Так, может быть, в огорчении за Петрию с ее бедами, темнотой и суевериями нам, читателям, возроптать на автора, неустанно заставляющего нас вникать в каждый новый поворот судьбы героини и никак не желающего дать нам ее «увеличенную фотографию», не желающего «чего добавить, красивую блузку там, иль платье, иль завивку»?
Но ведь писатель в этой своей резкости и беспощадности сродни старому Чоровичу, который, по словам Петрии, «даром что доктор, а ругался почище шахтера», но, как справедливо она догадалась, Чорович, «когда тебя ругает, он ругает не потому, что злится на тебя иль ненавидит, а по доброте души своей» — «…на самом-то деле он болесть твою материт, а не тебя».
И вот когда так бесстрашно «держишь глаза открытыми», то не только ясно видишь все дурное, но и особенно цепко замечаешь все, что есть в людях самого лучшего, хотя бы оно было приглушено, затуманено житейской суетой и разными неблагоприятными обстоятельствами.
В семейной «хронике» Петрии и Мисы много тяжкого, вызванного сначала его молодым легкомыслием, а позже — увечьем, пьянством, болезнью. Но сцена предсмертного свидания Петрии с мужем полна немногословной и высокой поэзии:
«Хотела я ему ишо чтой-то сказать.
Хотела я ему сказать, что мне с им хорошо было, что мил он был сердцу мому и все худое, что было промеж нас, я давно позабыла. И попросить, чтоб и он забыл худое.
Но ничё не сумела я сказать.
Потихоньку собралась и пошла».
Впрочем, читатель сам прочтет и оценит все эти прекрасные страницы, где вроде бы и впрямь «ничё не сумели сказать» ни Петрия, ни Миса, но где все за них договорило искусство — так, что мы слышим, как два расстающихся человеческих сердца безмолвно говорят друг с другом.
Рассказ Петрии завершается столь же наивной, как и многое другое в нем, историей о Мисе, который «явился» ей во сне, тоскуя о своей скрипке, и которому она «послала» эту скрипку — подарила ее цыганенку; за это «отблагодарили» ее, как она верит, Миса и цыгане неслыханной — небесной — музыкой.
Так простая жизнь вдруг оборачивается легендой, а нескладная, корявая речь становится естественной ее плотью: громоздкая «тыква» повседневности вдруг и правда зацветает удивительным цветом:
«Взялись мои небесные музыканты за смычки, пальцы вплели в толстые струны, дунули в золотые трубы. На смуглых лицах раскрылись румяные губы, из белых горл выпорхнули белые птицы. Взлетели они в небо, зашелестели большой стаей над могилами, в миг один все кладбище накрыли».
Но, даже причастившись этой высоты поднебесной, Петрия не оставляет забот о своем дольнем, бедном и грубом мире, что так часто бывал к ней жестоким и несправедливым, но и создал ее такою, какова она есть.
Книга завершается знаменательными своей будничностью и вместе с тем скрытой душевной теплотой словами:
«Живность моя меня внизу ждет, диву дается, где это я брожу об эту пору. Кур в курятник надо загнать, поросенка накормить, кошкам молока налить.
Негоже про их забывать».
Так это произведение становится отнюдь не «увеличенной фотографией» героини, а трагическим и прекрасным эпосом о ее многотрудной жизни — поистине в е н к о м П е т р и и.
И не только один из персонажей, но и ты сам готов благодарно сказать созданной писателем героине:
«…и ты меня сегодня кой-чему научила».
А. Турков
ПЕЙ ВОДУ И ПОМАЛКИВАЙ
Была я как-то у покойного доктора Чоровича. Тогда ишо в О́кно больница была. Со мной пришла одна бабонька. На руках держит грудного ребятенка, совсем лядащего.
«Чего это у тебя с ребятенком?» — спрашиваю я ее.
«Не знаю, — говорит, — чего с им. Один он у меня, а вишь, чего с им деется. Никак не оправится».
И заплакала.
Вошли мы к доктору.
«Что скажешь, Петрия?» — спрашивает он меня.
«Сперва, — говорю, — поглядите этого младенчика. Посмотрите сперва, что с им такое».
Взял его Чорович на руки. А младенчик такой славный, волосенки черные, мягкие, да рази краса кому помогала?
Подержал он его малость и говорит: «Ты что с им делала?»
А младенчик и впрямь в чем душа держится. Вроде и живой, а вроде и неживой. Наскрозь светится.
«Ничё, господин доктор».
«Как это «ничё»? — говорит Чорович. — Что ты мне голову морочишь. Чем ребенка кормила?»
«Молоком, — говорит. — Что токо не делала, господин доктор, ничё не помогает. И молоко заместо воды давала, все одно не помогает».
Тут у доктора глаза на лоб полезли.
«Молоко! Заместо воды! Дура ты стоеросовая! Курица безмозглая! Загубила ребенка. Что мне теперича с им делать?»
Она в слезы.
«Господин доктор, — говорит, а сама плачет в три ручья, — как бога молю, господин доктор, спаси мого ребятенка! Один он у меня, единственный, нету других. Потому и воды ему не давала, гадала, так быстрей вырастет. Господин доктор, как бога тебя молю!»
Он смотрит на ее, смотрит, а там и говорит:
«Все для твого ребенка сделаю, оставь его здесь, в больнице, но имей в виду, ты его до смерти довела. Не знаю, что будет, ничё не обещаю».
Как сказал, так все и было. Взяли младенчика в больницу, лечили его там, крутили, вертели и так и сяк. Да все даром. Через месяц помер. Осталась мать куковать одна-одинешенька на всем белом свете.
Жил здесь когда-то черногорец. Дак он любил говорить: человеку нужно то-то и то. Вот и выходит, человеку нужна вода. Без ей никак нельзя.
Нету для воды замены. Заруби это у себя на носу. Ни молоко, ни пиво, ни ракия ей не замена. Нипошто. И не надейся. Пей воду и помалкивай, пока голова цела. Ведь она не навеки дадена. Такие вот дела.
Мой Миса годами к воде не притрагивался, вот головой и поплатился. Опосля опамятовался, бросил ракию. Да какой прок! Что потеряно, не воротишь. За день сто литров воды не выпьешь. Нипошто.
Потому пей воду, приятель, кажный божий день пей. И помалкивай. Пока есть время. А его-то не так уж много.
УВЕЛИЧЕННЫЕ ФОТОГРАФИИ И НАДОЕВШИЕ КОШКИ
Нет, детушек у меня нету. Были от первого мужа. В Вишневице. Да, да, возле О́кно. Мы там жили. Чуток землицы было, а муж в Бабиной Главе на шахте уголек рубал. Добривое звали мого первого мужа. Теперича и он, горемыка, помер. Год будет, как помер.
А это бедная Милана моя. Карточка вот такусенькая была. Рази мы о чем думали-гадали, чтоб сымать ее? И в мыслях такого не держали. Был здесь фотограф, детей малых сымал. Вот такусенькая карточка была, а фотограф, кажись, он из Ш. приезжал, опосля ее увеличил. И ладно все сделал, токо волоса у ей, вишь, какие вышли, кабыть она взрослая. А ей-то и пошел всего пятый годок.
Фотографы тогда дошлые были. Дашь ему малюсенькую карточку, а он те изделает большую. Дашь ему две карточки, а он те изделает одну, навроде вместе сымались. Головы прилепит друг к дружке. Добавит чего, красивую блузку там, иль платье, иль завивку. А мужикам хороший пинжак, белую рубаху, галстух в петухах.
Так вот изделали меня с Добривое, а опосля опять же меня с Мисой, вторым моим мужем, когда вдругорядь замуж вышла. Эту вот, с Добривое, я в погребе хранила, вишь, она малость попортилась. Не держать же в доме карточку с первым мужем, когда живешь со вторым! Я ее повесила, как год по Мисе справила.
Одежа тогда на нас другая была. Да мы поврозь и сымались-то. Он нас опосля составил. Может, и не похоже, да ладно. Красиво зато. Хорошие карточки.
И с бедной Миланой моей он все в точности угадал, вишь, и лицо, и щеки, все, как у ей, одна щечка чуток круглее, токо, брат, волоса он ей сделал, ровно она взрослая. Надо же, такие косы! Могут у ребенка четырех годков быть такие косы, а?
А как же? Сказала я ему, как не сказать!
«Что это ты ей волоса сделал, ровно она взрослая?»
«Я думал, — говорит, — тебе понравится».
«Да нешто мне не нравится, — говорю я ему, — конешно, нравится. Токо это не Миланины волосы. У ей волосенки жиденькие, в меня».
Да что поделаешь! Назад не воротишь. И надо ж, все, кто ни видит бедную Милану мою, думают, она была взрослая девушка. Теперича она, понятно, была бы взрослая, женчина была бы, свои бы дети были, а тогда нет. Четыре годочка.
А уж какая разумница была! Будь у меня ее голова, я б далеко пошла. Все как есть понимала. Знала, бедненькая, что помрет. Все знала, ни в чем ее не проведешь.
Ношу ее, бедненькую, всю ночь напролет на руках ношу. Она еле стонет. И плакать уж не могет.
«Милана, дочушка, — говорю ей, — где больно? Скажи маме, глядишь, болесть твоя и муки твои ко мне перейдут, а ты поправишься и снова побежишь играть, как играла».
«Ой, мамочка, — говорит бедная девонька моя, — все у меня болит, моченьки нет терпеть. Но пуще всего тут, — и показывает на головку. — А когда я помру, не будет болеть?»
У меня слезы — ручьем. На руках дочка помирает! От боли помирает!
«Нет, дочушка, — говорю, — не будет».
«Ну тогда, — говорит, — пущай я лучше поскорей помру, чтоб не болело».
Ох, господи, господи!
Ношу ее на руках, день и ночь ношу. Все во мне замлело, ничё не чувствую. А она снова за свое:
«Мама, а когда я помру, ты там со мной тоже будешь?»
«Буду, дочушка, всюду я за тобой пойду, ты не бойся, я тебя одну нипочем не брошу».
«Не бросай, мама, — говорит. — И там меня носи. Я люблю, когда ты меня на руках носишь».
О боже! Кабы я могла заместо ее в могилку лечь! Ни я, ни она бы так не мучились.
Не смогла я спасти свое дитё, как ни старалась, не смогла. И куда я с ей не кидалась. И к докторам, и к травникам, и к знахаркам. В селе Йовац жила тогда знаменитая знахарка баба Велика. И к ей носила. Но все без толку.
Исстрадалась, бедняжка, кабыть ее бог за что покарал. Кабыть за чужие грехи расплачивалась. На три жизни вдосталь бы хватило той муки. И когда ночью она испустила дух, от сердца у меня, прости господи, отлегло аж. Смилостивился бог и над ее и над моими муками, так я сказала. И вроде и горевать перестала. Уж больно она мучилась. И смерть лучше, чем такая жисть. Жисть ведь иной раз горше смерти.