Венера в мехах / Представление / Работы о мазохизме — страница 2 из 38

ть некие подлинно дифференциальные механизмы, равно как и художественные своеобразия.

Леопольд фон Захер-Мазох

Венера в мехах

«И покарал ею Господь и отдал ею в руки женщины.»

Кн. Юдифь, 16, гл. 7.

Я находился в приятном обществе.

Напротив меня, у массивного камина в стиле Возрождения сидела Венера — но не какая-то там дама полусвета, под этим именем ведущая войну против враждебного пола, подобно какой-нибудь мадемуазель Клеопатре, а подлинная богиня любви.

Она сидела в кресле, разожженный ею огонь потрескивал перед ней, и отблеск его красными языками лизал ее бледное лицо с белыми глазами и, время от времени, ее ноги, когда она старалась их согреть.

Ее голова была чудесна, несмотря на мертвые каменные глаза, но только это я в ней и видел. Величественная богиня укутала свое мраморное тело в широкие меха и, дрожа, свернулась в клубок, словно кошка.

— Я не понимаю, милостивая государыня, — воскликнул я, — ведь на самом деле уже не холодно, вот уже две недели как у нас стоит восхитительная весна. У вас, очевидно, нервы…

— Благодарю покорно за вашу весну, — сказала она глубоким каменным голосом и тотчас вслед за этим божественно чихнула, и тут же еще раз: дважды. — Я в самом деле не могу этого вынести, и я начинаю понимать…

— Что, уважаемая?

— Я начинаю верить в невероятное, постигать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, и я также больше не удивляюсь тому, что вы на Севере не можете любить, и даже отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь.

— Позвольте, сударыня, — возразил я, вспылив, — я положительно не дал вам никакого повода…

— Ну, вы… — божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией пожала плечами. — Зато и я была к вам всегда благосклонна и даже посещаю вас время от времени, хотя всякий раз, несмотря на все мои меха, быстро простужаюсь. Вы еще помните, как мы встретились в первый раз?

— Как я могу это забыть, — сказал я, — у вас были тогда каштановые локоны, и карие глаза, и яркие красные губы, но я все же тотчас же узнал вас по овалу вашего лица и по этой мраморной бледности… Вы всегда носили фиолетовую бархатную кофточку, отороченную беличьим мехом.

— Да, вы были совсем без ума от этого туалета, и как вы были понятливы!

— Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях.

— А как беспримерно верна я вам была!

— Ну, что касается верности…

— Неблагодарный!

— Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы как всякая женщина жестоки.

— Вы называете жестоким, — живо возразила богиня, — то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, — отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.

— Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?

— Ах! — ответила она, — мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви, и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, — так кто здесь жесток, женщина или мужчина? — Вы, на Севере, вообще принимаете любовь слишком тяжеловесно, слишком всерьез. Вы говорите об обязанностях там, где речь может идти только об удовольствии.

— Да, сударыня, зато у нас столь достойные уважения и добродетельные чувства и столь длительные связи.

— И несмотря ни на что — это никогда не затихающая, вечно неутолимая тоска по нагому язычеству, — вставила мадам, — но та любовь, которая есть высшая радость, самое божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми. Природа кажется вам чем-то враждебным, вы сделали из нас, смеющихся богов Греции, демонов, из меня — дьяволицу. Меня вы можете лишь отлучать и проклинать, или убивать в вакхическом безумии самих себя перед моим алтарем как жертвы. Если же и находится среди вас один, который набирается храбрости поцеловать мои красные губы, так он тотчас же бежит босоногим, в покаянном рубище, в Рим и ждет, чтобы высохший посох дал цвет, — тогда как под моими ногами всякую минуту выскакивают розы, фиалки и мирт: но вам не идет впрок их аромат. Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире! — Прекрасная мраморная дама кашлянула и еще плотнее натянула темные собольи меха, облегавшие ее плечи.

— Благодарствуйте за классический урок, — ответил я, — но вы все же не можете отрицать, что мужчина и женщина в вашем веселом солнечном мире, как и в нашем туманном, по природе враги, что любовь на короткое время соединяет их в одно существо, обладающее единым помыслом, единым чувством, единой волей, чтобы затем еще сильнее разъединить их, и — да вы знаете это лучше моего — тот, кто тогда не сумеет подчинить себе другого, лишь очень скоро почувствует на своей шее его ногу…

— А именно, как правило, мужчина — ногу женщины, — воскликнула госпожа Венера с высокомерной усмешкой, — что опять же вы знаете лучше моего.

— Верно, и именно поэтому я не строю никаких иллюзий.

— Это значит, что вы теперь — мой раб без иллюзий, и я поэтому также буду обращаться с вами безо всякой жалости.

— Сударыня!

— Разве вы меня еще не знаете? Да, я жестока — раз уж вам это слово доставляет такое удовольствие — и разве я не имею права быть такой? Мужчина — вожделеющий, женщина — вожделенная: вот и все, но решающее преимущество женщины: природа предала ей мужчину через его страсть, и женщина, которая не умеет сделать из него своего подданного, своего раба, даже свою игрушку и затем изменять ему, — такая женщина неумна.

— Ваши принципы, уважаемая моя… — бросился я с негодованием возражать.

— Покоятся на тысячелетнем опыте, — насмешливо перебила меня мадам, в то время как ее белые пальцы играли в темном меху, — чем более уступчивой и праведной выказывает себя женщина, тем скорее мужчина отрезвляется и становится властелином; и чем более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним будет обращаться, чем дерзостнее она будет им играть, чем меньше жалости она будет выказывать, тем больше будет она разжигать сладострастие мужчины, тем больше будет она им любима и боготворима. Так было во все времена, от Елены и Далилы до Екатерины Второй и Лолы Монтес.

— Не могу отрицать, — сказал я, — для мужчины нет ничего прельстительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой деспотицы, весело, надменно и ни с чем не считаясь меняющей своих любимцев по первому своему капризу…

— И облаченной, к тому же, в меха! — воскликнула богиня.

— Как это пришло вам в голову?

— Я ведь знаю ваши пристрастия.

— Знаете, что, — заметил я, — с тех пор, как мы с вами встречались в последний раз, вы стали большой кокеткой.

— О чем это вы, позвольте спросить?

— О том, что для вашего белого тела нет и не может быть более великолепного фона, чем эти темные шкуры[5], и что вам…

Богиня рассмеялась.

— Вы грезите, — воскликнула она, — проснитесь! — И она схватила меня за руку своей мраморной кистью. — Да проснитесь же! — вновь прогремел ее голос низким грудным звуком. Я с усилием открыл глаза.

Я увидел тормошившую меня руку, но эта рука оказалась вдруг темной, как бронза, а голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего передо мной во весь свой почти что саженный рост.

— Вставайте же, — продолжал честный малый, — что это в самом деле, срам какой!

— Что? Почему срам?

— Срам и есть — заснуть одетым, да еще за книгой! — Он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувший из моих рук том, — да еще за сочинением (он открыл обложку)… Гегеля, — и потом, самое время ехать к господину Северину, который нас к чаю ждет.


— Странный сон, — проговорил Северин, когда я закончил, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и погрузился в раздумье.

Я знал, что он теперь долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было, но меня его поведение не поражало, поскольку вот уже почти три года он был моим добрым другом, и я успел привыкнуть ко всем его странностям. А странным он был, этого отрицать нельзя было, хотя далеко и не таким опасным безумцем, за которого его принимали не только ближайшие соседи, но и вся Коломыйская округа. Для меня же он был не только интересен, но и — из-за чего я также прослыл среди многих слегка свихнувшимся — в высшей степени симпатичен.

Для галицийского дворянина и помещика, равно как и для своего возраста — ему было немного за тридцать, — он выказывал поразительное трезвомыслие, известную серьезность и даже педантизм. Жил он по тщательно выполняемой системе, полупрактической, полуфилософской, словно по часам, но не только: также и по термометру, барометру, аэрометру, гидрометру, Гиппократу, Хуфеланду[6], Платону, Канту, Книгге[7] и лорду Честерфильду; при этом, однако, временами его настигали сильные припадки страстности, когда он мог головой стену прошибить, и тогда всякий предпочитал не вставать на его пути и не попадаться ему на глаза.

Пока он сидел вот так молча, в камине пел огонь, пел почтенный самовар, и прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, и сверчок в старых стенах также пел, и взгляд мой блуждал по странной утвари, скелетам животных, чучелам птиц, глобусам, гипсовым фигурам, которыми была загромождена его комната, пока случайно не задержался на картине, которую я видел достаточно часто, но которая именно сегодня, в красном свете каминного пламени, произвела на меня неописуемое впечатление.