Но, убей меня бог, коли я крепко заснула, самое большее минуты на три в дреме забылась. И тут же скрозь сон слышу, ворота отворяют.
Встрепенулась я, прислушалась. Мои вернулись. Слышу голоса, на коров кричат. Телеги ставят во двор.
Вот и муж, думаю про себя, приехал на наследника свого поглядеть. Уж так ему сына хотелось. Вот и получай. Шапку в клочья порвет на радостях! И ишо рожу, пущай токо ко мне возвернется. Да уж ноне у нас все сладится. Некого мне бояться ноне.
Мальчонку я было прикрыла, чтоб мухи не кусали. Открыла я его. Во всей красе отцу покажу. Пущай увидит! Глянула я на свого сыночка, а он, бедненький, — как сейчас вижу, — сунул кулачок в рот, целиком сунул, один большой палец наружу торчит, и весь синий. Почернел уже, только нос да лобик желтые.
Тронула я его рукой. Холодный.
Закричала я не своим голосом. Глаз не могу отвести от мертвого своего сыночка, руки ломаю, навзрыд реву. Сколько видать доводилось, как кошка бесится, когда у ей котят утопят. Бьюсь головой о землю. Катаюсь как в падучей. Разверзнись подо мной земля, и она не вместила бы моей тоски и горя!
Прибежал Добривое и ведьма эта, уставились на меня. Муж схватился за косяк и голову опустил. Сам увидел, что они с матерью своей натворили. А Болгарка подбежала ко мне, замельтешилась, не знает, что и делать. И ей не по себе, что так получилось.
«Господь, Петрия, — взялась она меня утешать, — так хотел. Бог дал, бог взял. Не плачь».
Как нож острый, полоснули меня ее слова.
«Нет, не бог, не бог, ты этого хотела!»
Она прикинулась, что не поняла.
«Чего ж ты пуповину не перерезала? Чего ж сама не сделала, раз я не поспела? Зубами бы перегрызла».
Чтоб волки ей горло перегрызли!
«А откуда мне знать? — говорю. Мне тогда ишо и восемнадцати не было. — Ты сказала мне, что надо сделать?! Тебя ждала, упыри бы тебя ждали!»
«Ну, дочка, — говорит она и все прикидывается, что не слышит моих слов, — иль у тебя матери нет? Неужто ничему она тебя не научила?»
«Да, — говорю, — мать у меня есть, зато уж ты, проклятая, отродясь матерью не была. Тебе бы шелудивых сучек рожать, им матерью быть. — Никогда не думала, что решусь ей такое сказать. А тут все выложила, что на сердце было. — И сдохнешь ты как последняя сука. Хужее, чем этот несчастный младенец, которого ты погубила ни за что ни про что».
А слезы ручьем текут.
Тут она все ж таки хочет серпом — принесла, сучка, серп, знала, что ей надобно было делать, — перерезать пуповину. Ведь она еще промеж нас.
Но я ей не дала. Отняла серп.
«Идите, — говорю, — отсюдова. Не нужны вы мне! Стыдно за вас, перед мертвым ребенком стыдно».
Ушли они.
Взяла я серп, перерезала пуповину.
Завернула сыночка в кацавейку, положила на колени. Обнимаю его, холодного, целую серое личико. Шепчу слова, какие никто, окромя его, не должон слышать. Прощенья у его прошу, что понести понесла, а доносить не сумела.
Побрела я тихонечко в дом. Собрала сыночка к погребению.
На другой день отнесли его на кладбище, некрещеного. Опустили в землю черную, ей отдали. Теперича ей до скончанья веков быть ему матерью.
Не могли даже могилку его крестом отметить. И поп не мог мое дитятко отпеть.
Вот так и схоронила я обоих своих детушек. Милана уж давно была б взрослая, а первенец мой — усатый мужичище был бы, тридцать четыре года стукнуло бы. Рази представишь такое? Никак не могу, не выходит.
Ладно, не могу представить его взрослым. Я уж и младенцем его плохо помню.
Такая человек скотина — все забывает. Любую муку отстрадает и забудет. И живет себе, кабыть ничё и не было. Одно слово, падаль. Любит жить, скотина. Так вот и я свого сыночка вспомнить не могу. И какой он был из себя, не знаю, напрочь забыла.
Да и Милану, хочь ей было четыре годочка, почти не помню. Хорошо, карточка малость подсказывает, не то тоже забыла б. Голоса-то, к примеру, уж не помню. И что говорила, не знаю. Вот то, что перед смертью говорила, то помню. Все прочее из головы вон.
Плохо, совсем плохо детушек своих помню. Отнесло их время далеко-далеко, и про себя уж не могу с ими разговаривать. Не дал мне господь хочь этой малости.
Как потеряла я свого мальчичика, думала, Добривое тут же меня выгонит. Я ведь и матерь его обидела. Но он, веришь ли, не прогнал. Видать, совесть его мучила. Переменился ко мне, стал даже лучше. И чуть первая боль прошла, мы снова слюбились, как в ту пору, когда поженились. А почитай через год родилась Милана.
Да ведь короток век у любви-то. Ничё у несчастного человека долго не бывает. Пожили мы так с Добривое, пожили, а опосля все по-старому пошло.
А на пятый год — в аккурат война кончилась и он домой пришел — померла Милана. Не смогли мы ее спасти, сгорело наше дитятко в муках и страданьях, ровно какая нечистая сила над ней надругалась.
Не мог Добривое боле со мной жить. И однажды без долгих слов велел мне собирать пожитки, что я с собой принесла, и звать родных, чтоб забрали меня из его дома.
Ему, сказал он, нужна жена, с которой у его будут дети. Я, стало быть, порченая, раз у меня дети не живут. Может, ребенком чтой-то в себе повредила или отроду такая. А ему надо здоровую жену, чтоб родила и вырастила ему детей.
Вот, значит, после шести лет замужней жизни собрала я свои пожитки и ушла из его дома. Выгнал меня Добривое.
Было мне тогда двадцать три. Каково мне было, и не спрашивай. Не спрашивай лучше.
Не могла я оставаться в проклятой Вишневице. Глаза б мои не глядели ни на дома эти, ни на улицы, ни на заборы, полей круг ее и тех видеть не могла. На всю жисть ненависть во мне к Вишневице засела. И посейчас ее ненавижу.
Вернулась я к своим, прожила у их с полмесяца. Со двора носа не казала, дома сиднем сидела. И все равно, куда ни гляну, тут же старое вспоминается и аж до костей дрожь пробирает.
Не было мочи и здесь оставаться. Кажись, умерла бы, кабы осталась.
Шел уже сорок пятый.
В Брегове на шахтах жили у меня тетка с дядей, дядя работал мастером. Поехала к им. И упреждать не стала, поехала, и все. Примут так примут.
Приняли они меня и встретили хорошо, ничё не скажу. Прогостила я у их дён десять. Но примерещилось мне вдруг, что дядька на меня как-то не так смотрит. Не хочу брать греха на душу, молодая была и после всех несчастий сама не своя, может, и ошибалась. Он, правду сказать, никогда ничё такого не позволял себе. Но все как-то странно посмеивался, глядит на меня, ровно сказать хочет: разводка, мол, молодая совсем, кажный может попользоваться, а я от страха обмираю.
Что, думаю, ежели тетка заметит? Как я ей в глаза буду глядеть? Неужто для того она меня в дом приняла, поила да кормила?
Ведь поди докажи, что нет на тебе вины. Ни одна баба не поверит.
Тут услыхала я, что хозяин одной кофейни на шахте Добрая Доля ищет работницу; тогда были частные кофейни. На другой день пошла я порасспросить, что да как. И сразу поступила к тому человеку.
Ничё я у его не просила, что предложил, на то и согласилась. Да и он ничё от меня не потребовал. Как увидал, тут же и взял.
Так я, можно сказать, и сбежала из Брегова.
В Доброй Доле я прожила, почитай, три полных года.
Пришла-то я неумехой, дела не знала. Вырядилась в лучшую свою одежу, ясное дело, в деревенскую; война недавно кончилась, в деревне и носить-то было нечего. Хозяин — его звали Любиша — сразу одел меня по-городскому, постолы мои выбросил, дал туфли, косы велел отрезать и сделать завивку, платок скинуть. Научил меня, как гостей обслуживать, как держать себя; да я гостями почти и не занималась, токо когда хозяин куда отлучался, а так все в буфете да на кухне. С людьми меня научил разговаривать, ведь в Вишневице я глаз от земли не подымала.
Когда через четыре года Добривое меня увидал, он и не признал меня. Вот какая я стала!
О жисти своей в Доброй Доле могу сказать одно хорошее. Может, это лучшие годы, какие выпали мне на моем веку. Неплохо мне жилось и опосля с Мисой моим, что греха таить, но как вспомню про те три года, аж на сердце теплеет. Ведь никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Выучилась я этому делу, и, когда меня зовут из ресторана нашего «Единство» на сдельщине поработать, я никакой работы не боюсь, всему у Любиши выучилась да и деньжат за это время прикопила; так что, когда я второй раз в замуж шла, мы на их кое-какие вещи справили.
За те три года я от хозяина ни одного дурного слова не слышала, пальцем меня не тронул. Берег пуще мужа. Вот те крест. Очень он был добрый ко мне. С утра до вечера хлопотала я в кофейне, и не в тягость мне было. Любиша завсегда рядом, и глаза его прямо светились, лишь на меня взглянет. Такого со мной отродясь не бывало.
И, не стану таиться, жила я с им. В кофейне всегда полно мужиков, не захочешь с одним, того и гляди, придется со многими. И когда как-то ночью он пришел ко мне, я не прогнала его.
Обои мы были несчастные и хочь малость помогали друг другу. А блюсти себя мне не к чему было, Добривое взял другую жену, мне уж не на что было надеяться.
Не знаю, видал ли ты пьяниц. Я тьму их перевидала. Одних тянет петь да веселиться, других — вздорить и драться, а третьему баб подавай. А есть и такие, что в первый попавший грузовик прыгнут — и хоть на край света их вези, опосля отрезвеют, не знают, как воротиться.
Любиша не был пьяница, как другие хозяева, напивался он редко, а напьется — сидит и плачет. Примостится на табурете возле плиты, курит, а по носу и щекам слезы текут, будто ему дым глаза ест. И говорит про свою пропащую жисть, мол, и для чего ему жить, не знает.
«Я со своей судьбой разминулся, так ни разу и не свиделись, и ноне у меня не жисть, а сплошное свинство. Не для чего мне жить».
И все.
А назавтра снова день-деньской крутится, вроде ничё и не было. И про вечерошнее даже не помянет.
Я и посейчас не знаю, что у его такое было. Жена несколько лет перед тем померла, дети уже взрослые, разлетелись по свету, но с им одним такое было, что ли? Сколько людей жен теряли, детей выучивали, и они разлетались по белу свету, и живут, не плачут.