Налить ишо? Давай, что там. Вместе и выпьем. За душу бедной Миланы моей. Давай? Вот так. О господи!
Да простит бог бедную Милану мою, ангелочка мого светлого… Дай ей, боже, райское житье. Пусть у ей там будет то, чего здесь не было. Пусть ей там найдутся другие родители, чтоб смотрели за ей и растили. Да избавит ее бог от страхов ночных.
Да простит бог наших детушек бедных. Да простит бог и мертвых, и живых. Прости нам, господи, и что сотворили и чего нет.
Да нет, не плачу я. Это я так, душу себе разбередила. Невры у меня, видать. Чуть поволнуюсь или что, из этого вот глаза какая-то вода текет. Слезы-то я давно все выплакала. Нету их боле. Видать, теперича ракия цедится.
Конешно. Само собой, пью. И не две там или три, а поболе. Тут все бабы пьют, и я в другой раз тоже. Может, когда и будет такая жисть, чтоб не пили. А, брось, пущай пьют!
Сперва в ем что-то задрожит, задрожит. И сразу вода какая-то. Похоже на слезы, навроде бы плачу. А я и не плачу. Да нет же, говорю те, нет. И вишь, токо из левого. В правом ничё нет. Ведь так?
Был у меня еще один ребенок. До бедной Миланы, мальчичик. Ну ровно куколка, такой из себя красавчик был. Ноне и его нету. Хочь облейся слезьми, кто тебя увидит? Голоси хочь до завтра, никто не услышит!
Окучивали мы в тот день кукурузу. Поле у нас было в Стеклянице. Надо быть, там и в старину хорошо кукуруза родила, зерно как стеклянное. Потому люди и весь тот край назвали Стекляница. А другие говорят, это от колодца, не скажу тебе в точности. Колодец там и посейчас стоит. И в ем вода блестит, что твое зеркало. Вот там и было у нас поле под кукурузой.
А пекло стояло, господи помилуй! С раннего утра. Впору сгореть заживо. Обедали около десяти, а встала я с петухами, часа этак в три, до зари отстряпалась, есть хочу страсть. Брюхо-то у меня до зубов, вот-вот рожу.
Не могу мотыжить, и все. То и дело на солнце гляжу, когда оно наконец вниз пойдет и все улягутся. Дождусь ли?
А мы знай мотыгой тюкаем. Земля спеклась в комья, боле обухом бьешь, чем мотыжишь. Бью я, горемычная, а сама все на солнце поглядываю. Когда же, молю его, ты вниз пойдешь?
Вдруг часа в два или три меня как полоснет по пояснице. И давай ломать. Тянет, тянет, мочи нет. А там враз и отпустило. Вроде пошутило.
Что такое, думаю. Разогнулась, слушаю себя.
Ничегошеньки. Умолк, будто ничё и нет. Как есть ничё.
Ладноть, взялась за мотыгу. Мои-то уж далеко ушли.
Снова копаю. Бью, бью обухом, время много не прошло, меня ишо раз схватило.
Что такое, господи помилуй? Быть не может, чтоб то самое. Рано, думаю. Бабы перед родами все так думают: рано, мол. Какое там рано, бог ты мой!
А, опять глаз. Чтой-то в ём дрожит, дрожит. Да нет. Не плачу я, говорю те, не плачу. Да говорю ж тебе человечьим языком, не плачу я. Слушай, не действуй мне на невры! Мне-то лучше знать, слезы это или что. Мне лучше знать, где у меня непорядок. Брось, брат.
Не отпускает, господи, так и режет поперек живота, будто кто вилы о пяти рожнах вонзает. То здесь, то там. Поначалу вокруг пупка, а опосля кругами все ширше, ширше, пока до поясницы не докатит, все нутро, кажись, разворотит, а на пояснице вроде кукурузу молотят. Еле на ногах стою. Опосля опять отступило. Обруч будто спал, на душе полегчало. Ничё, думаю, не боись, обойдется.
Тут потянуло меня, прости, за изгородь, словно бы на низ. Бывает и такой обман. Иду я туда, сажусь это, извини, на кукорочки. Нет, господи помилуй, видимость одна.
То и дело стою, мотыгой подпираюсь. Два раза ударю, и снова нет мочи.
Увидел меня тут Добривое.
«Нехорошо те, что ль?»
А уж он бы должон знать, что пора мне пришла. Посмотреть на меня — и разом поймешь.
«Нет, — говорю, — ничё».
«Раз, — говорит, — ничё, тогда работай. Не отставай!»
Плохо мы с им о ту пору жили, потому и не хотела ему сказаться. Да с мужем о таких делах и не говорят. Свекровь на то есть.
А она меня на дух не выносила. Мы с Добривое молодыми еще слюбились и обвенчались, ей это был нож острый. Семья у меня была бедная, а ей мечталось сыну невесту с приданым взять. Мало ли о чем мечтается, никогда бы такое не сбылось, ни в жисть! Они и сами бедные. Но все одно. Она, знай, свое гнет.
Свекровь, говорят, в молодости красавица была и, пока могла, гуляла напропалую; без мужа осталась рано, чего не гулять. Опосля-то, понятное дело, остыла, но себя блюла и вправду хороша была: высокая, прямая, черная, седины самая малость. Деды ее, говорят, из Болгарии пришли. Ее так и прозывали: Болгарка.
Взъелась на меня Болгарка, что твоя оса. Что ни сделаю, все плохо. Куда ни ступлю, все ей под ноги лезу, мешаюсь. Не знаешь, где сесть, где встать, кругом виноватая.
Все не так страшно было б, кабы мой Добривое ее меньше слушал. А он так и глядит ей в рот. Слово поперек матери не скажи, убьет.
Так вот, значит, любили мы с Добривое друг дружку, пока любилось. А там взял он материну сторону и давай меня бить. И главное, чтоб она видела. А она будто и не видит. И за моей спиной хуже прежнего его на меня науськивает. Чтоб костям ее в земле покоя не было! Кабы не она, может статься, вся жисть моя по-другому пошла бы.
Из-за матери надумал Добривое прогнать меня со двора. И что ж, и ушла бы, неужто б не ушла?.. Света белого невзвидела, не жисть ведь, а каторга. Дак ведь любила его! Он, значит, бьет меня, а я его все одно люблю. И надёжу таю, что он опять ко мне возвернется. Он меня из дому гонит, я отойду шагов на десять и снова у его порога. Как собака. Плачу, молю простить меня. «Я, Добривое, исправлюсь, — плачу. — Все стану делать и чего скажешь и чего не скажешь, токо оставь при себе».
И выгнал бы, наверняка выгнал бы, кабы я не была тяжелая. Его ребенка под сердцем носила, он гадал — сына рожу. И не мог Добривое, Болгаркин сын, плюнуть на такое дело.
Жду я, значит, в поле, чтоб хоть свекровь, раз муж ничё не видит, спросила чего. Баба ведь, сама рожала, знает, как оно бывает. А она все видит, но знать ничё не хочет. Не оглянется даже.
Под конец вижу: так можно и младенца погубить. Бросила мотыгу в междурядье.
«Мама, — говорю свекрови, — чтой-то поясницу мне схватило, видать, начинается. Пойду-ка я домой. А ты приходи ужо».
«Ступай, — говорит она скрозь зубы. — Приду, как время будет».
Вот и иди, как можешь, не в поле же рожать!
И думаешь, велела запречь коров да сесть в телегу? Какое там! Пустила одну шагать в село. Он-то, не буду брать греха на душу, может, и не видал, как я пошла.
Подобрала я у телеги палку, оперлась на ее одной рукой, другой низ живота подхватила, а нутро так и рвет, так и рвет. Пошла я по протопке. Дрожу от страха, как бы по дороге памяти от боли не лишиться. Как бы в кукурузу не свалиться, ведь там и останешься. И сама, и младенец.
Потихоньку-полегоньку кое-как доползла до дому.
А в те времена не было в селе такого завода, чтоб где попало рожать. Не приведи господь в доме родить! В закут какой надо схорониться. Навроде суки, когда она щенится. Или кошки, что от старого кота прячется.
Ну да это пустое. Главное, думаю, доползла. А там уж все будет ладно.
У меня уж что надо припасено было. Взяла мешок, налила воды в кружку — и в анбар.
Бросила на мякину старую кацавейку, расправила ее палкой — нагнуться-то не могу. Поставила все рядом, чтоб под рукой было. И кружку с водой. Губы смачивать.
Кряхтя улеглась на подстилку. Развела, извини, ноги. Словом, сделала все, что положено. И, прости, стонать начала. Жду, когда схватит, тогда уж, думаю, натужусь как следовает.
Но что-то все тянется, тянется впустую. Пока плелась к дому, думала, вот-вот разорвет. Ан выходит, ждать надо. Нутро-то все выворачивает, а ребенок не вылазит.
Да и я неумеха. Не знаю, как себе подсобить.
Так до конца дня и промаялась. Уж и солнце, через прутья видать, потихоньку за гору заходит.
Лежу вся мокрая от пота, прямо брызжет из меня пот. Мочу себе водой губы. Пить хочу страсть, реку бы выпила. А не даю себе воли, боюсь. Не знаю, можно ли. Терплю, токо охаю.
Измучилась, сказать тебе не могу как. До чего не дотронусь, криком кричу от боли. Будто вся в ранах.
И тянется, тянется, конца-края не видать. А тут вдруг, чуть солнце зашло, не успела я и глазом моргнуть, раз, раз, все и кончилось. Видать, бог приходит бабам на подмогу. Как приперло, да сильнее, чем прежде, натужилась я что было мочи, и мой сын-богатырь тут как тут. Глянула, а он в крови да слизи барахтается у меня промеж ног.
Вот тут-то я и разревелась. Ни в поле, ни здесь слезинки не проронила, а теперича ревмя заревела.
Как увидела его, замаранного да пригоженького, — слезы глаза застили, ничегошеньки не разгляжу. А он роток открыл и болтает ручонками.
Справилась, думаю, и сама, без этой суки. Туды ее растуды, плевать я на ее хотела. На черта мне эта ведьма сдалась!
Никогда я ишо так не радовалась!
Крою старуху на все корки, но тут же смекаю, что без ей-то не обойтись мне. Ей положено первой приттить. Она должна ребенка принять, а коли уж случилось, что не приняла, не пожелала принять, она должна первой младенца увидеть и одарить. Серп принести и отделить ребенка, пуповину пересечь. Обычай такой. Как ни крути, без ей не обойтись.
Но мне и думать про ее неохота. Положено так, и ладно, пропади она пропадом. Все, кончилась она для меня. Есть у меня свой сын. Сама его родила, и сама себе буду хозяйка. Боле не будет она на меня орать да кулаками махать. Не дамся. Никому не дамся.
Передвинулась малость, обтерлась как сумела. И опять на сыночка свого гляжу. А он — пригоженький, ладненький! Господи, до чего хорош!
Я и его обтерла старой кацавейкой, что под себя подложила. Темечко вытерла, глазки ослобонила. Из носа да ушей слизь вынула. Обихаживаю его, будто он сейчас у меня песни играть станет. И думать не думаю, что надобно еще что сделать.
И вот на радостях да с устатку я, верно, малость задремала. Встала-то в то утро до зари, весь день на солнце жарилась, кукурузу на сносях окапывала; пока рожала, намаялась; видать, и вправду чуток задремала.