И дело у нас шло неплохо, не скажешь, чтоб это его убивало, хорошо шло дело. Шахтеры не дураки выпить, и у нас завсегда полно было. А Любиша любил и умел работать. Но мог и цельный день молчком просидеть, пальцем не пошевельнуть.
Чтой-то его мучило, а что, и посейчас не могу сказать.
В Доброй Доле мне жилось неплохо, да и с Любишей все было ладно. Но в замуж я за его не хотела иттить. Он был уж в летах, отца мого старше, почти шестьдесят, и было мне как-то стыдно выходить за его. Знаешь ведь, какой у нас народ, тут же бы сказали, что заради денег пошла.
Но когда он меня спросил и я ему ответила, что почитаю его и хорошо мне с им, но после всех моих несчастий нет у меня такого желания в замуж иттить, он будто ничё другого и не ждал.
И, кто знает, может, он ничё другого и не хотел. Чудной он все-таки был человек.
В начале сорок восьмого, а может, в конце сорок седьмого, точно и не помню, зачастил в кофейню Любиши один молодой смешливый шахтер, он ходил по кофейням с музыкантами, на скрипке играл.
Пиликает это он на скрипке, а сразу видать — не свое дело делает. К бабам пристает, в поселке всякие были, но и те не очень-то на его зарились. Убежит одна, он за другой, обиды долго не держит.
И все скалится, губы-то ровно лопухи. Скалится, обнимается с пьяными шахтерами и музыкантами, посмотришь — ну дурень дурнем. И не знаешь, кто хмельнее и дурнее.
Но вдруг примечаю я, что дурень этот чтой-то уж больно круг меня увивается.
То и дело останавливает, выспрашивает, когда свадьба, это, стало быть, моя с Любишей. Допытывается, когда я в Вишневицу поеду, мол, у его там дело, дак вместе поедем. Через стойку нашептывает: важное, вишь, ему надо мне сказать, дак чтоб я как-нибудь вышла и он мне с глазу на глаз скажет.
Я-то на это никакого внимания. Чай, не впервой такое слышать. Знаю я, милок, что ты мне сказать хочешь.
И не так чтоб он мне по душе был.
Сам худющий, рот до ушей, ровно у огромной ляги. Его так, прости господи, и прозвали: Миса Ляга.
Только Любиша отвернется, он тут как тут. Шепчет на ухо, щекочет губами.
Терпела я, терпела, а там и скажи ему:
«И чего ты все скалишься, дурной, что ли?»
Сурьезно хочу. Но с им рази можно соблюсти сурьезность? Не выдержала я и тоже засмеялась.
«А я такой от природы! Такой уж смешливый уродился».
«Ну и ухажер! Вот уж намыкается та, которой ты приглянешься».
А ему хочь бы что!
«Ты, Петрия, еще цены мне не знаешь, потому и говоришь такое. Выдь ко мне, вот и узнаешь, чего я стою».
«К тебе-то? Ишо чего!»
И гоню его с глаз долой.
Но скрипач мой все шепчет свое, шепчет кажинный день одно и то же, и я мало-помалу уж и не гляжу, что ртище у его распахнутый. Он по-прежнему скалит зубы и обнимается с пьяными шахтерами, а мне это уж вроде и не помеха. И смешным уж не кажется. И такой ли уж это грех, ежели человек смеяться любит?
Начала я поджидать его. Припоздает, я уж думаю, где он. Одним словом, привыкла я к ему.
Но, само собой, гляжу, чтоб Любиша ничё не приметил. Не дай бог! Я себя считала ему обязанной, и мне самой не по душе было то, что я делала.
Однажды Миса снова начал мне нашептывать через стойку, что надобно ему со мной о чем-то сурьезном потолковать и не выйду ль я вечерком за дом или, может, загляну к ему и он мне о том скажет.
А я сама не своя от злости. На себя злюсь.
«Слушай-ка, Миса», — говорю я ему. А я и вправду о ту пору сама себе уж обрыдла. Все таюсь, а, помилуй бог, чего таюсь, дак и не знаю. Дай-ка, думаю, погляжу, чего это я таюсь. Коли неча мне таиться, дак и не стану, а коли есть, дак хочь, по крайности, знать буду, что это такое.
«Ты со мной брось шутки шутить, — говорю ему. — Горя я хлебнула вдосталь, намыкалась за свою жисть немало, и хочь разводка я, но играть собой не дозволю. Так что ежели ты думаешь о чем сурьезном, можно и поговорить. А ежели у тебя намеренье позабавиться, а там и сгинуть, тогда лучше сразу проваливай. Мне такие не надобны. Спасибочки за честь, но в таком разе нам с тобой не по пути».
Ведь так? Не могу же я всю свою жисть забавляться, ровно девчонка? Взрослая, чай, баба уже. Так-то вот.
Он сразу притих. В лице переменился. А то, как всегда, скалился, рот до ушей. А тут и рот закрыл. А закрытый-то он вовсе и не такой большой. Я повернулась и своим делом занялась.
Просидел он в тот вечер у нас недолго. Молча сидел за столом, ровно конь у пустых ясель. Опосля поднялся и ушел.
И сгинул. Нет его ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день. Дён шесть не являлся.
Я уж думала, все, не придет. И ладно, раскидываю про себя мозгами. Скатертью дорожка! Хочь знаю, что и как. Хочь совесть не будет грызть и Любиши не надо таиться. Бог с им!
Отступилась я и в мыслях от его.
Однако ж неделя прошла, является. Да совсем другой. И одежа на ем другая. Сурьезный, не смеется.
Сел за стол, заказал ракию. Любиша подал ему.
Сидит, молчит. Молчал, пока Любиша на минутку не отлучился. Миса тут же взял свою рюмку, точно повторить хочет, и к моей стойке.
«Петрия, — прошептал он (господи, до чего ж человек переменился!), — я, — говорит, — долго думал о том, что ты мне давеча говорила, и вот пришел тебе сказать, ты меня неправильно понимаешь. Смеяться я люблю, но я не какой-нибудь пустобрех. И я думаю, Петрия, нам с тобой в аккурат по пути будет. Я к тебе сердцем присох, и, коли и ты ко мне так и коли есть на то твое согласье, я бы тебя взял в жены. Вот что я тебе хотел сказать».
Взял свою рюмку и пошел за свой стол.
Э, вот это, думаю, другое дело. Раз так, ладно. Что ж ты раньше молчал?
Понятно, не сразу, но дня через три я правдами-неправдами вырвалась из кофейни, и мы с Мисой первый раз с глазу на глаз повидались. Стояла зима, темнело рано, и я в сумерках прокралась к ему в дом.
Долго-то оставаться я не могла, полчаса и побыла у его. Но мы договорились, как только устроимся с делами, поженимся.
Пришлось, правда, мне обмануть его. Знаю, грех это. Он хотел тут же со всем покончить. Но рази я могла? От Любиши да прямиком к другому мужику! И Любиша не заслужил такого.
Ну, заварила я кашу! Не хочу за Любишу иттить, ладно. Но не дело же прямо из его дома к другому в постель сигать! Да и Мисе не могу признаться, что со стариком живу.
Пытал он меня о ем, как же, хотел правду знать. Что было делать, соврала я. Каково бы ему такое услышать? Тоже не дело.
И Любиша, кажись, примечать стал.
Бегаю от его, все прикидываюсь — не по себе, мол, мне. А он посмотрит на меня чудным таким взглядом и уйдет в дом, я-то в летней кухне жила, во дворе. И начал напиваться чаще.
Так уж я его жалела, просто не знала, что и придумать. И, как на духу тебе скажу, иной раз уступала я ему.
А что было делать? Не могла я иначе.
А там и весна пришла. Сорок восьмой.
Однажды мы вдруг слышим, к поселковому совету шахтеры собираются. И давай громить по поселку частников. Разгромили бакалейную лавку, пошли по кофейням. Скоро, говорят, ваш черед.
Что им здесь делать, анафема их возьми! Мы ушам своим не верим.
Но вскорости смотрим — в самом деле идут. Не забыли и про нас. Идут по середине улицы, кричат: «Да здравствует тот!», «Долой этого!»
«Долой, — кричат, — Любишу, живодера и буржуя!»
Что есть, то есть, но живодером Любиша отродясь не был. Он был честный человек. Торговать торговал, но кожу ни с кого не драл. Я бы, по крайности, знала. О других говорить не стану, не знаю, что они за люди.
Размахивают палками.
Любиша втолкнул меня в летнюю кухню.
«Сиди здесь, — говорит, — и не вылезай».
Затаилась я в кухне.
А он взял деньги, что в ящике стола были, вышел из кофейни, перешел на другую сторону улицы, встал супротив и молча смотрит, что с его заведением делают. Слова не промолвил.
Те все поразбивали — окна, бутылки из-под ракии, графины, посуду всякую, столы и стулья, двери выставили. Даже стойку перевернули.
Должно быть, Любиша все-таки беспокоился. Стоит как вкопанный и молча смотрит. Слова не промолвит.
Когда наверху управились, собрались погреб взламывать.
Тут наконец он рот раскрыл.
«Погоди, — говорит, — не взламывай. Дом не мой. Вот ключ».
Открыли они погреб, повыбивали затычки и краны из бочек. А их и было всего ничего, три или четыре бочонка. Хлынула ракия и вино на землю. Но им вдруг показалось, что мало этого, они схватили топор с поленницы и бочонки те в щепки разнесли.
«Все, — говорят, — лопнул твой капитал».
И ушли, довольные и счастливые. Опять свое кричат: «Да здравствует тот!», «Долой этого!»
А я слушаю в своей кухне, что там творится.
Звон, треск, но стонов не слыхать. Ладно ишо, что не бьют. Здесь, в Окно, тоже тогда громили частников, так одного убили. Стал он свое защищать, завязалась драка, он и заплатил головой.
Наконец все стихло, вышла я.
В кофейне полный разгром. Пол завален стеклом, ступить негде. Все сломано и разбито.
Взяла я метлу, лопату, хотела малость прибраться. Вынесла поломанные столы и стулья во двор.
Любиша бродит по дому и токо глядит. Насупил брови, молчит.
И вот идет один из поселкового совета. Решенье принес. Кофейня закрывается. Любише нельзя кофейню держать. Частные кофейни запрещены.
Принял Любиша бумажку, а что ему оставалось?
И говорит мне:
«Брось метлу. Ни к чему это. Ступай ко мне, кажись, там в одной бутылке ракия осталась. Принеси ее и две рюмки. И два стула».
Нашла я бутылку, вынесла стулья. Сели мы во дворе.
А время около полудни. Тепло, хорошо. Все кругом пахнет.
«Налей, — говорит, — по одной».
Налила я. Пьем. И молчим.
«Надо бы, Любиша, — пытаюсь я наконец сказать, — все-таки прибраться».
«Брось, — говорит, — пущай так остается. Налей ишо по одной».
Снова я налила, снова пьем. И снова молчим.