражданин, объяснит вам, что с этим райским состоянием возникают проблемы. Этот рай достигается после третьей рюмки. Цель каждой следующей рюмки – вернуться в этот однажды достигнутый рай. Но каждая попытка заканчивается неудачей. Дело усложняется тем, что водка трансформирует личность: человек, выпивший четвертую рюмку, отличается от того, кем он стал, выпив пятую. Это расщепление личности выпивающего, как и его видение и мировоззрение, умножение его точек зрения на мир позволяет рассказчику говорить вещи, немыслимые в обычных обстоятельствах, заявлять на следующий день о полной потере памяти, признаваться в немыслимых преступлениях, отрицать их, умолять о прощении и тут же искать пути отмщения. Эта многоликость героя, его расщепленность, литературная по своей сути, настолько романтична и пронзительна, что приближается к пародийному религиозному откровению и поэтому передается автором языком, близким к богохульству. Его мог бы понять чеховский Иванов.

Книга была принята в штыки не только ревнителями советской цензуры. И не столько из‐за враждебной идеологии: Ерофеев подрывал прогрессистские идеалы не только членов Политбюро, но и просветительски настроенной российской элиты. Язык – обороты речи и словарь, разговорные интонации – московской интеллигенции той эпохи, вне зависимости от политического статуса того или иного гражданина, были в целом наследием культурных традиций России XIX века, российского просвещения, Золотого и Серебряного веков русской литературы – декадентов или готических романтиков, соцреалистов или последователей фантастического реализма.