Олег ЕгоровВепрь
Часть перваяВЕПРЬ
Пустыри
Это случилось зимой восемьдесят первого года в Рузского района селе Пустыри, а точнее — в прилегающем к нему заповеднике. По рекомендации Бори Губенко ехал я наниматься в помощники к местному егерю Гавриле Степановичу Обрубкову, коему приятель мой приходился двоюродным племянником. Как вскоре оказалось, академический отпуск, взятый мною более для творческих нужд, обернулся тяжким испытанием, из которого я вышел не с достоинством и не без потерь.
Был я тогда молод, хорош собой и умен, как умны почти все студенты четвертого гуманитарного курса, еще не клюнутые жареным петухом в мягкую оконечность хребтовой части. К прочим достоинствам, я сочинял стихи и характер имел преязвительный, что и до сей поры типично для разочарованных жизнью поколений. Разумеется, в двадцать три года чувствительным и тонким натурам уже положено иметь хоть однажды разбитое сердце. Мое было расколото вдребезги. Впрочем, сердца, как с возрастом я убедился на разнообразных бытовых примерах, склеиваются легче и прочнее, нежели фаянсовая посуда. Но тогда я думал иначе. Внезапно оборвавшийся по причине моей собственной горячности бурный роман с младшим редактором сельскохозяйственного издательства «Колос» требовал продолжения хотя бы на ниве литературы. Неудивительно, что жанр я избрал наиболее отвечающий моему расположению духа — антиутопию. Антиутопии были к тому же актуальны. Как и все передовые умы эпохи, в злоключениях своих я винил общественное устройство. Надобно было являться полным невежей и профаном, чтобы не связать поражение на любовном фронте с прогнившей системой тоталитарного режима. Поражения на фронтах — извечное следствие прогнивших систем. Так утверждают диалектики.
Название антиутопии мною было придумано загодя: «Над пропастью во лжи». Мне казалось это весьма остроумным. Губенко, предложивший «Осень матриарха», подвергся с моей стороны нещадному осмеянию. В «литературной войне» восьмидесятых между американским «континентальным Севером» и «Югом» я отдавал предпочтение северянам.
Так или иначе, дело оставалось за малым: сочинить собственно произведение, опубликовать его в диссидентском издательстве «Ардис», прославиться и быть с позором изгнанным за пределы исторической родины. О материальной стороне предприятия размышлял я меньше всего, потому Нобелевская премия занимала в моих планах последнее место. Заслуженное первое оставалось за младшим сельскохозяйственным редактором Сашенькой Арзумановой. Именно ей вскоре предстояло узнать, кого она отвергла столь неосмотрительно и беспечно. А стало быть, мне следовало торопиться.
Итак, в Дорохово я прибыл электричкой. Далее — пересел на рейсовый автобус. Автобус был захвачен тяжело груженными обитателями Подмосковья. В салоне его, помимо запаха прелой сырой одежды — на улице валил мокрый снег, — легко угадывался аромат вареных колбас, копченых окороков и кондитерских изделий. Так, после очередного успешного набега на столицу, возвращались по домам оседлые кочевники. Это были времена, когда из Тулы в Москву ездили за самоварами.
Я успел занять кресло над задним колесом у прохода, благо что на него никто особенно и не претендовал. Трястись мне предстояло, по утверждению Губенко, около двух часов. Но и данное обстоятельство я счел в свою пользу. Лучше было трястись в теплом салоне от естественных причин — а к ним относятся и все наши проселочные дороги, — чем на пустой остановке от холода.
Женщина-кондуктор в ушанке, похожая со своей кожаной сумкой, украшавшей плоскую грудь, на санитарную собаку из школьного учебника, обнесла пассажиров билетами. Мне достался «счастливый», и я автоматически сунул его за щеку, чем вызвал неудовольствие старушки в пуховом платке, придавленной у окна собственным неподъемным мешком. Оставить мешок в проходе ей, видимо, запрещала врожденная подозрительность.
Автобус завелся, прогрелся, встряхнулся и тронулся по наезженной колее.
По мере приближения к родным очагам салонный народ в прямом и переносном смысле оттаивал. Уже кое-где на свет явились граненые стаканы и эмалированные кружки. Уже вокруг зажурчали и зачавкали, и уже завязался среди знакомых и незнакомых обычный путевой разговор с матерком и хохотом.
Подскакивая на каждой колдобине, я предался сладким мечтам. Лавры Зиновьева и Синявского дразнили обоняние будущего триумфатора-утописта, и я уже мысленно примерял на свое чело образчик вечнозеленой культуры. За примеркой я чуть не позабыл расспросить аборигенов о конечном пункте моего путешествия. Автобус же останавливался только по требованию желающих сойти.
— Далеко ли до поворота на Пустыри? — Я тронул за плечо впереди сидящего мужчину в шерстяной шапочке, имевшей форму топорика.
— А тебе зачем? — обернувшись, насторожился мужчина с лицом, как оказалось, кирпичного цвета.
— Допустим, в гости еду, к подружке или к деду, — предложил я ему на выбор.
Вредная привычка к сочинительству стихов сказалась и здесь.
— Ну и дурак, — нахмурился, пропустив мимо ушей рифму, носитель шерстяного топорика.
С досадой он отвернулся к окну. Такой неожиданный вывод меня слегка озадачил. Но где-то мне надо было сходить, и я обратился к общественности:
— Товарищи! Кто подскажет, далеко ли до поворота на Пустыри?!
Пассажиры автобуса все как один дружно замолчали. На меня уставилось не менее двух десятков пар удивленных глаз. Примерно так смотрят на тяжело пьяного человека, справившего нужду под какой-нибудь мемориальной доской: с осуждением, состраданием и любопытством.
— А ты, милок, туда не езди, — после долгой неловкой паузы вдруг забормотала моя соседка, божий одуванчик в пуховом платке. — Ты лучше домой вертайся. Поезжай себе с Богом, а дедушке письмо отпиши: так, мол, и так… Болею, дескать. Зачем самому-то в пеклу прыгать? Да там уж, поди, и не осталось никого из живых-то! В Пустырях этих, прости Господи!
— Ты чего плетешь, выдра?! — вдруг осерчал красномордый мужчина.
— Я как лучше! — Старушка мелко перекрестилась. — Молоденький ведь! Небось, и с девкой не лежал!
— Вот и заткнись! — Красномордый снял топорик и вытер им вспотевший лоб. — Не слушай ее, паря! Водка есть?!
Слева от прохода я услыхал приглушенный спор двух крестьян в одинаковых телогрейках:
— Трепись, дубье!
— Мажем на три портвейна?! Это когда Тимоха Ребров из армии в шестьдесят восьмом вернулся! Кантемировец он был, Тимоха-то! На танке Прагу брал! У него и брат в сорок пятом брал! Такая семья у них: чуть что — сразу в Прагу!
Смущенный больше прежнего, я достал из рюкзака бутылку «Зверобоя». Ухватив ее поперек, мой красномордый собеседник цапнул зубами жестяное ухо и сорвал крышку резким круговым движением.
— Слухи, оно, конечно, разные ходят. — Выдув махом четверть содержимого, он утерся рукавом. — Примешь за компанию? Меня-то Виктором звать.
— Сергей! — Пожал я его мощную руку. Бутылка вернулась ко мне, и я, как того требовал местный обычай в лице Виктора, пригубил.
— Народ сам знаешь какой, — продолжал мой собеседник. — Ровно ребенок народ: жабу соломинкой надует и давай друг дружку пугать. Странностей, однако, там хватает. Это — есть. Хотя, с другой стороны, красное туда возят в сельпо. Я сам и вожу. Такое, брат. Ну, давай, что ли?!
Бутылка «Зверобоя» опять перекочевала в его натруженные лапы с широкими ногтями, да там и закончилась. Ничего ровным счетом не понимая, я все же силился извлечь из его бессвязного повествования хоть какую-нибудь полезную для себя информацию.
— Участковый Колька Плахин был. Я с ним в «Пролетарии» когда-то дрался по малолетству. — Упомянув отчего-то участкового в прошедшем времени, собеседник затих.
— А Обрубкова знаете? — поинтересовался я кстати. — Гаврилу Степановича? Егеря тамошнего! Обрубкова!
— Обрубкова-то?! — Красномордый Виктор вдруг засуетился. — Да ты пробирайся к выходу, паря! Проскочишь станцию! Эй, там! Галантерея крашеная! Ты, ты! Скажи шоферу, чтоб тормознул у Березовой!
И точно, деревня Березовая упоминалась моим товарищем Губенко в качестве ориентира.
Водрузив на плечо рюкзак с пожитками, состоявшими теперь из бутылки «Стрелецкой», словарей, шерстяных носок и полукруга копченой колбасы, я подхватил также футляр с пишущей машинкой, после чего устремился вдоль автобусного прохода, наступая на мешки и баулы сельских граждан.
— Чесноком бы натерся! — запричитала мне вслед набожная старушка. — Упаси тебя святые угодники! Темнеет на дворе-то!
Водитель притормозил у обочины. Подчиняясь гидравлическому приводу, передняя дверь еле приоткрылась, будто не хотела выпускать меня в опасные сумерки. Провожаемый гнетущим молчанием, я спрыгнул в сугроб.
Осмотрелся я, когда автобус уже отъехал. По одну сторону дороги простиралась заснеженная равнина, по другую — чернели стволы деревьев. За краем равнины едва различались огни Березовой.
Согласно полученным от Губенко инструкциям, топать мне предстояло километров пятнадцать, и все — через лес. Темнело быстро. Я заковылял по скрипучему снегу в заданном направлении.
Через полчаса ходьбы дорога передо мной была уже почти не видна. Впереди она и вовсе терялась за сплошной завесой лапника. То и дело спотыкаясь, я пустился рысью. Кто знает, что такое, будучи городским жителем, очутиться ночью посреди незнакомого безлюдного леса, меня поймет. Оловянная луна, похожая на отцовскую медаль «За отвагу», звала на подвиг. Лишь на мгновение я задержался, чтобы восстановить дыхание. Свободной перчаткой смахнул пот и прислушался в надежде различить хоть какие-то звуки. Ничего. Исчерпывающая тишина окружала меня плотным кольцом.
Поддавшись панике, я помчался во всю прыть, какую позволяли мне заплечный груз и пишущая машинка. Такого ужаса я не испытывал, пожалуй, с самого детства. Скрип снега под моими утепленными ботинками пугал сильнее, чем перспектива заблудиться. Мне мерещилось, что кто-то настигает меня и обходит сбоку. Воображаемая опасность, надо сознаться, и прежде страшила меня больше реальной, так что, когда в отдалении послышался волчий вой, я заметно успокоился. По крайней мере, я был не одинок. Тогда я еще не знал, что именно пустыревские псы горазды задавать подобный концерт.
«И не спрашивай, по ком звонит колокол, — подумал я, задыхаясь, — ибо это — не колокол!» Дальше я бежал безостановочно. Потом, когда передо мной наконец открылось чистое поле, распространявшееся еще километра на два до самых Пустырей, я окончательно выбился из сил. И это оказалось очень не ко времени. Стоило мне, завидев освещенные окна дома на околице, перейти на шаг, как позади я услыхал уже не воображаемое, а вполне осязаемое сопение. Я оборотился и вздрогнул.
Со стороны леса, чуть наискось, озаренное луной, мчалось мне наперерез какое-то чудовище. Скоро я рассмотрел в нем исполинского секача. Окруженный снежной пылью, он шел, очевидно, в атаку, и встреча с ним не сулила мне никакой выгоды.
Инстинктивно стряхнув с плеча рюкзак и бросив машинку, я на последнем дыхании запрыгал по глубоким сугробам к Пустырям, в которых одних видел свое спасение. Мне удалось ненамного опередить свирепого зверя, и он по инерции пронесся мимо, с треском ломая корку наста.
Должно быть, я выиграл какие-то секунды, пока мой упорный преследователь разворачивался. Я почти достиг ближайшего дома, отделенного от меня сплошным дощатым забором, прежде чем снова разобрал за собой тяжелый храп. Впрочем, одолеть этот высокий забор я все равно был не в состоянии. Ресурсы мои давно израсходовались. Я упал в сугроб, успев только обернуться к смерти лицом. Уже теряя сознание, я увидел над собой покрытое седой щетиной рыло с нацеленными в меня изогнутыми клыками, когда грянул выстрел.
Настя
Потолок я исследовал самым тщательным образом. В подобных обстоятельствах важно ничего не упустить. Даже если ноет бедро и башка трещит, не позволяя сосредоточиться на занятии. Тес, потемневший от копоти, местами был подточен жучком. Не знаю, что он хотел сообщить, но труд его пропал напрасно. Самый авторитетный специалист по мертвым языкам сдался бы, я уверен, разгадывая причудливые руны короеда. В левом верхнем углу паучок сушил муху на подоле кружевной паутинки. Муха, как успел я подметить, и так уже достаточно высохла. Верно, паучок был гурман и предпочитал мух какой-нибудь особенной засушки. А может, и не было давно никакого паучка. Я его, во всяком случае, не видел. Может, он отошел в туалет и сгинул там по недоразумению.
Про туалет я подумал не случайно. В сущности, мысль о нем витала в воздухе с тех пор, как я очнулся.
— Желаете в уборную? — прозвучал сбоку от меня участливый и вместе насмешливый голос.
Притворяться далее спящим, разглядывая сквозь прикрытые веки потолок обетованный и соображая, на каком я свете, больше не имело смысла. Я повернул голову, любопытствуя взглянуть на ясновидца. Перед кроватью на стуле сидела прямая худенькая девушка лет восемнадцати-двадцати. Ее прямота выражалась в собственно посадке, во взгляде и в самом вопросе. Она была привлекательна и даже более чем. Медно-рыжие волосы обрамляли высокий лоб, из-под которого меня изучали умные карие глаза. Лицо было бледным, но не болезненным, а такого оттенка, что свойствен почти всем рыжим от природы. Прямой нос с тонко очерченными ноздрями обращал на себя внимание прежде всего тем, что средь сельских обитателей такой нос отчего-то крайняя редкость, хотя в кино нашем колхозники часто встречаются именно с подобными изящными носами. Рот девушки был великоват, зато смеялась она, обнажая вместе оба ряда зубов, и они того стоили. Прямые и ровные, эти зубы вряд ли ведали о существовании стоматологов. Словом, девушка смутила меня вопреки моей репутации отъявленного нахала.
— Что вы здесь делаете? — спросил я отрывисто.
— С бабушкой живу, — отвечала незнакомка. — Она слепая. Но мы пока справляемся.
Только теперь я заметил у окна завернутую в клетчатый плед седую старуху. Старуха, постукивая спицами, вязала что-то шерстяное. Видел я ее лишь в профиль, но уже один этот профиль внушал робость и почтение. Подобные высокомерные профили украшают холсты придворных мастеров.
Свет падал из окна с почти задернутыми бархатными портьерами вишневой расцветки. Узкий луч пересекал горницу и угол укрывавшего меня стеганого одеяла в белоснежном конверте. В ногах моего ложа до потолка поднималась голландская печь с изразцами. Определенно, меблировка избы слабо напоминала привычный интерьер наших пейзан с его скамьями вдоль стен, столетниками на подоконниках и ретушированными фотоснимками родственников. Даже суровый лик Христа заключался в картинном багете вместо латунного или серебряного какого-нибудь оклада и выглядел иначе, нежели обыкновенные домашние образа.
— А что, уже утро? — Я шевельнулся, и мое бедро отозвалось пульсирующей болью.
— День, — уточнила рыжеволосая богиня. — Вы ранены. Вас зовут Сергеем. Ваша фамилия Гущин, и с вами вчера приключилась беда.
— Моя фамилия мне известна, — довольно грубо заметил я, опуская ноги с кровати. — Скажите что-нибудь новое.
— Уборная во дворе. — Она широко улыбнулась, протянув мне бархатный, совсем не крестьянский халат. — Валенки в сенях. Там и рукомойник. Полотенце то, что справа. Вы не спутаете: оно из вафельной материи. Меня зовут Настя. Настя Белявская.
— Неплохо. — Я накинул халат и, хромая, зашаркал к двери, обитой войлоком. — И — да: извините за вторжение.
— Вторжение?! — Настя звонко рассмеялась. — Я еле дотащила вас до крыльца! Потом я стала тянуть вас в дом, но вы цеплялись обеими руками за ступеньки. Если это, по-вашему, называется вторжение, тогда ну что же… Вы — самый благовоспитанный молодой человек из всех, кого я встречала!
— Не надейтесь! — возразил я по вечной своей привычке возражать.
На улице меня встретила ворчанием здоровенная псина. Ее лохматая морда вываливалась из будки, и не совсем было ясно, как все остальное там помещается. Псина, впрочем, ограничилась устным предупреждением, благоразумно оставшись в своем скворечнике. При температуре минус тридцать я ее понимал: «мы — не моржи, моржи — не мы».
Туалетная постройка находилась в глубине двора у высокой поленницы, накрытой листами толя. Допрыгав до кабины, похожей на самодельный лифт, я, как сумел, устроился внутри. Со стороны я, должно быть, напоминал мрачного танцора вприсядку, застывшего с выброшенной ногой. Заодно мне представилась возможность осмотреть перевязанное бедро. Бинт, щедро намотанный от паха до колена, предполагал нешуточное ранение. Несмотря на основательную толщину повязки, сквозь марлю проступало бурое пятно. Надо было сильно извернуться, чтобы его обнаружить. Видимо, секач успел-таки зацепить меня, прежде чем его завалила пуля подоспевшего снайпера.
В гостеприимный свой госпиталь я возвращался с настроением самым неопределенным. Мне приятно было осознавать, что я ранен почти в бою. Этим я выигрывал в глазах юной хозяйки, а выиграть мне хотелось. С другой стороны, перевязку, разумеется, производила она сама. Слепую старуху я сразу исключил. Сельский же врач, будь он хоть ветеринаром, обязательно привел бы меня в чувство и расспросил о моих обстоятельствах. Значит, прелестная хозяйка снимала с меня штаны и трусы, поскольку теперь я был облачен в теплые безразмерные кальсоны, стиранные и, стало быть, пользованные раньше. Это соображение заставило меня раскраснеться сильнее, чем того требовал жалящий мороз, и весьма задело мое самолюбие.
Когда я обмёл валенки специальной метелкой из хвороста и ввалился в сени, моя сестра милосердия там меня уже дожидалась.
— Затеяли проверить, помою ли я руки после уборной? — поинтересовался я с порога. — Анастасия…
— Андреевна, — подсказала красавица, ничуть не обращая внимания на мой язвительный тон.
— Или что полотенцем не тем воспользуюсь?
— Нет. Совсем нет. Я только хотела вас просить наедине, чтобы вы при бабушке матом не бранились. Она этого не терпит.
— Я похож на хама? — Намылив лицо, я стал умываться ледяной водой из оловянного рукомойника. Мне всегда казалось, что это приспособление безымянный изобретатель скопировал с коровьего вымени.
— Идемте в комнату обедать, — уклончиво ответила Настя.
Задетый странной просьбой — а я вспоминаю все наши разговоры по сю пору! — с годами я только подивился ее обоснованности. Действительно, многие из моих вполне интеллигентных приятелей используют нецензурные выражения совершенно всуе, подчеркивая тем, быть может, свою публичную независимость от мещанских табу.
Обедали мы вдвоем. Старушка сидела, как и прежде, у окна, без устали орудуя спицами.
Крахмальную скатерть украшали полбуханки пористого черного хлеба, фарфоровая супница с романтической какой-то миниатюрой на боку, две глубокие тарелки, установленные в мелкие, и столовые приборы, выложенные по правилам сервировки подобно тому, как это делают в ресторациях.
— А вы тоже на сельскую барышню не тянете, Анастасия Андреевна. — Окинув взглядом угощение, я пристроился к столу.
Щи, впрочем, оказались самые что ни есть простые: со свининой, капустой и картофелем.
— Это не та ли свинья, что напала на меня вчера так неосмотрительно? — поинтересовался я, вооруженный ложкой.
— Не та, — отвечала девица. — На вас напал дикий вепрь. Вы не первый. Все местные знают, потому за околицу без ружья не ходят. Вам следует ружье завести. Лучше — двуствольное. Из него дважды можно выстрелить.
— Спасибо за совет, — буркнул я. — Я как раз над этим работаю.
Однако Настя была не из тех, кого можно сбить.
— К тому же я нашла вашу машинку и саквояж. Они теперь под кроватью. — Грациозно зачерпнув половником щи, Настя налила мне добавки. — Интересно, вы что печатаете?
Назвав мой потрепанный рюкзак «саквояжем», она, конечно, отпустила ему комплимент.
— Самому интересно. — Посвящать ее в свои творческие планы я счел излишним и перевел разговор на более занимательную тему. — Но кто же мой спаситель? Кто ж так своевременно пальнул в моего злейшего врага?
— Вы смеетесь? — Настя заметно смутилась. Она взяла в руки нож, повертела его и бросила на стол.
— Вепрь был так рядом, и я не успела точно прицелиться. Но это — дробь на утку. И на вас оказался толстый пуховик. Так что все дробинки я из вашего бедра удалила, пока вы были в обмороке, а раны обработала перекисью.
Я чуть не подавился, услыхав это неожиданное признание.
— Так или иначе вы испугали его, Анастасия Андреевна, — проявил я запоздалое благородство. — Теперь моя жизнь по праву принадлежит вам. Да, вы его испугали. Обратили в бегство и тем спасли меня от верной погибели.
— Он очень умен. — Тут Настя как будто задумалась. — И очень стар. За ним давно охотятся все егеря, да без толку. Он нападает только на безоружных. А при виде ружья сразу пускается наутек.
— Однако я слышал, что кабаны в ярости очень отважны, — возразил я и на это.
— Весьма может быть, — согласилась хозяйка. — Но у старого убийцы остался всего один глаз. И он, поверьте, им дорожит.
— Откуда вам известно?
— Многие знают.
— Хотите убедить меня, что он соображает не хуже нас с вами?
Моя ирония снова не достигла цели.
— Вы себе льстите, — серьезно отозвалась Настя. — Лучше. Сильно лучше. Вот именно что как человек. И человек, знающий себе цену.
Я решил не дразнить и не обижать ее. В конце концов Настя выручила мою пишущую машинку, на которую я возлагал такие большие надежды и которую так малодушно бросил в минуту опасности.
После щей был самовар, сушки и каменная халва в хрустальной вазочке. Кроме того, мне было милостиво разрешено закурить.
— Так что же вы делаете в эдакой глухомани? — начал я светскую беседу. — Отчего вы, такая прелестная особа, пропадаете здесь? Разве есть в Пустырях достойное вашего ума и красоты поприще?
— Уходите! — Настя вдруг рассердилась. — Уходите, слышите! Вы к Обрубкову приехали, Гавриле Степановичу, вот и идите к нему! Студенческий ваш на каминной полке, а рекомендательное письмо он взял!
— Я расстроил вас? — огорчился я искренне.
— Идите же! — Настя решительно поднялась из-за стола, и глаза ее словно еще потемнели, а тон сделался холоден. — Я вас провожу до оврага!
Мне ничего не оставалось, как только собраться.
— Он его не выпустит, — произнесла вдруг тихо, но отчетливо слепая старуха.
Я вздрогнул от неожиданности. Это были первые ее слова, произнесенные за время моего пребывания в доме.
— Да! — ожесточенно повторила вязальщица, опуская на колени свое рукоделие. — Он не выпустит его отсюда!
— Бабушка! — вскричала Настя. — Как тебе не совестно! Я же просила!
— Поздно, — старуха уронила подбородок на грудь.
«Да, — прикинул я, надевая искалеченный в сражении пуховик, — бабуся, похоже, мало что слепая. С умом бабуся не дружит. Повезло девушке на родственников».
Или учитывая мое искреннее раскаяние, или взяв во внимание хромоту, в которой она была отчасти повинна, или же просто сменив гнев на милость, однако на улице Настя взяла меня под руку.
По обе стороны укатанной санями дороги тянулись дворы. Поселок словно вымер, что косвенно подтверждало досужие автобусные слухи. Ни единой живой души не встретили мы вплоть до самого оврага, рассекавшего Пустыри на две части. Только дымы, струившиеся над печными трубами, да свежий конский навоз между широкими следами полозьев говорили о том, что здесь еще кто-то обитал.
Почти все избы, увиденные мной, были ветхие, большинство — покосившиеся. Серая палитра преобладала повсюду. Серые доски заборов, такие же серые бревна стен, серые скамейки у ворот и серые собаки, провожавшие нас дружным лаем. Даже гостиница для заезжих охотников, именуемая в простонародье, как я потом узнал, «отелем», представляла собой двухэтажную постройку из серого бетона. Исключение составляли, пожалуй, лишь фундамент сельпо, сложенный из красного кирпича, да высокий трехэтажный каменный дом на краю оврага. Белый, с черепичной крышей и резными наличниками, он возвышался над оградой, сваренной из чугунных прутьев, точно замок удельного князя.
— Барин? — Я кивнул на приметное здание.
— В своем роде. — На лице моей провожатой застыла надменная улыбка. — Среди Ребровых он, конечно, знатная фигура. Алексей Петрович Ребров-Белявский.
Я тотчас припомнил спор двух телогреечников из автобуса о Тимофее Реброве, взявшем Прагу на танке.
— И много их тут у вас?
— Кого?
— Ребровых.
— Чуть ли не все верхние Пустыри, — просветила меня спутница. — Половина или более того.
— Постойте-ка. — Я придержал ее и остановился сам. — Ведь вы Белявская, верно? Анастасия Белявская! Вторая, что ль, половина из Белявских состоит?
— Что вы хотите этим сказать? — Настя оглянулась по сторонам.
— Этим? — Я последовал ее примеру. — Этим сказать мне решительно нечего. Эти и так все знают.
— Вы здесь всего только день, а уже возомнили, — произнесла с досадой Настя. — Ну, вот что. Алексей Петрович самовольно взял нашу фамилию на паспорт. Вернее, он когда-то сватался к маме, еще до того, как…
Она, не докончив, устремилась вперед.
Дорога пошла под уклон. Через овраг был переброшен разбитый мостик с перилами. Под ним застыл ручей, скованный льдом. Вдоль берега, наклонившись ко льду, росли из снега редкие ивы и кустарники.
Сбежав на мостик, я осмотрелся.
— Там сельский погост. — Опережая вопросы, Настя показала варежкой на отшиб с подлеском, среди которого, однако, виднелись и мощные дубы, и березы.
Это деревенское кладбище на холме не отличалось от прочих ему подобных.
— Там, — варежка чуть сместилась в направлении соседнего взгорья, — библиотека и клуб. Я в библиотеке работаю. Если вы любите читать — заходите. Я запишу вас.
— Непременно запишусь. — По самонадеянности я расценил ее предложение как скрытый намек на нечто большее. — Завтра и запишусь.
Хороша она была, Анастасия Андреевна. Чудо как хороша! Так хороша, что младший редактор Сашенька Арзуманова перестала представляться мне даже видимостью потери.
— Странный все же мезон. — Я с любопытством рассмотрел деревянное строение с флигелями на крыльях, темневшее вдалеке.
Так прежде строились помещики среднего достатка: с претензиями на «Италию», какие были по средствам. Сам дом чаще ставился деревянный — протапливать его в суровые русские зимы было куда легче, да и лес был свой, — а фронтон с колоннами непременно из мрамора или же белого камня.
— Это не мезон, — рассмеялась Настя. — Это родовое гнездо моего дедушки, Михаилы Андреевича Белявского, здешнего последнего помещика и уездного ветеринара.
— Вот как? — Я посмотрел на нее с уважением. — Вот откуда у вас такая легкая рука в медицинской части!
Я стянул с ее руки варежку и поднес к губам тонкие пальцы.
— Не смейтесь! — Она вырвалась и быстро взбежала вверх по склону.
— Постой же, Настя! — невольно перешел я на «ты». — Разве ты бросишь меня здесь одного?! На скользком мосту и с огнестрельным ранением в мягкие ткани?!
— Дом Обрубкова — крайний! — Она обернулась и помахала мне на прощание. — Заведите себе ружье! Непременно заведите!
Дождавшись, пока она скроется из виду, я вздохнул и пошел трудоустраиваться.
Обрубков
— Помощником он приехал работать! — Гаврила Степанович дунул в папиросную гильзу и скрутил ее в два приема зубами. — Посмотрите на него, люди добрые!
Призыв его отзвучал впустую. Других людей, помимо егеря и меня, в провонявшей табаком и луком избе не наблюдалось, да и мы были оба злы, как черти. Я злился на Борьку, уверившего меня, что дядя его — милейший и славнейший калека, которому без меня вовек не управиться, а Обрубков, надо полагать, злился из-за того, что племянничек накинул ему хомут на шею в лице бестолкового и легкомысленного субъекта, позабывшего даже такую мелочь, как тридцать пачек «Беломора», еще летом заказанных телеграммой. Глаза егеря, налитые кровью, смахивали на шаровые молнии, сморщенная, будто вяленая груша, физиономия дергалась, а рот кривился от бешенства. С его статическим зарядом, ей-богу, рыбу можно было глушить.
— Помощник! — Он метнул на стол извлеченное из кармана письмо Губенко. — Да ты хоть знаешь, что здесь происходит?!
— Понятия не имею. — Огорошенный таким приемом, я и сам едва сдерживался.
— Слыхали?! — Гаврила Степанович яростно сунул папиросу в зубы и стал озираться в поисках то ли свидетелей, то ли спичек. — Он понятия не имеет! И я не имею, понял ты, шкет московский?! Никто его здесь не имеет! Да и хрен бы с ним! Давай выпьем!
Ногой, обутой в калошу, он отпихнул грязный, усыпанный щепками веревочный коврик, оголив крышку погреба. Взявшись за отполированное до блеска стальное кольцо, Гаврила Степанович поднял ее одним рывком. Из подземелья ударил тяжелый запах сивухи.
— Сало за окном, — предупредил меня Обрубков. — Тимоху до хаты не пускай. Дрова в сарае бери сверху которые. Жить размещайся в гостиной. И станешь завтра на воинский учет. Враг не дремлет косоглазый.
«Судя по наставлениям, путь ему предстоит неблизкий, — прикинул я, снимая пуховик. — Знать бы еще, кто такой Тимоха».
Пользуясь случаем, я решил осмотреться. Следом за мной поплелся облезлый кот, никак мне до поры не представленный. Поначалу я принял его за подержанную зимнюю шапку, упавшую с гвоздя. Благо, что гвоздь над ним как раз пустовал, тогда как прочие, вбитые в простенок между окном и дверью, напротив, были заняты патронташами, фонарями, тулупами, телогрейками и даже поместительным китайским термосом на ремне с парой ласточек, порхающей над крышами пагоды.
Вся жилая площадь состояла из двух комнат: собственно «гостиной», как изволил величать ее Гаврила Степанович, и, как я сам уже догадался, хозяйского «кабинета».
Сперва я направился в гостиную, где мне предстояло созидать эпохальный антисоветский роман. Там не оказалось ничего примечательного, кроме пыли, устилавшей полировку ломберного столика, подлокотники тяжелого кресла, обитого рогожей, и ветхие пожелтевшие газеты на кожаном диване с валиками по сторонам. Над этим серьезным чиновничьим диваном была приколота булавкой иллюстрация из журнала «Нива» примерно 1906 года издания. Запечатленные на ней большие русские солдаты, обороняя Порт-Артур, кололи штыками маленьких испуганных японцев. Создавалось впечатление, что ежели здесь и гостили до меня, то разве еще при законной царской власти. Внимание мое привлекла и дверь, заколоченная досками. Надо полагать, она вела на вторую половину дома.
В этой части здания, как вскоре я узнал, жил когда-то брат Обрубкова, Федор. Участь его стала мне известна только лишь к концу моего жития в Пустырях. Во вторую половину также имелся вход со двора, и так же заколоченный намертво. Все окна покинутой братской обители были прикрыты глухими ставнями.
— Ну, что скажешь? — спросил я кота, отиравшегося у моих ботинок.
«Пожрать бы! — ответили за него рыжие голодные глаза. — Айда покажу, где!» Он живо вернулся на кухню и сел у рюкзака. Сделав вид, что не понял намека, я заглянул в комнату Обрубкова.
Здесь было на что посмотреть. Казалось, в ней обосновался не егерь, а музей славы какой-нибудь гвардейской дивизии. По стенам висели карты Забайкальского военного округа, Маньчжурии и подробная схема укрепрайона у излучины реки Халхин-Гол. Карты были испещрены красными и синими стрелками, нарисованными от руки и нацеленными друг на друга. Местами синие стрелки заворачивали и летели в обратном направлении. Достоверность характера минувших событий подчеркивали застекленные черно-белые фотоснимки разрушенных дзотов и плененных сынов микадо. Отдельное пространство над секретером занимали два полководца в массивных позолоченных рамах. Первый, седой и с мудрым выражением лица, хоть и не имел подписи, но был мною сразу опознан как Иосиф Сталин. Второго, чуть более легкомысленного, но также в красивой форме, я узнал со временем. Под ним была прикноплена к обоям выкроенная из газеты полоска с заглавием «Большой Хинган».
Бегло осмотрев книжные корешки на полках, я обнаружил сочиненное генералиссимусом полное собрание без четвертого тома и мемуары других военачальников. Воспоминаний Большого Хингана среди них не было. Только спустя неделю Обрубков, живописуя разгром Квантунской армии, особо отметил заслуги маршала Василевского. Так я догадался, кто скрывается под мною же вымышленным именем.
Закончив экскурсию осмотром самурайского меча в ножнах, украшавшего коврик над застеленной грубым шерстяным одеялом раскладушкой, и поместительного крепкого сундука с обитыми нержавейкой углами и амбарным замком, я отбыл на кухню.
Кот, отчаявшись дождаться меня к ужину, самостоятельно разбирал когтями веревочный узел на моем рюкзаке. Его живой пример напомнил мне заветы ушедшего в подполье Гаврилы Степановича, и я захлопотал по хозяйству.
Для начала я извлек из-за окна подмороженное сало и толсто нарезал его ножом с наборной рукоятью, лежавшим на подоконнике. Затем отыскал в рюкзаке тронутую плесенью полукопченую колбасу, почистил ее и настрогал кружками в блюдце. Кое-что перепало и терпеливому коту. Там же, на подоконнике, завернутый в чистую тряпицу, хранился непочатый каравай, твердый и тяжелый, словно блин от штанги. «Каравай, каравай, кого хочешь убивай…» — пропел я мысленно, водружая его посреди кухонного стола, покрытого синей клеенкой, вытертой на сгибах. Хромой стол слегка перекосило. Я отошел и полюбовался на плоды своей деятельности. Каравай на синем фоне издали напоминал необитаемый остров, окруженный судами с продовольствием.
Самые яркие идеи подчас рождаются из ничего. Так произошло и со мной. Сюжет романа все еще представлялся мне смутно. И тут, глядя на «остров», я вспомнил подмосковный детский лагерь «Маяк», откуда меня с позором изгнали из воспитанников за растление воспитателей. Вожатая Зоя Розенталь была старше и опытнее меня. На допросе у начальника лагеря она дрогнула. Выйдя от руководства, она поправила юбку и вернулась к своим обязанностям. Что до меня, то юбки я не носил и поправить потому ничего уже не смог.
Так вот. Пионерский лагерь «Маяк» помещался в лесах под Калугой, которые отнюдь не отличались оживленным судоходством. Это натолкнуло меня на перспективную сквозную метафору. Допустим, пушкинский лозунг «Да скроется тьма!», вырванный из контекста с корнем и подхваченный просветленными рабоче-крестьянскими массами, в моем романе воплотится напрямую. Допустим, вместо коммунистического общества они будут строить сухопутный маяк, сооружение грандиозное и теоретически осмысленное. Повальная занятость и конкретная цель плюс исчерпывающее решение жилищной проблемы сплотят передовые отряды зодчих и подвигнут их на перманентное, как революция, строительство. Мощная лампа-переноска, работающая от всех электростанций Советского Союза, каждый день будет подниматься на новую высоту. Блуждающие в потемках слои потянутся на огонек со всего земного шара и вольются в общее дело.
Я назову роман «Электрический рай»! К дьяволу эпигонскую антиутопию «Над пропастью во лжи». Вернее, антиутопия пусть останется именно в образе маяка, потому что утопия обретет первоначальный угрожающий смысл. Допустим, мои ученые вычислят, что в начале третьего тысячелетия воды Мирового океана в очередной раз выйдут из берегов и накроют все материковые извилины обоих полушарий. Тогда маяк станет последним прибежищем разумного человечества. Конечно, в подобных катаклизмах не все остаются на высоте. Многие падают и гибнут в пучине. Их судьбы трагическим пунктиром прошьют всю ткань моего романа. Это придаст ему достоверности и драматизма.
В трюме раздался грохот, оборвавший полет моей творческой фантазии. Малограмотный звук был свирепо отредактирован приглушенным восклицанием из трех слов, в котором «мать» стояла последним. Должно быть, Обрубков уронил что-то ценное. Сразу затем егерь произвел в погребе запуск маломощного простуженного двигателя. Двигатель, чихнув, затарахтел.
Произведенный урон и последующий запуск мотора вернули меня к реальности, а реальность погнала в сарай за дровами. Гневить лишний раз егеря в мое расписание не входило.
Согласно инструкции я снял со штабеля десяток березовых поленьев. Каким редким дураком казался я Гавриле Степановичу, ежели он допускал мысль, будто я сподоблюсь тащить поленья снизу. Впрочем, после забытых в коммуналке на Суворовском тридцати пачек «Беломора» от меня всего можно было ожидать.
Отлучился я разве что на пару минут, но к моему возвращению за столом кают-компании распоряжался уже какой-то хмырь в бобровом треухе индивидуального кроя, вооруженный до гнилых своих зубов. Зажав между коленями винтовку, он еще пристроил среди опустошенных тарелок обрез и армейский штык. Я как был с охапкой поленьев, так и застыл на пороге. Мой ограбленный вещмешок, моля о пощаде, валялся в ногах хмыря. Сходу произнести по этому поводу что-либо вразумительное у меня язык не повернулся. Хмырь тоже не спешил с разговорами. Чавкая набитым ртом, он покосился на меня и допил из горлышка остатки «Стрелецкой», припасенной ко встрече с егерем. Небритое рыло мерзавца продолжало ходить ходуном, пока на моих изумленных глазах с блюдца не исчез последний кружок привозной колбасы.
— А где полковник? — нарушил он, рыгнув, затянувшееся молчание. — Никак на дальней? Зря поперся. Так и передай. Ячмень-то не завезли, козлы.
Стук двигателя, доносившийся из открытого погреба, он игнорировал.
— Так почему ж козлы не завезли ячмень? — поинтересовался я, высыпав поленья на цинковый поддон и приступая к своим еще не определенным обязанностям. — Ячмень козлы должны были завезти.
— А ты кто такой, чтобы на меня гавкать? — обиделся мужчина. — Снегу-то под завязку высыпало! На дальнюю моя Гусеница порожняком не доползет! Мне что, на своем горбу злак таскать? Натаха блины ко дню Моцарта затеяла, вот и прикинь!
Гусеницей звали, как выяснилось позже, его тощую кобылу.
— Вы не Тимоха случаем будете?! — догадался я задним числом.
— Кого?! — Хмырь заерзал на табуретке.
— Гаврила Степанович нынче в машинном отделении, — объявил я решительно. — Обратно — нескоро. Так что вам лучше утром зайти.
— Кого?! — произнес он с угрозой, приподнимаясь и подтягивая обрез, отчего, конечно, винтовка его грохнулась на пол, чуть не прибив безымянного кота.
Кот, внимательно следивший за развитием событий, все же успел посторониться.
— Пошел вон, — беззлобно сказал егерь, выныривая из погреба.
Обрубков был чрезвычайно весел. От его прежней озлобленности не осталось и следа. Прижимая к груди единственной своей рукой четверть самогона, очищенного, судя по цвету, марганцовкой, он явился перед нами в полный рост.
— Сергей, — обратился ко мне Гаврила Степанович, — гони эту сволочь. Ужинать пора.
Мое имя он узнал, я полагаю, из письма.
Водрузив бутыль на стол, егерь ловко накренил ее и разлил бледно-сиреневый эликсир в два стакана, предупредительно подставленных мною под горлышко.
Тимоха подобрал свою винтовку и, опершись на нее, теперь маялся у двери.
— Со знакомством. — Егерь взял стакан. — Помощнику рад. Без помощника я зашиваюсь. Дай Бог здоровья могучего Бориске и всем прочим, кого я ни разу в жизни не видел. Ты в каких войсках служил отечеству?
— Служить бы рад… — Я опасливо испробовал экзотический напиток. — Плоскостопие нашли.
— Это ничего, — обнадежил меня Обрубков. — Нам еще предстоит.
Тут он оказался прав: нам еще предстояло. Предстояло нам очень многое и очень скоро. И, поверьте, испытания, выпавшие на нашу долю, были не для слабонервных.
— Степаныч! — прочистив горло, засипел в дверях Тимоха. — Разреши обратиться, Степаныч!
— Валяй! — милостиво позволил егерь.
— Я штык-нож у тебя оставил!
Нож просвистел в воздухе и вонзился в притолоку над малахаем отщепенца. Но тот не ушел и продолжал топтаться на месте, даже когда с трудом вы дернул свое холодное оружие и заправил его в голенище валенка.
— Ты еще здесь? — обернулся к нему Обрубков.
— Захарку нашли, — пряча глаза, пробормотал Тимоха. — Часа полтора тому нашли. У раздвоенной сосны Матвей Ребров напоролся.
— Вот оно как. — Егерь провел по лицу ладонью, будто смахивая незримую паутину. — Почему раньше молчал?
На это Тимоха не придумал, что ответить.
— Собирайся, боец, — бросил мне Обрубков, исчезая в своих апартаментах. — На лыжах стоишь хоть?
На лыжах я стоял, ходил и, случалось иной раз, бегал. Только не с ранением в задницу. Признаться, однако, в своей слабости я не пожелал.
За стенкой хлопнула крышка сундука, и Гаврила Степанович вернулся на кухню с двумя ружьями под мышкой. Точнее, с ружьем, предназначенным для меня, — старой ободранной «тулкой» с цевьем, перемотанным синей изоляцией, — и своей личной винтовкой немецкой фирмы «Зауэр».
— Патронташ на гвозде, — дал он мне последние указания. — Форма одежды — валенки-тулуп. Лыжи в сарае. И Хасана там кликни.
«Знать бы еще, кто такой Хасан!» Основательно сбитый с толку, я оделся по форме и поспешил в знакомый уже сарай, где давеча никакого Хасана не встретил. Однако на сей раз он встретил меня сам. Как только я открыл засов, свирепого вида овчарка вырвалась наружу, в три прыжка одолела двор и махнула через ограду. Там, уже на улице, меня дожидались Тимоха с Обрубковым. В предыдущий мой визит Хасан себя не обнародовал — наверное, наблюдал за мной из темного угла. Догадайся я, что он внутри, я бы туда и носа не казал. Теперь же мне оставалось лишь перевести дух и выбрать лыжи с креплениями из широкой авиационной резины.
Поскольку Тимоха посчитал свою миссию выполненной, отряд наш сократился до Хасана, егеря и меня в чине уже признанного официального помощника.
— Захарка вчера вечером пропал, — поведал мне по дороге Гаврила Степанович. — Когда ты с простреленным задом о какой-то нобелевской премии бредил.
— Вы и об этом знаете? — Задетый за живое, я все же удивился, хотя пора было перестать.
— У меня должность такая. С тех пор как участковый наш, Плахин, сгинул. Другого-то не назначили. К нам вообще больше никто не назначается. Я бы крепко на твоем месте, паря, подумал, прежде чем в Пустыри соваться.
— Вы бы, Гаврила Степанович, об этом своему племяннику в телеграмме добавили, — огрызнулся я сходу. — Хотя «Беломор» важнее, разумеется.
Само собой, — добродушно отозвался Обрубков.
Луч фонаря в его руке, освещавший лыжню, убежал вперед и возвратился, никого не обнаружив.
— Знаешь, как называется фанерный ящик, запечатанный сургучом и с надписанным адресом? — спросил егерь, прислушиваясь к лесной тишине. Вдали действительно как будто зазвучали голоса.
«Прав, старый хрыч, — подумал, я с досадой. — Папиросы-то можно было и посылкой отправить».
— Короче, Сережа, не удивляйся ничему, что б ты ни увидел. Это — Пустыри. — Обрубков снова тронулся вперед. — Тут такая петрушка, что дети у нас и раньше пропадали. Взрослый человек захотел — и уехал. И не доложил никому по уставу. Что с него, разгильдяя, взять? Другое дело — ребенок. Без денег, без паспорта… И, слышь, все — до пяти годков. Сначала хиреть начинали, как будто из них кровь по ночам кто высасывал, вялые становились, заторможенные, словно бы у них координация нарушенная. А потом… Последний, до Захарки-то, в октябре исчез, Реброва сын. Уже со страху все детей рассовали по родственникам. Только Захарка и оставался в Пустырях, наследник самого Алексея Петровича Реброва-Белявского от второго брака. Причем единственный из наших здоровый пацан. Ведь его четыре бабы круглые сутки напролет стерегли, да еще сторож, сукин сын подкулачник Фаизов. Якобы двоюродный брат жены, а на самом деле — татарин, холуйская морда. Парнишку и со двора не пускали.
— Маньяк? — высказал я предположение, лежавшее на поверхности.
Я и сам уже заметил, что в Пустырях детей совсем нет.
— Милиция эту версию отработала, — возразил Обрубков, приостанавливаясь и закуривая. — Село маленькое, особняком опять же… Почему только у нас? Оно, может статься, и маньяк. Тут много вопросов, хотя мало кто ими задается. Давно все поразъехались, кроме тех, кому податься некуда.
— А Ребров-Белявский? Неужто и ему некуда съехать? — усомнился я. — Товарищ вроде не из бедных.
— Он тут хозяин. — Егерь сплюнул на снег и отбросил докуренную папиросу. — Ему здесь все обязаны. Не будь Алешки, Пустыри к едрене фене кончились бы. Нынче к нам и продукты возят по Алешкиному слову. А все почему?
— Почему? — спросил я, заинтригованный рассказом.
— Охота, парень! — усмехнулся Обрубков. — Большие люди приезжают сюда из области: лося взять, либо кабанчика. А им что? Большой человек приехал и уехал. В общем, темный наш случай. Мужики на старого вепря грешат, на того, что тебя вчера шуганул, но я не придерживаюсь. Я его повадки знаю: он в село не сунется.
— Отчего же? — Я вдруг живо представил огромною секача-людоеда, и меня передернуло.
Ответить егерь не успел. Впереди подал голос Хасан, и нас окликнули. Вернее, окликнули Обрубкова.
— Степаныч, ты?
Обрубков снизу подсветил свое лицо, и еле различимый силуэт опустил оружие.
Мы с егерем добрались-таки до места. На просеке топтались двое: бородатый детина лет двадцати, чуть не сломавший мне руку своим пожатием и отрекомендовавшийся Филькой, а рядом — печальный толстяк, вовсе мне руки не подавший, но названный Обрубковым Матвеем. Я смекнул, что это и был Матвей Ребров, потерявший недавно сына и нашедший нынче останки другого мальчика. Даже не останки. Останками назвать то, что мы увидели, пожалуй, и нельзя.
— Вон гляди, Степаныч, под сосной! — Взволнованный Филька осветил мощным фонарем основание раздвоенного дерева. — Алексей-то Петрович не знает еще!
— Да уж Тимоха расстарается, — проворчал егерь.
Меня тут же вырвало. На снегу лежали дочиста обглоданные кости. Скелет мог принадлежать разве что ребенку не старше пяти.
— Ничего, паря. — Гаврила Степанович похлопал по моей согнутой спине, хотя и сам был подавлен до крайности.
Никеша
Обрубков дотошно изучил все подступы к ужасной находке и строжайше наказал односельчанам держаться на расстоянии.
Скелет словно сидел на забрызганном кровью и вытоптанном снегу, прислонившись к дереву, хотя изувеченный череп валялся в стороне. Скорее всего, он был раздавлен копытом. Даже у меня, совсем не охотника, мало сомнений вызывала природа оставленных сплошь и рядом отпечатков. Местами довольно четкие оттиски сдвоенных копыт указывали на недавнее присутствие зверя. Какой бы то ни было одежды подле сосны я не заметил. Но зато, покуда пятно луча обшаривало кости жертвы, я заметил то, что заставило меня содрогнуться и напугало еще пуще прежнего. Меж переломанных ребер грудной клетки блеснула стальная проволока. Значит, раздетый мальчик был прикручен, возможно, даже и заживо, к сосне, прежде чем принял жуткую смерть. Если, конечно, его не убили прежде. Так или иначе, а на убийство это уже указывало впрямую.
Я тронул Обрубкова за плечо, но он дал мне понять, что все видит.
Делать там больше было нечего, и вскоре мы пустились обратно. Вопреки моим ожиданиям, егерь поведал мне подробности исчезновения Захарки. Думаю, он решил, что я и без того уже много знаю, или рассчитывал на меня в будущем как на ближайшего своего помощника.
Захарку похитил деревенский дурачок Никеша. До этого Никеша заслуженно слыл в Пустырях самым безобидным существом. За свои тридцать лет Он даже комара не прихлопнул, полагая всякую тварь себе подобной.
«Комар, дядя Гаврила, — другой человек, и оса Другой человек. Им больно. Вон, глянь-ка, я крапивой ожегся. У меня сыпь, и у лягухи сыпь…»
Так он говорил. — Обрубков, сгорбившись, будто на его плечи взвалили мешок с песком, прокладывал рядом со мной параллельную лыжню. — В летнюю пору вечно шлялся покусанный. В детях души не чаял, а и дразнили они его, и камнями иной раз кидались.
Когда в Пустырях детей совсем не стало, Никеша сильно затосковал. И вот в день моего приезда в Никеше словно бес прописался. Для бесноватого он, впрочем, действовал слишком расчетливо и хладнокровно. Труднее всего было осмыслить не сам факт похищения — один Бог ведает, что у придурка в мозгах замкнуло! — а то, что Никеша, хилый и малорослый, напал на татарина-сторожа, оглушил его вполне мастерски обрезком кабеля со свинцовой начинкой и, более всего, что он использовал какой-то химикат для уничтожения запаха следов. Как только Фаизов, очухавшись, поднял тревогу, жители вдоль и поперек прочесали весь поселок и окрестности. Но Никеша с мальчиком будто в воду канули. И вот — сегодняшнее продолжение.
— Может, и не Захарка это, Гаврила Степанович? — усомнился я опрометчиво.
Егерь, встав, передал мне фонарик и вытянул из-за пазухи золотой образок на тонкой цепочке.
— Фамильный их. — Он взвесил образок на ладони и сжал в кулаке.
«Ну пусть бы перец, — подумал я тогда. — Перцем, я еще понимаю, можно следы обработать. Но откуда у слабоумного, который и грамоте-то вряд ли обучен, эдакие лабораторные навыки?!»
— Химический состав дилетантам не определить, — продолжил я вслух свое рассуждение, — и реактивы нужны соответствующие.
— Зачем же дилетантам? Бригада из района уже через час в Пустырях была, — пояснил Гаврила Степанович. — У Реброва-Белявского власти хватает, и персональный телефон установлен. След еще толком не замело, а собаки — встали, что наши, что розыскные. А эксперт и полозья, и Никешин сорок второй на совесть обработал.
Больше мы с Обрубковым до самого дома не разговаривали, думая каждый о своем. Склонный к постижению реальности сквозь логическую призму, я все же допускал какую-то фатальную связь между Никешей и кабаном. Давешняя картина у могучей сосновой вилки более смахивала на жертвоприношение, нежели на обычное убийство.
Поднялась лютая вьюга, и по возвращении Обрубков запустил Хасана в сени, оправдав тем самым поговорку относительно погоды, пса и плохого хозяина.
Едва Гаврила Степанович накормил щепками самоварную трубу, пожаловали незваные гости: наголо бритый татарин и коренастый мужчина лет сорока. Как и предполагал егерь, весть о жуткой находке уже разнеслась по селу. Настали в Пустырях «плач и скрежет зубов». Тоскливо и протяжно выли бабы в хоромах на краю оврага, обсаженных чугунными пиками. Скрежетал зубами в бешенстве и отчаянии Ребров-Белявский, отец покойного мальчика. Зачерпнув ковшиком в ведре ледяной воды, он окатил свою курчавую голову.
Ты мне добудь его, Степаныч! — захрипел он, меряя кухню шагами. — Уж ты добудь его, Степаныч! Крепко тебя прошу!
Егерь, подперев ладонью щеку, сидел за столом, бородатый татарин ломал шапку на пороге, я возился у печи, меняя прогоревшие дрова, а кот наказывал упавший егерский валенок. Краем глаза я наблюдал за экзекуцией. Валенок получил две-три оплеухи, но затем был прощен и даже обогрет собственным телом блюстителя порядка.
— Вот что, Алексей. — Обрубков размял папиросу. — Зверя я добуду рано иль поздно, да не клыков это дело, а дело это — рук. Сам знаешь. Хотя следы вепря под сосной отчетливые.
Алексей Петрович развернулся и ударил татарина. Губы того сразу окрасились кровью.
— Я виноват, Степаныч! — Тяжело было видеть, как рыдает зрелый мужчина. — Позволил Ахмету малого на санях прокатить! Захарка-то, знаешь поди, весь в меня: «Шибко хочу! Шибко!» На дворе особо не разбежишься, вот и взял грех на душу — пустил за ворота! «Что, думаю, днем, да в поселке, да с Ахметом ему будет?!»
Татарин глухо застонал.
— Дурачок наш: «Давай, дядя Ахмет, я Захарку помчу!» Да что говорить! — Убитый горем отец махнул рукой. — Я сам бы дозволил! Я ведь его, Никешу, с грудных пеленок знаю! Покажи ему, Ахмет!
Бородатый татарин повернулся спиной. На бритом его затылке темнела шишка размером с половину грецкого ореха.
— Ахмет службу исполняет порядком. Ему что дурак, что умный — без разницы. Он и убогого оттолкнул, а тут — салазки перевернулись. Вот и пропустил по темени, когда стал Захарку из сугроба вытягивать.
Обрубков, больше из вежливости, ощупал гематому.
— Кабелем приложили, — заметил он. — Кастет рваную рану оставил бы.
Все и так знали, что кабелем. Инструмент нападения — увесистый обрезок кабеля — Никеша, смываясь, бросил.
Алексей Петрович отошел к запотевшему окну и пальцем начертал звездочку Соломона. Так их механически рисуют на обложках тетрадей вечные двоечники, внимая учителю.
— Возьми его, Степаныч. — Застегнувшись, Ребров-Белявский двинулся прочь и, прежде чем уйти вовсе, повторил с нажимом: — Во что ни стало возьми. А с Никешей я разберусь по-свойски.
Выпив за упокой Захарки, мы с егерем разошлись вскоре по комнатам. Всю ночь я, как это часто бывает на новом месте, почти не спал. Но думал я, ворочаясь, не о растерзанном ребенке, не о вепре, не о Никеше и тем паче не о литературных своих затеях. Средоточием всех моих помыслов сделалась помещичья внучка Анастасия Андреевна Белявская, моя спасительница. Ее милый образ беззастенчиво рисовался в моем воображении — в том виде, в каком обычно представляют себе, лежа под одеялом, распалившиеся подростки своих одноклассниц.
С утра мы проводили на сцену преступления вызванных Гаврилой Степановичем сыщиков. Разумеется, прежде егерю пришлось навестить Реброва-Белявского, от которого он и дозвонился в районные органы. Сам Алексей Петрович делать этого не пожелал.
Он бы и провод обрезал, — ответил егерь на мое недоумение по поводу отцовской пассивности. — Обрезал бы, не опасайся он обвинения в саботаже расследования. Такова его позиция.
От прокурорских Алексей Петрович, помимо растревоживания свежей раны своей да возни со съемкой показаний и заполнением протоколов, ничего полезного не ожидал. Хуже того: останки сына должны были уехать на экспертизу для установления причин гибели, что, в конечном счете, и произошло. Нет, Ребров-Белявский не впал, потеряв сына, в ипохондрию. Напротив, он был исполнен желания найти виновных и беспощадно их покарать, но полагался в этом лишь на собственные силы, а никак не на силы правопорядка, в коих подозревал одни только слабости.
Оперативно-следственная бригада, состоявшая из полногрудой женщины-медика в шерстяных рейтузах, пожилого следователя Пугашкина и фотографа, долго в лесу не задержалась. Осмотрев, сфотографировав и расфасовав мелкие и крупные фрагменты скелета в полиэтиленовые мешки, а также взяв на месте пробы запекшейся крови, сотрудники прокуратуры перекочевали в тепло, то есть к Обрубкову, исполнявшему, за неимением, должность коронера на общественных началах.
Верховодил всей экспедицией Пугашкин. Чувствовалось, что следователь с егерем очень знакомы, но отношения между ними натянутые. И хотя посещение здешних мест для работников районной прокуратуры за последние годы стало делом привычным, к егерю они прежде не захаживали. Теперь же, по причине жестокого мороза, Обрубков дал им поблажку.
Следователь оценил экстерьер Хасана и собрался уже потрепать его по загривку, но Хасан так ощерился, что вся трепка досталась штрейкбрехеру Банзаю. Наконец я узнал имя нашего кота, да и то благодаря фотографу, непременно пожелавшему выяснить, кого и как зовут, ибо в незнакомой компании он пить отказывался.
— Мало ли с кем поднимешь, — грея на печке ладони, воодушевленно трепался фотограф. — Я, допустим, Василий и не скрываю этого. Противопоказано в нашей профессии пить, во-первых, с потенциалами и, во-вторых, антифриз.
— Бесспорный факт, — поддержал его Пугашкин.
Оба служителя Фемиды недвусмысленно посмотрели на Обрубкова, но запасной полковник отмолчался.
— Евдокия Васильевна! — Пугашкин устремил испытующий взор поверх очков на женщину-медика. — Вы с нами?
Так, должно быть, пламенные большевики допрашивали пламенных меньшевиков и левых социалистов накануне решительных выступлений. «Ты с нами?!» — возможно, встряхивал за лацканы пиджака боевик Симон Камо боевика Иннокентия Савинкова где-нибудь в пивной на Вильгельмштрассе, прежде чем угодить в Моабит.
Евдокия Васильевна без колебаний отщелкнула замки болотного металлического ящичка с облупившимся крестом на борту.
— А которые у нас потенциалы? — проявил я в общем-то праздное любопытство.
— Вероятные преступники, — отозвался фотограф, разливая медицинский спирт по кружкам.
— Это — все, — обобщил следователь, разбавив спирт колодезной водой, почерпнутой из ведерка. — В каждом из нас дремлет хищник. Важно его распознать.
Словно в подтверждение данной версии Банзай широко зевнул, обнажив свои мелкие клыки.
С виновниками этого непонятного торжества я пить отказался, сославшись на гастрит, а егерь просто отказался, ни на что не ссылаясь. Моментально заподозрив в нас отпетых «потенциалов», Пугашкин, как старший группы, свернул застолье и перешел к формальностям. Заполнив протокол, он долго и въедливо уточнял у Обрубкова характер и привычки слабоумного Никеши. Все это он квалифицировал как словесный портрет преступника.
— Значит, утверждаете, что убийца — добрейший малый?! — наседал Пугашкин, исполненный глубокого сарказма. — И кого он там не обидит?!
— Мухи. — Гаврила Степанович заскучал.
— Так и зафиксируем. — Но вместо того чтобы «фиксировать», следователь забарабанил пальцами по клеенке. — Или сначала обменяемся впечатлениями? Я лично вижу перед собой матерого садиста и уголовника!
— Давай обменяемся, — невозмутимо согласился Обрубков. — Теперь я буду видеть в нем уголовника, а ты — безобидного пацана, которого тебе, раззяве, подсунули.
Щека Пугашкина дернулась, будто от невидимой затрещины.
— Я фоторобот составил, — разрядил обстановку фотограф Василий, предъявляя нам рисунок, изображенный в блокноте.
Никогда бы я не подумал, что простым карандашом можно так усложнить поимку преступника. На листе бумаги был набросок то ли Франкенштейна, то ли Джека-Потрошителя. Словом, типа, способного без посторонней помощи вырезать весь поселок по домашнюю скотину включительно.
— Обратный ход, — порадовал Василий присутствующих своей методикой. — Ломброзо по внешности уточнял злодея, а я по картине злодеяния уточняю внешность.
Обрубков сходил в свою комнату и вынес черно-белый фотоснимок худенького белобрысого юноши с большой родинкой на переносице. Юноша обнимал за шею Хасана. Свирепый пес сидел смирно, высунув от удовольствия язык. Юноша был одет в простые широкие портки и майку, обнажавшую его худые ключицы.
— Никеша. — Егерь передал снимок Пугашкину. Тот крякнул и убрал фото в планшет.
— Поехали! — распорядился он, поднимая свою команду. — Вода в радиаторе померзнет. Еще к родственникам жертвы надо завернуть.
После отбытия следственной бригады мы с Гаврилой Степановичем принялись за чай. Обрубков был сосредоточен и долго отмалчивался, прихлебывая кипяток из блюдца.
— За этим вепрем, Сережа, я четверть века иду, — произнес он вдруг. — Не обычный это кабан, хочешь — верь, хочешь — нет. В нем свинца и дроби с пуд, не меньше. Нашего брата он люто ненавидит, но остерегается тех, кто с оружием.
— Да. — Я усмехнулся. — Меня уже Анастасия Андреевна известила. Рекомендацию дала непременно ружьем обзавестись.
— Настя? — Егерь глянул на меня проницательно. — Ты, как я замечаю, снисходительно говоришь о ней. Напрасно. Ты бы лучше…
Осекшись, он задымил папиросой.
— Что бы я лучше? — Я откинулся на спинку стула.
— В кино ее пригласил, — сказал Обрубков определенно не то, что собирался. — Деревенские наши кавалеры похабенью да подсолнухами ее радуют. Ну, и песни еще орать. Слышишь? Мальчонка погиб, а они — горланят!
Через приоткрытую форточку до нас докатились отдаленные вопли в гармоническом сопровождении. Жизнь в притихших Пустырях к полудню взяла свое. Кто-то, во всяком случае, боролся с траурными настроениями дерзко и разухабисто. «И в дуновении чумы…» — только я подумал это, а уж Гаврила Степанович решительно поднялся.
— Идем-ка! — Сунув в карман галифе невесть откуда извлеченную ракетницу, он сорвал с гвоздя тулуп и выскочил за дверь.
Облачившись в телогрейку, я бросился его догонять.
Удалая песня, бравшая начало где-то в верхних Пустырях, текла в нашу сторону, пока на краю оврага не выросли сами ее исполнители. Оба они были в танкистских шлемах, а Тимоха еще растягивал на груди гармонь. Издали гармонь смахивала на пишущую машинку, перелицованную в музыкальный инструмент.
— В этот день решили самураи перейти границу у реки! — грянул сводный хор, маршируя к мостику.
У реки, на границе между верхними и нижними Пустырями, их встретили мы с Гаврилой Степановичем. Я остался чуть сзади, готовый поддержать старика всеми средствами. Егерь взвел ракетницу и прицелился в малиновые мехи.
— Полковник! Отодвинься, полковник! Задавлю, как тэ-пятьдесят-четыре! — Вместе с портвейном Тимоха набрался мужества. — Стрелять, что ль, будешь?! А, Степаныч?!
— Обязательно, — подтвердил Обрубков его предположение. — Ты меня, Тимофей, знаешь. Я не смажу.
— Посадят, — предупредил старший из братьев, Семен, раскачиваясь, будто маятник в футляре перевернутых настенных часов.
— Война все спишет, — холодно возразил Обрубков.
Танкисты переглянулись и провели короткое оперативное совещание.
— Сегодня ж праздник, Степаныч! — пустился Тимофей на мирные переговоры. — Натаха блинов напекла! День же рождения Моцарта!
Семен вдруг бухнулся в сугроб на колени.
— Господь Вседержитель! — возопил он, раскинув руки. — Иже еси на небеси! Ниспошли ты нам, Господи!
— Охренел, брательник?! — Озадаченный Тимоха поднял брата за шкирку на ноги. — Пошли «Агдама» примем!
— Нет! — взревел Семен, вырываясь. — Не «Агдама», а бой мы примем! Я чистую рубаху надел!
— Да остынь ты, сержант! — взялся увещевать брата Тимофей, кураж которого выветривался вместе с алкоголем. — Глянь, какая дура у него! А мы только обрез прихватили!
Он бросил на снег свою гармонь и вытянул из-за пазухи обрез, дабы Семен уяснил всю безнадежность их положения.
— Стреляй! — Ребров-старший распахнул на груди полушубок. — Стреляй, подлюка, в механика-водителя третьего класса! Я Злату Прагу взял и тебя возьму! У меня белочехи в руинах дымились, и ты задымишься, выблядок! Ты моим лычкам давно завидуешь!
— Кого?! — Осерчав, Тимоха передернул затвор.
— Перестреляют же друг дружку, Гаврила Степанович! — обеспокоенный поворотом дела, я тронул егеря за плечо.
— Сдать оружие! — рявкнул Обрубков.
— Кого?! — Тимоха повернул к нему перекошенное от обиды лицо.
Хлопнул выстрел, и зеленая ракета, прочертив дымный след, взмыла над Пустырями.
— Атаку скомандовали! — заволновался Ребров-старший, наблюдая за ракетой.
— Красная к атаке! — яростно возразил Ребров-младший, тут же забыв нанесенное оскорбление. — К атаке — красная, а зеленая — отбой!
— Зеленая?! — Семен врезал брату по челюсти.
Между Ребровыми вспыхнула жаркая рукопашная схватка, победитель в которой так и не выявился. Танкисты укатились на лед ручья.
— Замерз? — спросил меня участливо Обрубков. — Покури. Теплее станет.
Я и впрямь основательно продрог. Нос и щеки мои онемели, а самым великим желанием было вернуться к самовару.
Ледовое побоище вдруг закончилось.
— Мать моя баба! — заорал Тимофей, карабкаясь по откосу. — Что ж ты молчишь, Семен?! Я ж пузырь оставил на радио! Скоро Наталья из соседей вернется! Ходу, братуха!
Не дожидаясь брата, он рванул по дороге на верхние Пустыри. Семен, подобрав обрез и оба слетевших в драке шлема, на кривых ногах пустился его догонять.
— Полковник! — Тимоха замер на возвышенности. — Разреши обратиться, полковник! Я инструмент у тебя оставил!
Через минуту пара танкистов пропала из виду.
— Явное дурачье. — Егерь вздохнул. — Подбери, Сергей, музыку.
За гармонью Тимохи, подбитой никелированным уголком и перламутровыми пластинами, я обернулся мигом.
— Весело живете! — топая за Обрубковым, высказал я свои впечатления от увиденного.
Гаврила Степанович их не разделил.
Усадьба
Желание записаться в библиотеку преследовало меня с самого утра. Улучив момент, я обратился с ходатайством по начальству. Гаврила Степанович проявил деликатность и закрепил ее рукопожатием. Так наши взаимно негативные впечатления окончательно перепечатались в позитивные. Он простил мне тридцать пачек «Беломора», я ему — холодный прием.
— Книга — источник знаний, — глубокомысленно изрек егерь, выслушав мою просьбу. — Тяга к ним превратила обезьяну в человека. Надеюсь, и с тобой произойдет нечто подобное. Передай Насте, что вечером загляну.
Сам Обрубков отправился на ближнюю вышку для раздачи диким свинтусам причитающегося им довольствия. Зимний рацион кабанов состоял из ячменя или пшеницы, засыпавшихся в закрома под вышками, нарочно сооруженными для безопасности отстрела. Оттуда зерно совковой лопатой пересыпалось в ведро и далее перекочевывало из него в иссеченные клыками, потемневшие от крови и времени дубовые ясли. Ведомое главой семейства, стадо приходило сюда на рассвете. Здесь ждала их жизнь по будням и смерть по выходным. И когда приходил их час, они умирали, словно античные гладиаторы по воле кесаря или наместника, изъявляемой движением пальца. Только тот палец был большой, а этот — указательный. И тот иногда двигался вверх, милуя побежденных, а этот — всегда на себя, убивая так же не из чувства голода, но забавы ради. Кабаны жаждали хлеба, а областное начальство — зрелищ. И тогда ячмень или пшеница, порой забрызганные кровью, напоминали кабанам, что бесплатных пирожных на свете не существует.
В хозяйстве Гаврилы Степановича таких злачных мест было три: ближняя вышка, дальняя и срединная, расположенная на краю лесного болота.
Итак, егерь пустился кормить своих подопечных, а я взял курс на библиотеку.
Кто хотя бы раз возвращался по шпалам с «Левобережной» на узловую станцию «Моссельмаш», тот очень знает, как это утомительно. Если наступать на каждую шпалу, то шаг получается мелкий и принужденный, если же прыгать через одну, то приходится совершать невольное усилие, что, безусловно, сказывается на нервах. Примерно такая нагрузка мне и выпала, когда я пересекал снежную целину между Пустырями и усадьбой. Дабы не утопать в заносах, я пошел по стопам сорок шестого, наверное, размера, проложившим в том же направлении заблаговременный путь. Безвестный ходок был, судя по всему, исполин. Чтоб попасть след в след, мне приходилось выделывать скачки, измотавшие меня скоро до крайней степени. При каждом подобном скачке полы моего тулупа распахивались, будто крылья, и с высоты птичьего полета я, полагаю, напоминал большую голодную ворону, клюющую разбросанные крошки. Одолеть столь противоестественным способом две с половиной версты ради тяги к знаниям решился бы, разве, какой-нибудь Ломоносов. Но Ломоносову, мужчине гренадерского роста, мои усилия и не потребовались бы. Так что я мог по праву собой гордиться.
Поскольку из-за серьезных перегрузок мне постоянно мерещилось, что усадьба нарочно от меня удаляется, отсюда и далее я стал воспринимать ее как одушевленное существо. И в известном смысле оказался прав.
Усадьба ветеринара и потомственного дворянина Михаилы Андреевича Белявского, как и многие помещичьи усадьбы, сторонилась крестьянских дворов, вечно отдававших потом, перегноем, навозом и людскими испражнениями, то есть всеми известными ароматами, сопровождавшими тяжелую подневольную жизнь. Из угодий, жалованных некогда фамилии Белявского, она предпочла вершину пологого холма, отгородившись от крепостных огородов еще и пахотным полем, и березовой рощей на склоне. Но этого усадьбе показалось мало. Она окружила себя липовым парком с аллеями, набрав охрану из обнаженных языческих изваяний, стерегущих подступы к собственно покоям.
Усадьба, заложенная в далеком 1763 году, строилась, как ей тогда казалось, на века. Ее историю я узнал отчасти из рассказов Анастасии Андреевны, отчасти — из анекдотов здешнего долгожителя Сорокина, а более всего — из «монографии», написанной пращуром Насти, урожденным помещиком Димитрием Вацлавичем Белявским, и озаглавленной «Научное жизнеописание шляхтича Вацлава, или Созидатель». Названный труд был извлечен для меня законной его наследницей из домашнего архива семьи Белявских. Из той же «монографии» я узнал семейную легенду о вепре-оборотне, но она достойна подробного изложения и потому — в свой черед. Теперь же, пользуясь случаем, я хочу более распространенно поведать об усадьбе, сыгравшей отнюдь не маловажную роль в моих злоключениях.
Основал усадьбу младший из белостоцких шляхтичей Белявских, пан Вацлав. Прибыл он из Ржечи Посполитой в Санкт-Петербург, не имея за душой ничего, кроме обязательной чести да писем к дальнему родственнику, цирюльных дел мастеру при дворе тогдашней императрицы Екатерины. Брил ли сей родственник холеные ноги ясновельможной государыне, пускал ли кровушку ее хворым фрейлинам для излечения, то неизвестно. Известно только, что юному Вацлаву он расхохотался в лицо и выставил его за порог, дав совет использовать рекомендательные грамоты в ближайшем нужнике. Честолюбивый пан Вацлав, явившись в Россию искать славы и состояния, нашел только место в посольском департаменте с мизерным жалованьем, едва позволявшим ему сводить концы с концами. Да и место возникло благодаря лишь каллиграфическим образцам его отменного почерка.
Помыкав горе, пообносившись, но и пообтеревшись, находчивый пан Вацлав уловил в природе свежие эстетические поветрия. Столичные вельможи потянулись к прекрасному. Просвещенная до мозга костей государыня со своими наперсниками ревностно взялась насаждать эту тягу в своем окружении. Да, собственно, никто и не возражал. Так, разве, где-нибудь без свидетелей.
Пораскинув умишком, нищий чиновник Белявский, хотя и лишенный сочинительских даров, но взамен прилично владевший французским, сделал первый ход: перевел на русскую рифму пикантный отрывок из бульварной поэмы какого-то иноземного щелкопера. Точно, что не Парни. Парни еще пешком под стол бегал. За первым ходом последовал и второй, куда более сильный: дав мзду секретарю графа Орлова, пан Вацлав изловчился через того подсунуть рискованный опус всесильному фавориту. Прибавьте четыре «венгерского» на момент прочтения, и граф одарил способного переводчика деревенькой с полусотней душ у черта на рогах. Деревенька уж и тогда называлась Пустыри. Испеченный таким образом помещик, не испытывая далее судьбы, вышел в отставку и укатил в свое будущее родовое гнездо.
Подъемных, чтоб устроиться со вкусом, подобающим отпрыску древнего шляхетского рода, у Белявского не хватало. Зато хватало в округе невест на выданье. Посватавшись к соседке своей, Авдотье Макаровне Студневой, пан Вацлав получил от благодарного тестя приданое авансом и хлопнул его на помпезную, по здешним представлениям, усадьбу.
Усадьба воздвигалась крепостными силами и согласно господским чертежам, до которых пан был великий охотник. «Спасибо, в карты не спустил», — подумал, верно, тесть, лицезря простоволосую Венеру, извергавшую струйку воды из мраморных уст своих посреди фонтана. Долго ли, коротко ли тошнило красавицу, принимавшую на свежем воздухе мутные ванны, того летопись фамилии не сообщала. Должно быть, пока не засорилась дренажная система или трубы не лопнули, потому как откачать из них воду осенью никто не догадался.
Позже, по смерти хозяина, усадьба достраивалась и перестраивалась по меньшей мере дважды, но пришедшая революция в образе георгиевского кавалера Трофима положила конец этим упадочным начинаниям. Над бельведером усадьбы взвилась красная рубаха, добровольно сданная последним помещиком-эскулапом на нужды победившего сельского пролетариата. Рубаха стала флагом и, вместе, мандатом, перекроившим усадьбу в сельсовет.
Эту красную рубаху я лично видел в красном же уголке, устроенном пионерами с разрешения местного парткома еще в тридцатые годы. Скорее всего, на оборотной стороне ее была надпись «война дворцам», потому что на стороне, доступной обозрению, предлагался «мир хижинам». Но хижины почему-то на мир не согласились. Особенно когда пошла дележка приусадебного имущества. Так, во всяком случае, утверждал долгожитель Сорокин.
«Лишь только напряжением крайней воли и твердой руки большевик Трофим восстановил законность, подбив из нагана самого нахального и бойкого мародера, двоюродного брата своего Павла». Руководствовался он при этом якобы исключительно революционным правосознанием. Участник тех событий дед Сорокин вполне одобрял сей поступок и придерживался мнения, что сгубила Павла «роскошная блудница», венчавшая барский фонтан. Венера будто бы слишком хорошо сохранилась для своего преклонного возраста. Не умалили ее достоинств ни камни, метавшиеся исподтишка дворовой ребятней всех предыдущих поколений, ни климатические условия, далекие от итальянских. Соблазненный ее совершенными формами, Павел увез роковую женщину к себе на двор и там принял смерть от пули как разложившийся пособник «буржуазного образа».
Краткий период оккупации усадьба служила штабом немецкому гарнизону, расквартированному в Пустырях, была тяжело ранена взрывом партизанской гранаты, но после отступления захватчиков починилась.
В уже упомянутом красном уголке, претендовавшем на роль краеведческого музея, под стеклом стенда экспонировались разложенные на бархатной бумаге ржавые осколки, стреляные гильзы и помятая фляжка, состоявшая на вооружении у Красной армии.
В послевоенные годы усадьба была окончательно назначена на должность библиотеки и клуба. Библиотека занимала две комнаты в левом крыле здания. Прочие комнаты отошли под клубный инвентарь, наглядную агитацию, духовой оркестр с аккордеоном и трофейным роялем «Беккер», кружок «Умелые руки», давно закрытый по причине отсутствия таковых, и кабинет заведующего. Правое крыло было частично реконструировано под сельский кинотеатр со зрительным залом и будкой киномеханика. Головная часть усадьбы, имевшая форму ротонды и отведенная по данной причине для вечерних танцев, ныне пустовала. В этом оживленном когда-то центре культурной жизни теперь были установлены только фанерный стол для соревнований по пинг-понгу да детский бильярд.
Именно вокруг этого бильярда разгуливал в мокрых унтах мой новый знакомый Филька, гремя стальными ядрами, когда я ввалился в парадное. Тут-то я и сообразил, по чьим следам я спешил на свидание с Настей. При виде меня лесничий замер, точно гренадер с потешным шомполом.
— А ты здесь еще на хрена? — поинтересовался он вместо приветствия.
От его вчерашней доброжелательности не осталось и намека. Филькины глаза изучали меня враждебно и подозрительно.
— По записи. — Я решил сказаться больным. С больных, как известно, и спроса меньше. Но лесничий так не думал.
— По какой записи? — помрачнел он еще сильнее.
— К врачу. — Обстучав валенки о коврик, я снял шапку и осмотрел помещение.
— Ну-ну. — Филя, сразу потеряв ко мне всякий интерес, воротился было к прерванной партии, но вдруг опять встрепенулся. — К какому врачу?! Ты что плетешь?!
— К офтальмологу. — Я беззаботно приблизился к бильярду. — Чей удар?
— А в ухо?! — обрадовался лесничий.
— Подержи-ка, — всучив гиганту свою кроличью шапку, я поспешно отпрянул. — Сейчас меня больше зрение беспокоит.
Растерянный Филимон с шапкой в руках остался позади, а я рванул по коридору налево, рассматривая на дверях пояснительные таблички. Библиотека оказалась четвертой по счету комнатой. Не стучась, я распахнул дверь и шагнул к столу, за которым Анастасия Андреевна, свежая, как хлеб из пекарни, и веселая, как ветер из песни на музыку Дунаевского, заполняла какой-то формуляр. Поскольку окрест я никого, за исключением Герцена и Огарева в казенных рамах, не заметил, деятельность ее показалась мне весьма странной.
— Это ваш формуляр, — пояснила Настя, будто читая мои мысли. — Окно выходит на аллею, вот я вас и предупредила. Ведь я помню ваши данные. Вы же за книгой пришли?
— За ней. — Отчего-то я почувствовал себя глубоко уязвленным. — Продолжайте, девушка из народа. В графе «специальные отметки» прошу поставить «удовлетворительно». Это — о моем самочувствии.
— И как же мы себя чувствуем? — спохватилась Настя без всякой иронии.
— Мы?! — Я оглянулся очень кстати, успев таким образом посторониться.
Чуть не сбив меня с ног, в читальню влетел Филимон.
— А он здесь на хрена?! — придушив моего кролика, рявкнул здоровяк.
— Тише. — Настя нахмурилась, и лесничий как-то сразу присмирел. — Он здесь, чтобы книги читать. Еще вопросы есть?
— У меня вопрос! — поспешил я вмешаться. — Где же он?! Только что был!
В поисках клочка бумаги я лихорадочно стал обшаривать карманы джинсов, где обычно хранились какие-то позабытые рифмы, шпаргалки или, по меньшей мере, автобусные билеты. После стирки, во всяком случае, они всегда обнаруживались.
— Книги хочу читать, — бодро сообщил я лесничему, выигрывая время. — И писать тоже хочу. Я хочу окунуться в мир чтения и письма. Утопающий хватается за что попало. Разве нужно его за это презирать и трунить над ним, как поступает Анастасия Андреевна из худших побуждений?!
Сметенный моим потоком сознания, Филя разинул рот, а я наконец извлек на свет бумажку, найденную уже в кармане егерского тулупа и сложенную вчетверо. Это оказалась потрепанная газетная вырезка.
— Вот! — обрадовался я, предъявив Анастасии Андреевне фрагмент периодической печати. — Есть правда на земле! Но правда есть и выше! Здесь у меня списочек для обязательной программы, и, кроме того, факультативно пожалуйте…
— Ну хватит, — гневно перебила меня Настя. — Придумали оба, где отношения выяснять.
— Мне Свифта еще. — Шаркнув валенком, я смиренно склонил голову. — Английского желательно. «Путешествие в страну великанов». Срочно желаю усвоить нравы и повадки соперника.
По уху я все же получил. Но зато поле боя осталось за мной. Анастасия Андреевна прогнала Филимона, и тот выбежал, хлопнув дверью так, что она чудом не слетела с петель. Через секунду фигура лесничего мелькнула за окном, стремительно удаляясь в направлении Пустырей.
Настя встала из-за стола и подошла ко мне очень близко.
— Так вам и надобно, — сказала она с укором.
— Да, — согласился я, потирая ухо. — Этого мне было и надо: остаться с вами наедине.
— Для чего же? — Лицо ее было рядом, но смотрела она мимо.
Больше не в силах сдерживаться, я привлек Настю к себе и обнял, сейчас же позабыв треволнения минувших суток. Она не сопротивлялась. Ни тогда, ни после ни один человек не был мне так дорог.
Обрубков
Вдруг и впервые меня перестало заботить, как я выгляжу в глазах окружающих. Я бросил наблюдать за собой со стороны. Только Настино мнение имело для меня теперь вес, а оно было совершенно в мою пользу. Куда-то канула моя извечная мнительность. Пессимизм, очень свойственный творческим натурам на третьем десятке, пал смертью храбрых. Черные очки улетели в корзину, а мир вокруг меня заиграл, обрел и наполнился. Словом, я полюбил. Допускаю, что есть люди, кому не выпало на веку счастья подлинной и разделенной любви. Если так, то им и горя мало. С детства наслышанные о существовании этого чувства, они всю жизнь успешно принимают за него какую-то иную гамму эмоций.
Две бессонные ночи мы с Настей провели в ее доме, но слепая хрычовка смотрела на меня с такой неприязнью, будто к ней вернулось абсолютное зрение и как раз в тот момент, когда в постель ее внучки забрался самый отъявленный упырь. Причем зрение вернулось, а слух пропал. Все Настины попытки заговорить с ней разбивались о глухую стену безмолвия. При этом дряхлая аристократка так сжимала губы, словно ее собирались пытать касторкой. Сей молчаливый бунт Настя переносила вполне равнодушно, тогда как мне он доставлял много неловкости. Возможно, я обязан был вперед ознакомить благородную ведьму со своей родословной, затем посвататься к Анастасии Андреевне, обручиться и наконец, доказав серьезность своих намерений, обвенчаться с ней по славному обычаю старины. Только после, когда мы уже всецело доверяли друг другу, Настя поведала мне, что в молодости Ольга Петровна Рачкова-Белявская задавала такого дрозда, что местный поп даже к покаянию отказывался ее допускать без строжайшей епитимьи. Она и поныне оставалась ярой сторонницей женских свобод. А к своей внучке Ольга Петровна меня попросту жестоко ревновала.
И все же в третью ночь мы с Настей перебрались на мой «постоялый двор». Обрубков нас принял радушно. К Насте он относился с нежностью, хотя и скрывал это под маской иронии.
В комнате с настенными иллюстрациями из «Нивы» мы были совершенно предоставлены самим себе. Настя навела в ней порядок и уничтожила пыль. Я водрузил на ломберный столик пишущую машинку и заправил в нее чистый лист бумаги. Мы приготовились здесь жить и работать, не особенно задумываясь о будущем.
Бабушку свою Настя заботой не оставила, проводи с ней большую долю времени, свободного от присутствия в библиотеке, и появляясь лишь за полночь. Вечерами я коротал часы ожидания в политических диспутах с Гаврилой Степановичем или же делая черновые наброски к задуманному роману. Наброски, в основном, состояли из профилей Анастасии Андреевны, далеких от оригинала, как обломки дирижабля «Италия» — от Большой земли. Иногда среди них возникали изображения кабана. Кабан портретного сходства не требовал и удавался лучше. Наблюдательный ум пришел бы к выводу, что вепрь по-прежнему будоражит мое воображение. Так оно и обстояло.
Утрами я прокладывал маршрут на дальнюю вышку. Именно этот объект выделил под мое попечительство Гаврила Степанович, оставив за собой все прочие.
Зато ночи безраздельно принадлежали нам с Анастасией Андреевной. И тогда в перерывах между близостью мы не могли наговориться.
— А у тебя были до меня женщины? — спрашивала Настя.
— Часто, — признавался я как на духу. — Особенно соседка по коммунальной квартире. Она уже, понимаешь ли, инвалид труда, а я пока что нет. Потому в магазин из нас двоих, как правило, я спускаюсь.
— Хорошо, — одобряла Настя мой альтруизм. — Ведь должна же одинокая дама есть, не правда ли?
— Должна, — соглашался я, хотя и не припоминал, чтоб Ирина Николаевна по прозвищу Бутырка когда-либо ела в моем присутствии.
Бегал я для нее исключительно за пивом и сигаретами. Причиной тому служил общий телефон в коридоре, а не сострадательный залог моей натуры. К общему телефону можно позвать, а можно и не позвать. По общему телефону вашего кафедрального доцента Парфенова можно покрыть таким трехэтажным, что вы будете сдавать «хвост», пока он сам не отвалится в процессе эволюции. А на это Ирина Николаевна была способна, и еще как. Свое прозвище Бутырка она заслужила на трудовом фронте в одноименной тюрьме. Безусловно, там шили дела и тапочки, но и заточки втихую иной раз изготавливались. Подобной заточкой и покалечили уголовницы жестокого своего контролера Ирину Николаевну. Я лично не поручусь, что урок ее исцелил.
— А тебе на море случалось бывать? — спрашивала Настя.
И ее рыжие волосы разбегались волнами по моей плоской, будто степь, груди.
— Был, — сознавался я. — На Можайском. В лагере отдыха пионеров и беспартийных.
— Ты ловил там рыбу, — утверждала она, проводя ногтем по степи мелкую борозду.
— Я ловил пионера, — возражал я, целуя ее за ухом. — Пионер — всем ребятам пример. Он похитил в своем отряде зубную пасту и убежал с ней в леса. Зачем ему понадобилось столько зубной пасты, трудно сказать. Должно быть, из солидарности.
— Из какой?
— Он отказывался чистить зубы. И хотел, чтобы нее остальные к нему присоединились.
— И они присоединились?
— Нет. Они еще дружней отсоединились. Они вынесли ему общественное порицание на совете отряда и объявили бойкот.
— Сволочи, — сурово осуждала их Настя.
Я был с ней заодно. Есть в детях, ограниченных рамками коллектива, какой-то неистребимый сволочизм. Им только дай повод сделать из своего же товарища козла отпущения, уж они не спустят.
— А мы на Черное море поедем? — спрашивала, прижимаясь ко мне, Анастасия Андреевна.
— Поедем, — обещал я уверенно.
— Только в Лисью бухту, — сразу предупреждала она. — Это за биостанцией.
— За которой?
— За какой-то. Мне отец рассказывал, как они с мамой туда ездили.
— Ты знала своего отца?! — Почему-то, без всяких на то оснований, я придумал, что Настя была сиротой.
— Никто его не знал, — возражала Настя. — До самой смерти никто. Гаврила Степанович знал, но вряд ли очень. Отец на деревенском кладбище похоронен рядом с левой рукой Гаврилы Степановича.
Предупреждая мой следующий вопрос, она зажимала мне рот ладонью.
— Надо бы в печку дров подкинуть, — я вставал с кожаного скрипучего дивана и шел подкидывать.
Конечно, мы говорили с Настей и о любимых книгах («Три товарища», «Зима тревоги нашей», «Конармия», «Зависть» — таков был разброс), и о совпадениях, и о природе вещей, и о Боге, но никогда о главном. Реальности мы избегали, не сговариваясь. Мы осторожно обходили ее, как дремлющую гадюку, и я не хотел погубить своим неуместным любопытством наше хрупкое счастье. «Умный ни о чем не спрашивает, — прочитал я когда-то, не помню где. — Умный до всего доходит своим умом». Тему кровавых событий в Пустырях мы прикрыли, точно зеркало в доме покойника. И Настя — я видел — была мне благодарна за мою деликатность.
Но рано или поздно нам предстояло взглянуть в лицо судьбе, и она была такова, что скрыться от нее не представлялось возможным. Уже на следующий день после отбытия дознавателей, плававших в расследовании, как бычки в томате, от Алексея Петровича Реброва-Белявского поступили первые утешительные сведения. Найденные под сосной останки принадлежали кому угодно, только не его сыну. Анализ крови, взятой медэкспертом с места трагедии, доказывал настоящий факт неопровержимо. Год назад Захарка проходил лечение в стационаре. Соответственно, в медицинской карте сохранились результаты его обследования, включая положительный резус и группу крови. Но сообщение из районного центра если и прибавило надежды, то ясности определенно не внесло. Так или иначе, мальчик бесследно исчез, как исчез и его слабоумный похититель Никеша.
Ориентировки на Никешу были разосланы по округе, но это — максимум, что смогла выжать машина юстиции из своего двигателя внутреннего сгорания.
Пустыри как будто затаились в ожидании следующего акта. Над особняком Реброва-Белявского повисла гнетущая тишина. Даже Тимоха, нагрянувший к нам за «тальянкой», двигался бесшумно и смахивал на петуха, застудившего горло. Бледный и взъерошенный, он просунул голову в дверной проем и повел носом, похожим на заостренный клюв. Взгляд его уперся в гармонь, стоявшую под скамейкой. Метнувшись к инструменту, он цапнул его и тут же растворился в утренних сумерках.
— Стужи, бездельник, напустил. — Гаврила Степанович прихлопнул дверной сквозняк и вернулся готовить чай.
Чай он всегда готовил сам, ополаскивая прежде крутым кипятком внутренности чайника. Затем следовала мята, заварка, снова кипяток до краев, тронутых пенным буруном, и доведение чая до нужной кондиции на самоварном кратере. Далее на чайник опускалась крышечка и плотно прижималась засаленной рукавицей.
— Ты, Сергей, нынче за провиантом отправляйся, — пробурчал он, сверяя свою память с отрывным календарем. — Считай, что это тебе наряд вне очереди. И не потому мы этот блок выкурили, что нам заняться было нечем, а потому что вонь от него распространялась на весь Коминтерн.
Он так сказал, словно речь шла о сигаретах. Между тем накануне у нас произошла бурная полемика относительно печально известного разгрома блока троцкистов и зиновьевцев. Аргументы типа «лес рубят — щепки летят» я и раньше слышал. Но сравнение людей со щепками представлялось мне подлым и беспомощным способом защиты идеалов революции. Все же рубку деревьев от рубки голов отделяет такая пропасть, что в нее можно падать бесконечно.
— Вне очереди я, полковник, не хожу, — отвечал я насмешливо. — Я человек воспитанный. Очередь в нашем советском обществе полагается соблюдать. Она создает иллюзию равенства и братства.
— Болтай, — беззлобно реагировал на мою тираду Обрубков.
По четвергам в Пустыри заезжал фургон с продовольствием, ведомый моим давешним автобусным попутчиком Виктором. Угадать, к какому часу он будет, получалось редко. Виктор мог подъехать к десяти, а мог запросто и к шестнадцати. Но уже в десять страждущие мутанты подтягивались к сельпо. Карточную систему в стране победившего социализма давно упразднили, отчего портвейна иной раз хватало не на каждого. Впрочем, надо честно признать, подобная картина имела место разве что к Пустырях. Негласный указ партии и правительства о снабжении народа креплеными винами исполнялся неукоснительно, ибо это уравновешивало его сознание с окружающей реальностью.
Я спешился, воткнув лыжи в сугроб у магазинного крыльца. Трое бузотеров — дед Сорокин и братья танкисты — уже захватили высоту в ожидании фабричной гадости. Своей отравы в поселке было с избытком, но портвейн «Золотистый», пожалуй, добавлял единственную возможность разумно потратить заработанные рубли.
В тройке ожидающих солировал дед Сорокин:
— Когда он увел из докторской конюшни мерина, он мне еще только показался, но когда он, контра, каменную буржуйку с фонтана снял, вздулись жилы на лбу возмущенного крестьянства!
— Каменную буржуйку?! — опоздав к началу истории, я успел удивиться. Сколько я слышал, временные печи, больше известные в быту под названием «буржуйки», всегда производились исключительно из металла.
— Бюст, — сурово пояснил рассказчик. — Женщину с грудьми.
— Ты чего к деду лезешь?! — осадил меня Ребров-старший. — Ты стой, пока стоишь, и не дергайся.
Это было здравое предложение, и я его принял.
— Так вот, — продолжил Сорокин. — И сказал Трофимка над телом брата: «Потому ты теперь, Павлуха, законченный кулак и подкулачник, что зря ты, падла, моей бабе подол задирал, пока я австрийских вшей откармливал. Но я страдаю не за себя, а за весь наш Брусиловский прорыв, и ша».
Рассказ долгожителя носил какой-то былинный характер.
— Да, мудянка вышла, — туманно резюмировал Тимофей.
— Но с годами я осознал, — обратился Сорокин уже непосредственно ко мне, — что корень тут был не в изваянии, а в ревности. Ревность, малый, того гада в могилу унесла. Так что ты Фильку-то учитывай в будущем. Он тебе за Настену башку отвинтит.
— А мы подсобим! — вызвался Тимофей в добровольцы. — Подсобим, братуха?!
— Законно, — кивнул Ребров-старший. — Будет наших девок трепать.
— И откуда вы все знаете, дедушка? — усмехнулся я, присматриваясь к Сорокину.
— Оттуда знаю, — серьезно отвечал долгожитель, — что я и есть Трофим Сорокин, георгиевский кавалер и первый на селе большевик, имеющий контузию. Мерина-то, слышь, я себе забрал. А семью ветеринара определил на постой в дом казненного мироеда Павлушки. С тех суровых пор и обитают Белявские в этом доме.
— Что ж вы помещика-то пощадили? — не унимался я. — Помещика пощадили, а брата — шлепнули!
— Доктор мои декреты принял, — ушел дед в пространные рассуждения. — Он и роды у бабы моей принимал. Да что здесь! Лучший ветеринар во всей губернии помещик наш был! Опыты ставил на животных! А сам родимчиком, вишь ты, маялся. Судорога его порой дергала, как лягушку под электричеством. Изо рта пена шла, пока палку зубами не изгрызет. В девятнадцатом наш доктор без вести канул. Говорили, до атамана Семенова подался. Казачье войско без ветеринара не способно. Конь, он тоже требует.
— Ты чего к деду лезешь?! — очнулся вдруг Ребров-старший от зимней спячки.
Был он, оказалось, левша. Получив по другому уху, я слетел со ступенек и проверил, как там поживают мои лыжи. А тут и фургон подъехал. Я молча вернулся на крыльцо.
— За мной будешь! — предупредил Тимоха. — Сорокин и мы с брательником раньше заняли!
Не знаю уж, сколько и где они заняли, но купили они сразу четыре ящика «Золотистого».
Пока строгая продавщица Дуся, вооружившись химическим карандашом, принимала товар у экспедитора, мы с моим автобусным собутыльником Виктором устроились внутри сельпо на подоконнике. Обыкновенно шофера сами подрабатывают экспедиторами, совмещая две ставки. Почему Виктор пренебрегал обычаем, я у него не справился. Возможно, ему скучно было колесить в одиночестве, или, возможно, разгружать фургон он считал ниже своего достоинства. Сидя, мы общались вполголоса, да и присутствующие к нам интереса не проявляли, так что содержание нашей беседы осталось между нами.
— Стало быть, на Обрубкова пашешь? — Виктор дослушал скупую сводку моих приключений, из которой я удалил почти все, кроме «пришел, устроился, тружусь», и глянул на меня как-то искоса.
— На государство, — уточнил я подчеркнуто вежливым тоном.
— Зря обижаешься. — Он снял с языка табачную крошку и щелчком отправил ее в полет. — Обрубков сволочь. Не хотел я тебе в автобусе тогда говорить. Сволочь, сволочь, не сомневайся.
Тут я потребовал объяснений, и Виктор мне их дал. С его слов выходило, что Обрубков никакой не полковник, а наоборот, бывший полицай. Спас его от возмездия уполномоченный НКВД некто Паскевич. Сей Паскевич, уйдя из органов на пенсию, сам поселился в Пустырях. Здравствует здесь и поныне. А в сорок первом как будто бы по его заданию Обрубков внедрился к фашистам.
— Значит, по его заданию Гаврила и батю моего с другим еще подпольщиком расстрелял, — процедил шофер, затаптывая окурок в доски пола.
— Но егерь-то в Пустырях только с пятидесятых! — вступился я за Гаврилу Степановича.
— Святая ты простота. — Виктор закурил вторую подряд. — Он, вражья сила, рванул на Дальний Восток япошек бить. А вернулся, когда все заглохло. Не по амнистии, заметь. Как герой вернулся. Грудь в орденах. Но кое-кто помнит его еще со свастикой на повязке. Все, что ль?
Не подав мне руки, Виктор снялся с подоконника и вышел за экспедитором на улицу.
Я приобрел у Дуси по списку Обрубкова бакалею с крупами, хлеб, рыбу-частик, от себя «Примы» пачек десять и двинулся в нижние Пустыри.
Откровениями Виктора я был весьма удручен. Мой московский друг Саня Угаров вывел формулу: «Хочешь сохранить врага — не заводи с ним личного знакомства». Когда-то прошедший «Афган и водку», он знал, о чем говорил, хотя о своем интернациональном прошлом теперь предпочитает помалкивать.
Позже я убеждался, что для слабого характера и в особенности когда вероятный враг вам чем-то импонирует, эта формула верна во всех случаях. В лучшем из них вы его обязательно выслушаете и, выслушав, согласитесь хотя бы частично с его доводами. Но если вы по стечению обстоятельств сошлись с ним накоротке, если вы, паче чаяния, оказались у него в долгу, то и вовсе прощайтесь с принципами. Так было в случае моем и Гаврилы Степановича.
Сперва я хотел его уличить. Я заготовил речь, суть которой сводилась к тому, что жить под одной крышей с предателем и убийцей противно моему существу. Произнеся мысленно речь до пяти раз, я сбился. Я ее постоянно усиливал и оттачивал, и речь потеряла свою первозданную чистоту звучания. Вместе с тем явился вопрос: что я знаю про Виктора и что — про Гаврилу Степановича? Виктор выпил мой «Зверобой». Гаврила Степанович обогрел меня и угостил фиолетовым самогоном. Виктор бросает на пол окурки. Гаврила Степанович — нет. Вообще, Обрубков своим поведением, характером и образом жизни полностью исключает все услышанное. Чужой навет, подхваченный сгоряча, мог жестоко оскорбить его. Посоветоваться с Настей, переложив на нее ответственность? Исключено. Оставалось только звонить Губенко и выяснять исподволь, где зарыты собачьи потроха.
Паскевич
Тем же вечером я отправился в особняк Реброва-Белявского телефонировать Губенко.
В настоящих записках я склонен величать особняк не иначе как «Замком». Так называется незавершенное произведение Франца Кафки. Тогда Алексей Петрович отнесся ко мне в точности как чиновники из романа отнеслись к приезжему землемеру. Он попросту игнорировал факт моего существования в Пустырях. В первую же нашу встречу он скользнул по мне взглядом, будто по утвари, и на том наше знакомство завершилось. Тогда я списал это на счет психической травмы, вызванной потерей наследника. Оказалось, я слишком высоко себя вознес. Два-три последующих свидания на улице лишили меня наивных иллюзий. Пробовал я здороваться, да мимо. Впрочем, с подобным отношением к своей ничтожной персоне я уже сталкивался. Эдак примерно относилась ко мне поначалу и дворничиха на Суворовском. Когда, однако, я промазал, высыпая в бак для отходов мусорное ведро, она таки снизошла до меня. Она орала на весь двор минут пятнадцать. Потраченные в мой адрес эпитеты с лихвой окупили все предыдущее невнимание ко мне. И не то чтобы я нашел пропасть общего между нашей дворничихой и Алексеем Петровичем, но, стучась в струганные ворота «Замка», я приготовился к чему-то подобному.
На меня посмотрели в щель «Для писем и газет».
— Зачем бьешь? — спросили враждебно.
По акценту я догадался, что имею дело с привратником-татарином.
— Письмо, — отозвался я нахально, отсекая возможные ссылки на отсутствие хозяина. — Заказное. Лично товарищу Реброву-Белявскому.
Другого телефона в Пустырях не было, а значит, не было у меня и другого выхода.
Скрипнул засов, и сбоку отворилась пешеходная дверца. Во двор я ступил с гордо поднятой головой, зацепившись при этом шапкой о притолоку. Шапку сорвало, однако я успел ее поймать. Татарин Ахмет с топором в опущенной руке отодвинулся, пропуская меня дальше.
— Дрова колоть собрались? — поинтересовался я саркастически.
Сам пустыревский воевода Алексей Петрович встретил меня на высоком крыльце, опершись на балясину, будто на посох. Свитер с воротником под горло и галифе с лампасами, заправленные в старомодные бурки, придавали ему сходство со свадебным генералом. Он смотрел на меня сверху вниз глубоко посаженными глазами, и смотрел так Ребров-Белявский, я полагаю, на всех, независимо от того, стоял он на крыльце иль на коленях.
— Чему обязан? — спросил Алексей Петрович угрюмо.
— Позвонить бы. — Готовый удовлетвориться его отказом — сделал все что мог! — и с чистой совестью вернуться к Обрубкову, я повел себя вызывающе. — Знаю, о чем вы думаете. Сейчас, думаете, врать начнет про важные обстоятельства, сопляк. Да нет, не стану. Звонок, признаться, ерундовый. Так, с приятелем поболтать. Скучно тут у вас.
— Проводи, — бросил Ребров-Белявский татарину. После чего отвернулся и, тяжело ступая, пошел в дом. Я остолбенел, глядя ему в спину. А где негодование патриция? Где «вон отсюда»? Где прибаутка о «сверчках и шестках»?!
— Не знаешь, о чем думаю, — сказал Алексей Петрович через плечо, словно бы и не ко мне обращаясь, да так оно, в сущности, и было. — Я вообще не думаю. Раньше надо было думать. А теперь-то, знать, пора…
Что «пора», я уже не расслышал. Алексей Петрович скрылся внутри.
— Ходи за мной, — равнодушно позвал Ахмет, указывая дорогу.
Мы обогнули угол, и татарин пустил меня в господские хоромы с черного хода.
Когда-то ходы назывались «черными» оттого, что пользовались ими кучера, лотошники, челобитчики, богомольцы, погорельцы и еще пропасть всякого сброда, именуемого «чернью». Проникали сквозь них и более родовитые господа: арендаторы, приказчики, лавочники, скупщики и кредиторы. То есть, уже те, кто мог бы захаживать и через парадное, но как-то не захаживал. Эту этимологическую справку мне выдал по доброте душевной гардеробщик из кафе «Перекоп», живописуя нравы и быт московской аристократии. Лучшую часть своих юных лет гардеробщик провел, именно охраняя эти самые черные ходы, и потому знал о них многое. Например, что персоны, грамматически более из категории прилагательных, нежели существительных, — беглые, поднадзорные, упившиеся, рассчитанные и застигнутые врасплох, — использовали черный ход исключительно как выход. Причем, застигнутые всегда успевали откупиться. Рассыльных и посыльных это, разумеется, не касалось. Отдельной статьей у него проходили «уличные», каковых В момент прохождения можно было ощупать и, при известном везении, кое-кому задрать юбку. Данную статью гардеробщик вспоминал с особенным удовольствием. Полагаю, самое сильное впечатление детства. В бывшем доходном доме на Суворовском, где я живу и поныне, запасной ход с понятием «черный» связывает разве что вечная темень, вызванная постоянно разбитой хулиганами лампочкой.
Мы с Ахметом проследовали по коридору до лестницы на следующий этаж. Там я попал в кабинет хозяина, обставленный плюшевой мебелью. Судя по книжным полкам, Алексей Петрович был не чужд просвещению. Двести томов «Библиотеки всемирной литературы» и «Большая советская энциклопедия» в полном сборе тому свидетели.
До Губенко я дозвонился сразу.
— Серега!. - обрадовался мой беззаботный товарищ. — Ты где, Серега? А мы тебя обыскались! Арзуманова в панике! Хотела заявление в ментуру тащить, да ей Гольденберг отсоветовал! Сказал, что ты в Таллин двинул и готовишься финскую границу пересечь. Короче, успокоил, как мог.
— Совсем озверели?! — Я чуть не выронил трубку. — Ты же сам отправил меня к своему дяде Гавриле, сукин ты сын! Тридцать пачек «Беломора» еще припер и убедил, что лучших условий даже в Переделкино не сыщешь! Письмо ему, подлец, написал в две страницы!
— Так ты у Степаныча?! — Возбужденный голос Губенко то и дело перебивался каким-то подозрительным треском. — А мы тебя обыскались! Гольденберг уже обращение в Хельсинкскую группу составил! Как он? Все такой же?
— Борь, — я оглянулся на Ахмета, но тот явно не проявлял интереса к разговору. — Ты дядю-то своего хоть раз в жизни видел?
— А что? — притих мой товарищ в далекой столице. — Слушай, Серега… Пьян я был тогда. Ни хрена не помню. Потом еще у кого-то в общаге добавил. Кажется, пива с водкой. Ну, чпок — ты знаешь.
— Меня твой дядя честных правил интересует, а не где ты ханку трескал! — Я стал заводиться. — Я тебе рыло набью, когда вернусь! Что уже под большим вопросом!
— Под чем? — заволновался Губенко. — Ну, мать пристала как репей: «Съезди да съезди! Познакомься хоть с родственником!» Он-де в Москве лет тридцать не показывался!
— Что еще о нем знаешь?
— Да разное. Что герой, что инвалид, что егерем трудится в каких-то Пустырях. С одной-то рукой! Даже схему подробную начертала… Серега, я же родственников, сволочей этих, терпеть не могу! Но схема осталась. А тут ты со своим памфлетом: «Желаю, мол, советскую власть обосрать в художественной форме!..» Серега! А что, междугородние звонки уже не прослушиваются?
— Прослушиваются, — отозвался я в сердцах. — Слышишь треск?
Я представил, как Губенко бледнеет.
— Борь, не ссы! Я пошутил!
— Вам Бориса? — раздался в ответ едва различимый приглушенный голос. — Он в ванной! А что передать?
— Передайте ему общую тетрадь, две пачки махры и конвертов с обратным адресом, — сказал я, досадуя скорее на себя. — Больше на Лубянке ничего не принимают.
Ответом мне были короткие гудки.
— Все. — Бросив трубку на рычаг, я обернулся к татарину. — Хана, по-вашему.
Ахмет кивнул и молча проводил меня на улицу. Домой я вернулся с чувством исполненного долга.
— Давай ко мне переедем, — предложил я Насте ночью. — И бабушку твою заберем. Ей без разницы, где вязать. Там даже лучше. Там батарея центрального отопления.
— Это ты мне предложение делаешь?
— Да, — подтвердил я. — Сложносочиненное.
— Нет, — сказала Настя, отворачиваясь к стене. — Нет. Потом, быть может.
Позже она меня разбудила. Она металась в тяжелом бреду.
— Папа! — стонала Настя. — Он сзади, папа! Берегись! Клыки!
Опять ей снился вепрь. А кому он здесь не снился? Я прижал Настю к себе, погладил по голове, и она затихла.
На следующее утро я сел за свой печатный станок и набросал первый абзац антиутопии: «Минуло тридцать лет, как члены Политбюро в последний раз лицезрели своего Генерального секретаря. И все эти годы его образ окружала таинственная завеса каких-то гнусных домыслов. Сначала страну наводнили слухи. Слухи ползли и множились. С ними велась беспощадная борьба. Репрессии не искоренили брожение в умах, но лишь усугубили его. По здравом размышлении руководители государства оставили массы в покое. Слухи пошли на убыль. Народ постепенно привык к тому, что вождь его — затворник. Народ ко всему привыкает. Особенно когда это не сказывается на ценах. Генеральный секретарь по-прежнему визировал все судьбоносные указы, по-прежнему утверждал бюджет и назначал министров. И только его личный, допущенный к телу референт знал, что империей правит вепрь».
Перечитав абзац, я остался доволен. Дело сдвинулось с мертвой точки.
В отличном расположении духа я оделся, встал на лыжи и покатил на дальнюю вышку. Я отправился исполнять ритуал бескровного жертвоприношения. Я представлял себя жрецом, а кабанов — священными бестиями, от благоволения которых зависели мир и покой в нашей странной семье. Я гнал от себя мысль, что прикармливаю животных на убой.
Мне доводилось уже присутствовать на «царской» охоте. Не далее как в прошедшее воскресенье с вышки гремели выстрелы. Близорукий партийный бонза выпустил целую обойму в дородного отца семейства, пока самки с хрюканьем гнали свой выводок назад к лесу. Бонза выбрал самую крупную мишень, соответствующую его общественному положению. Пару ему в потехе составлял директор совхоза-миллионера «Светлый путь». По диковинному совпадению фамилия его была Александров. Однофамилец комедиографа держался молодцом: он первым же патроном подстрелил худосочного поросенка и по-благородному сел откушать «Кубанской» под вареную осетрину. Завистливый районный вождь потребовал себе точно такой же трофей. Везти, даже в багажнике персональной «Волги», здоровенного секача целиком ему было затруднительно, а он хотел непременно целиком. Пришлось Обрубкову отправляться на срединную вышку, там караулить до сумерек еще одно стадо и лично укладывать кабанчика. Бонза с «комедиографом» дожидались его возвращения в пустыревской гостинице, убранной и натопленной по случаю приезда знатных гостей. Бонза своей добычей остался доволен. Сто рублей предложенных Алексеем Петровичем денег егерь не взял. Велел Тимохе освежевать секача и разделить поровну между всеми дворами. Домой явился мрачный и трезвый. Молча прошел к себе. Ужинать не изволил. Полагаю, читал мемуары Василевского.
Итак, я отправился на место недавней бойни кормить осиротевшее семейство. Погода стояла отменная. Сухие снежные рельсы потрескивали под моими лыжами. Я достиг поворота на просеке и, переводя дыхание, задержался под могучей елью. Не знаю, шел ли стрелок за мной или подстерегал меня в засаде. Следопыт я никудышный. Совершенно точно, что не Оцеола и не Дерсу-Узала. Картечь снесла тяжелый купол на ветвях повыше моей головы, и тот обвалился. Я присел ни жив ни мертв, обсыпанный снегом. Приличная порция угодила мне за ворот, но не в моем положении было поднимать из-за этого шум. И, опять же, бежать сломя голову было глупо. Я затаился под деревом в ожидании, но стрелок больше ничем себя не обнаружил. Озираясь, я медленно двинулся в поселок. И, надо сознаться, терялся в догадках: кому понадобилось меня убивать? Кому я так насолил, что вызвал на себя ружейный огонь? Догадаться, между тем, было несложно.
— Собирай вещи! — Достигнув Пустырей, я тотчас примчался к Насте в усадьбу.
Настя, отложив книгу, посмотрела на меня вопросительно. Вид мой, похоже, оставлял желать лучшего.
— Что сидишь? Расселась! — вскричал я, сжимая кулаки. — Что ты расселась? Собирайся! В меня стреляли!
— Ах, вот как, — спокойно и тихо произнесла Настя. — Вот даже как. Жди здесь. Я скоро.
Она сдернула с вешалки полушубок и стремительно вышла прочь. Отчего-то я не бросился за ней следом. Оттого, вероятно, что прежде по мне не стреляли. Оттого, что был перепуган до смерти.
Рухнув на еще теплое сиденье стула, я взялся читать книгу на открытой странице. Это была пьеса. Выбрав реплику наугад, я перечел ее, по меньшей мере, трижды, но так и не постиг смысла написанного.
Кто-то надо мною глухо закашлялся. Даже не глухо, а как будто бумагу рвали. Я вздрогнул и поднял взгляд. Над столом возвышался пожилой долговязый субъект с нездоровым, как его называют, румянцем на щеках. Губы субъекта расползлись в ухмылке, смахивающей на гримасу. «Человек, который смеется», — подумал я с тоской. Я уже знавал такого человека. Подобным образом улыбалась учительница химии в моей бывшей школе. Улыбка ее, заполученная в какой-то аварии, словно бы длилась вечно. Когда химичка впадала в гнев, смотреть на нее было особенно тяжело.
— Рак легких, — будто извиняясь, пояснил незнакомец. — Пустяки. А вы не Сергей будете?
— Почему буду? — неприятно поразился я, изучая господина и склоняясь к тому, что господин мне совершенно не нравится. — Я уже двадцать три года Сергей.
— О! — воскликнул тот и протянул мне влажную прямую ладонь. — Паскевич! Весьма приветствую! Здешнего клуба заведующий!
С отвращением я дотронулся до его ладони пальцами, убрал их в карман и там вытер о материю. Фамилия Паскевич закипела в моем возмущенном разуме, и я припомнил сотрудника НКВД, названного Виктором в качестве покровителя Гаврилы Степановича.
— И вы до сих пор?! — выпалил я ненароком.
— Что? — расцвел он пуще. — Состою? Разумеется, нет. Нас посмертно увольняют.
Парадокс этот поставил меня в тупик, и я не нашелся что ответить.
— Очень вы прыткий товарищ! — Он повис над столом и задышал мне прямо в лицо. — А честно: хотите картину посмотреть?
Из его рта разило целой аптекой, и вместе со стулом я невольно подался назад.
— Какую картину?
— Ну, как знаете. — Паскевич энергично развернулся на каблуках и покинул библиотеку.
Окончательно сбитый с толку, я ощутил легкое головокружение. Настя все не шла. Я задремал, придавив щекой недочитанную страницу. Когда я проснулся, уже стемнело. Мой чуткий сон разогнали какие-то посторонние звуки, доносившиеся из-за книжного шкафа, подпиравшего дальнюю стену читальни. Сперва я решил, что мне послышалось, ан нет. За стеной повторился шорох, и раздались легкие удаляющиеся шаги. Я оцепенел. «Крыса, — успокоил я сам себя не слишком успешно. — Обыкновенная исполинская крыса размером с карлика». Взвинченный до предела, я медленно встал и нащупал на стене выключатель. Неоновые трубки, мигнув, осветили помещение. Никого. Только редактор газеты «Колокол» со своим неразлучником Огаревым пристально рассматривали меня из-за стекол, оцепленных вычурным багетом.
— Глюки, товарищ! — пробормотал я, задом отступая в коридор. — Просто вы хотели картину посмотреть! Хотели посмотреть и — посмотрели!
Коридор был также пуст. Лишь в дальнем его конце, уходившем в другое крыло усадьбы, слышались приглушенные голоса.
Вопросов у меня накопилось множество, и я направился туда, где, казалось мне, я смогу их задать. Оставив позади безлюдное фойе с детским бильярдом, я ступил в противоположную часть здания. Голоса зазвучали отчетливее. Они доносились из приоткрытой двери в зрительный зал. Я тихо взошел по трем бетонным ступенькам в будку киномеханика. Киномеханик отсутствовал, но отчего-то меня это не удивило. Передвижка системы «Украина» работала сама по себе, перемалывая пленку в оцинкованной утробе. Она была похожа на опрокинутый вверх колесами «Луноход». В коническом свете луча, под стрекотание агрегата, плясали едва различимые пылинки. Задев валенком пустую коробку от позитива, смахивающую на те, в каких продают маринованную атлантическую сельдь, я поднял ее и прочитал название: «Мертвый сезон». Судя по «приводному ремню», которого достаточно оставалось еще на передней бобине проектора, пленку меняли недавно. Я приблизился к смотровому окошку и выглянул в зал. Фильм из жизни советского разведчика Баниониса не пользовался успехом в Пустырях. В зале сидел единственный зритель, но зато — какой благодарный! Он сидел у прохода, подавшись вперед. На экране демонстрировалась кинохроника, вмонтированная в художественную ленту. Внимание зрителя было совершенно поглощено результатами изуверских медицинских опытов, произведенных над заключенными концлагеря. Вдруг он резко обернулся, точно учуяв лопатками посторонний взгляд, и я отпрянул, узнав Паскевича. К тому же меня кто-то сильно дернул сзади за рукав. Вернее, не кто-то, а Настя.
— Не смей! — яростно шептала она, оттаскивая меня от бойницы. — Не смей подходить к нему! Не смей с ним заговаривать! Не смей, не смей, не смей! Никогда!
Лицо ее жутко исказилось. Я был растерян и совершенно подавлен ее напором. Чуть не силой она выдернула меня из будки и потащила по коридору.
— В уме ли ты, Настя? — Я остановился и встряхнул ее за плечи. — Вам лечиться всем надо, слышишь? Всей деревней, включая собак и кошек!
Она прильнула к моей груди и беззвучно заплакала.
— Да успокойся же ты! — Я и сам не знал, что делать. — Я с тобой, родная! Я не дам тебя в обиду!
— Гадкий день, — произнесла она, всхлипывая. — Что за гадкий день выдался нынче. И ты, знаешь ли… у нас, возможно, будет ребенок.
— Чей ребенок? — спросил я механически.
— Какой ты еще дурак, прости Господи! — рассмеялась вдруг Настя.
И тут до меня наконец дошло.
Никеша
Сначала известие Анастасии Андреевны посеяло во мне панику, затем — взрастило восторг, и, под конец, открылось передо мною доселе неведомое поле деятельности. Я взглянул на свою жизнь из того угла, из которого я прежде ее не рассматривал. Я засуетился. Я предложил проводить Настю до дома, чтоб она не оступилась, лихорадочно прикидывая, какую коляску надобно купить и сколько она стоит.
— А соски фирменные у Папинако займем, — обрадовал я Настю. — Ему брат из Америки прислал. В смысле не ему, а дочурке его. Девочке такой.
Настя шла по аллее, с рассеянным видом глядя под ноги. Это меня встревожило.
— Ты что молчишь? — повысил я на нее голос. — Ты о ребенке вообще думать собираешься?
— Я думаю, Сережа. — Она погладила меня по руке.
«Правильно, — успокоился я. — Пусть думает. Я тоже буду. Мы оба о нем будем думать».
Прежде я о грудных детях не думал, разве что о горластой Лизоньке из нашей многосерийной квартиры на Суворовском. О ней я думал, как бы ее удавить. Особенно по ночам и когда к экзамену готовился.
Мы шли молча. Вскоре я невольно переключился мыслями на Паскевича. «Жуткая личность, — согласился я с Настей. — Запросто вызовет нервный срыв. К тому же „хомут“. „Хомуты“ — так мы, настоящие диссиденты, называли сотрудников КГБ — самые опасные люди. „Хомуты“ и заведующие клубами». Тут я Настю понимал. А при виде «хомута» в роли заведующего клубом вообще мог случиться выкидыш. Но даже при том, что Настя по долгу службы была хорошо знакома с Паскевичем, ее реакция казалось мне слишком бурной. Об этом стоило подумать. Но не тогда. Тогда мне полагалось думать о ребенке.
— Ты должен научиться постоять за себя, — молвила вдруг Настя.
— Я научусь, — поспешил я ее обнадежить. — Завтра же.
Чтоб она не сочла меня легкомысленным отцом, с утра я потребовал у егеря нож.
— На что тебе? — удивился Гаврила Степанович.
— Буду им действовать, — пояснил я скупо. — Орудовать на дистанции вытянутой руки. Кромсать, если угодно.
— Кого? — Обрубков, уже наполовину вытащив из волосатых, оленьего меха, ножен острый длинный клинок с гнутой каповой рукоятью, замер.
— Всех, — уверил я Гаврилу Степановича. — Кого смогу подпустить поближе. Я буду убивать их с целью самозащиты.
Настя усмехалась, играя чайной ложечкой.
— Не поможет. — Обрубков загнал клинок обратно в ножны. — Поверь моему опыту. У меня большой опыт.
— Что значит «большой»? — Это меня задело. — Насколько большой?
— Большой, как нож мясника, — подобрал Гаврила Степанович соответствующий размер.
— И что? — бросил я с вызовом.
— Не помогает.
— Ну, достаточно. — Анастасия Андреевна бросила ложечку на стол.
Наш суровый мужской разговор о ножах изрядно ей поднадоел. Это читалось по выражению ее лица.
— Хватит. — Она встала из-за стола. — Пойдем, Сергей, на двор в банку стрелять.
— Зачем? — Я не предполагал, что она зайдет так далеко.
Не удостоив меня ответом, Анастасия Андреевна расчехлила свою «вертикалку», сняла с подоконника пустую банку из-под частика и накинула на плечи тулуп.
— Мы идем в банку стрелять, — сообщил я Обрубкову. — Я буду вешать банку на тын, а Настя будет в нее стрелять. Потом — наоборот: Настя будет вешать, а я — стрелять. Рано или поздно мы убьем ее с целью самозащиты. Когда услышите стрельбу, не пугайтесь. Это — учения.
Мой пространный комментарий Настя дослушивала уже в дверях.
— А что, Анастасия, — закурив, поинтересовался егерь, — верно бабы на селе толкуют, будто Филька от тебя вчера в бане заперся и что ты как будто хотела ту баню поджечь, но бревна отсырели, а керосину ты не нашла?
— Балбес ревнивый, — улыбнулась Настя, доставая из варежки смятый клочок бумаги. — Мы ведь с детства дружим, Гаврила Степанович. В одну школу ходили. Ну как тут быть?
Кряхтя, Обрубков потянулся за бумажкой, разгладил ее на колене и зачитал:
— «Я к тебе серьезно, а ты меня бросила с городским. Твой до гроба Филимон Протасов. Горючка в бензобаке „Урала“, и в люльке еще канистра есть. Ключ от запора возьми у Чехова».
— От запора? — фыркнул я зло. — Ключ от запора — это касторка. Чехов, как земский врач, просто обязан это знать.
Настя смолчала. Нам обоим было известно, что Чехов, сосед Фильки, часто гонял на Филькином мотоцикле в район, забывая при этом вернуть ключи от гаража.
— Стало быть, Филимон сам себя поджечь содействовал. — Отложив записку, Гаврила Степанович прихлебнул из блюдца остывший чай. — И впрямь, значит, любит.
— Как же! — съязвил я, обуваясь. — Содействовал он, протопоп Аввакум! Тоже еще, девственница Орлеанская! Ключ — в яйце, яйцо — в ларце, ларец — во дворце, а Чехов — в Ялте!
— Не надо, Сережа. Недостойно тебя. — Настя, глянув на меня с укором, вышла в сени.
— Это как понимать, Гаврила Степанович? — обратился я в арбитраж. — Облом покушался на мою священную жизнь из засады, а я еще должен жалеть его, недоумка?
— Филя с отличием восьмилетку закончил, — поморщился Обрубков. — И, между прочим, белку в глаз бьет.
— Это точно! Кулак у него здоровый! — Хлопнув дверью, я вышел на улицу.
Отстреляли мы с Настей две коробки патронов. Со второй коробки я начал попадать.
— Все, — сказал я, опуская ружье. — Работать мне пора. Я писатель, а не альпийский стрелок.
— Ты начал?! — Анастасия Андреевна подпрыгнула от восторга.
— Заканчиваю, — признался я словно бы нехотя. — Первую главу. Синтаксис еще отточить предстоит. И с материалом, конечно, проблема. Детали, антураж — все прописывать надо.
От избытка переполнявших ее чувств Настя повалила меня на снег.
— Из жизни кого рассказ? — оседлав меня, стала допытываться Настя. — Ты прочтешь мне?
— Роман. — Я заерзал на мокром снегу. — Встань. Сама простудишься и ребенка застудишь.
— А ты прочтешь?
Мой джемпер уже намок, и холод постепенно распространялся вдоль позвоночника.
— Как-нибудь. — Я резко выпрямился, отчего уже Настя оказалась в сугробе. — Изменений много вносить приходится. Маркес двенадцать раз в начальной стадии переписывал.
— Ты больше перепишешь! — Она не сомневалась в моих способностях. — Ты сумеешь переписать! Все живое в муках рождается, и его еще вынашивать надо!
Раскинув руки, она лежала на спине и смотрела в пустое небо. Кого она имела в виду? Господа Бога, что ли?
— Не догадывался, что тебя мое творчество так волнует, — проворчал я, стряхивая с джемпера снег.
— Меня твое все волнует! — расхохоталась Настя, барахтаясь в сугробе.
— Ты идешь?
— Меня твое все волнует! — крикнула она так, что Хасан с глухим лаем заметался в сарае.
Обсуждение моих перспектив продолжилось дома.
— Я горжусь тобой. — Собираясь в библиотеку, она не позволила мне и слова вставить. — Нам слава не нужна. «Быть знаменитым некрасиво», правда? Пусть это останется рукописью в одном экземпляре. Глупо тиражировать чудо. Пусть она хранится в нашем семейном архиве, как «Созидатель» моего прадеда Димитрия. Зато ты проживешь не напрасно и оставишь след.
Я сидел на табуретке и тупо смотрел на лужицу, оставленную Банзаем в жестяном поддоне для дров. В лужице плавали щепки. Банзай прожил свою жизнь не напрасно. Гаврила Степанович кряхтел в своем кабинете, поскрипывая пружинами раскладушки. Его одолел приступ радикулита. Подобные приступы случались периодически. Тогда он оборачивал свой торс теплой попоной и старался поменьше двигаться.
— Я покажу тебе! — Взволнованная Настя с азартом увязывала в чистый полотняный отрез кубик сала с картофелинами в серых мундирах. — Ты будешь заинтригован! Прадед мой слыл чудаком, но писал удивительно как! А материал для романа в библиотеке подберешь — там у меня и Джек Лондон, и Сетон-Томпсон, и даже Брем… Ты ведь о животных сочиняешь, я знаю. Сколько сейчас?
— Половина черного, — отозвался я, наблюдая, как она заворачивает означенную часть хлеба.
— Опаздываю! — Мою оговорку она не заметила. Отправляясь в усадьбу, Настя и прежде брала с собой подобный сухой паек. Она, как я давно обратил внимание, сама ела крайне редко, но спрашивать, зачем он ей, полагал бестактным. Теперь же и сам понял: беременные женщины испытывают внезапные приступы голода.
— Огурцов малосольных не забудь, — посоветовал я, будучи наслышанным, что беременных особенно тянет на соленое.
— Ты прав. — Настя испытующе глянула мне в глаза и, не обнаружив там ничего подводного, достала из буфета банку с огурцами.
— С чего ты взяла, Настя, что мой роман о животных? — спохватился я вдруг.
— Мне нравится о животных. — Анастасия Андреевна, повязывая шерстяную косынку, отвернулась к стеклянной дверце буфета. — Только не мистика. Прадед мой больше мистически сочинял. В жанре семейной хроники. Впрочем, девятнадцатый век. Тогда мистика пользовалась популярностью: Одоевский, Толстой Алексей Константинович… Мистики и в жизни хватает. А интересно выдумать правду: как звери воспринимают окружающий мир, как о потомстве заботятся… Она подхватила узелок с провизией.
— Заходи за мной после работы. И за «Созидателем». Прочтешь.
Двери за ней закрылись — сначала в кухне, затем в сенях. Я взял половую тряпку и вытер поддон. Теперь Банзаю предстояло начинать все сызнова. «А чем он, собственно, лучше других? — Я сполоснул тряпку под рукомойником, под ним же и оставил. — Вон Маркес, как безумный, переписывал. Мне вообще раз шестнадцать предстоит».
В надежде, что Губенко почерпнул-таки сведения из родственных воспоминаний, отправился я к Реброву-Белявскому. Сам хозяин ко мне выйти не изволил. Татарин, верно, получивший на мой счет соответствующую директиву, молча проводил меня проторенной ковровой дорожкой на верхний этаж.
Уж не знаю, когда Губенко постигал высшее образование, но он снова оказался на месте.
— Как дела?! — заорал Боря, словно я дозвонился до него из Магадана. — У нас нормально! Арзуманова документы на выезд в Израиль подала! Заявила, что хочет с тобой воссоединиться в мире свободы и чистогана! Заявила, будто вы с ней связаны узами совести! Но Гольденберг ее предостерег. Он заявил, что у тебя вся совесть в штанах: ночью она как фаллический идол с острова Пасхи, а на людях как стручок обмороженный!
— О дяде новости есть? — спросил я, сдержавшись.
— Много! — переключился на интересующую меня тему Губенко. — Мамаша вспомнила, что брат ее старший, Степаныч, в Гражданскую войну-то на Дальнем Востоке партизанил. А потом в Забайкальском или Приамурском округе чекистом служил. Она еще маленькая была, когда Степаныч на побывку к матери, то есть, к бабке моей приезжал и будто бы рассказывал, что имеет орден за участие в ликвидации самого барона Унгерна, диктатора монгольского. И еще маузер давал посмотреть. Важная деталь! Тогда у него две руки было!
— Все?
— По дяде — все, а по Арзумановой — не все. Коридоры слухами полнятся, что она понесла от тебя, старик! Но ты не верь! Лажа это!
— Хорошо, — согласился я.
— Мне-то правду бы мог сказать, — обиделся Губенко.
Я повесил трубку. Первый и последний раз я спал с Арзумановой в соседних комнатах студенческого общежития. Причем в моей комнате спало еще человек пятнадцать.
Я обернулся к татарину, и он, все такой же бессловесный, проводил меня до ворот. За ними меня ожидал вечер выпускников сумасшедшего дома.
Сперва я налетел на Сорокина.
— Почему на свободе? — спросил он, прикуривая от моей сигареты.
— Отпустили, — попробовал я коротко отделаться от любопытного старика. — Взяли слово, что брошу курить.
— Жаль, — заметил неугомонный большевик.
— Сам жалею, — пожал я плечами.
— А Виктора зацапали. — Сорокин сплюнул себе под ноги. — Белобилетник он. Состоит на учете в психдиспансере. Вот и отправили принудительно. Сделают ему там советский укол, чтоб родную власть не порочил. Завоза в сельпо теперь месяц не жди. Шиш тебе.
Он горько вздохнул и побрел по улице.
Следующим в очереди, как всегда после Сорокина, оказался Тимоха Ребров. Из положения «лежа», будто снайпер на исходной позиции, он погонял запряженную в розвальни Гусеницу.
— Спорим на пузырь, что я Семена в погребе запер?! — проорал он весело, помахивая вожжами над бесформенным своим малахаем.
Пока я прикидывал, спорить иль нет, Тимоха уже оказался в недосягаемости.
В преддверии усадьбы Паскевич тоже подготовил мне сюрприз.
— На сделку пойдете? — довольно-таки напористо заступил он мне путь.
— Ни в коем случае. Только в библиотеку и сразу — домой. — Я попытался обогнуть его справа, но был схвачен за плечо.
— Маленькая честная сделка! — Глаза Паскевича заблестели. — Я расскажу вам то, чего вы не знаете, но и вы мне тоже кое-что расскажете. То, что я знать желаю!
— Но знать вас не желает, — выдал я сомнительный каламбур. — За это вы ее и перебили еще в восемнадцатом.
— Где Никеша?! — злобно зашипел, озираясь, Паскевич. — Где он, придурок несчастный?! Не поверите — из рук ускользнул! А я вам про барона Унгерна выложу!
Как человек малосведущий в перипетиях междоусобной войны, да и мало ими интересующийся, я отцепился от Паскевича и взбежал по ступеням.
— Сеанс начнется в двадцать ноль-ноль! — крикнул мне Паскевич в затылок.
— Вот сволочь, — пробормотал я, оказавшись в «игротеке».
Когда я подошел к Настиным владениям и бесшумно потянул на себя дверь в читальню, то услышал тихий говор.
— Настюха, Настюха, — бормотал кто-то, чавкая, — ты люби меня… Ты меня жалей разно… А Захарка жив и здрав. Я его чую, но где — не знаю.
— Ты ешь, Никеша, ешь. — Я узнал ласковый голос Анастасии Андреевны. — Ты тихо сиди, как мышка. Помнишь, мы в детстве играли? «Тех, кто прячутся-молчат, никогда не застучат».
— Не помню. — Никеша всхлипнул.
— Это ничего, — быстро заговорила Настя вполголоса. — Я люблю тебя, Никеша. Я тебя никому, слышишь? А теперь — иди. Иди с Богом.
Терзаясь вместе чувством отвращения и ревности, я тайком заглянул в приоткрытую дверь. То, что я успел заметить, меня сразило. Громоздкий резной книжный шкаф, стоявший у противоположной от входа стены, повернулся вокруг собственной оси градусов на сорок, и в образовавшийся ход шмыгнул белобрысый долговязый парень. Анастасия Андреевна, занятая возней со скрытым где-то сбоку от шкафа поворотным устройством, разумеется, не видела меня. «Так вот что за крыса шуршала во тьме кромешной! — Я отпрянул в коридор. — И вот почему Никешу всей ватагой сыскать не могли! Здесь только Настя, конечно, все ходы-выходы знает! Семейный архив, план усадьбы — все у нее!»
Слезы обиды выступили у меня на глазах, к горлу подкатился горький комок.
«Подонка пригрела! — кипел я негодованием, страдая при этом неимоверно. — Кошка! Кошка блудливая! Еще бы! Он же такой пригожий и доверчивый! Всегда рядом! Вот она, кровь развратной помещицы Рачковой-Белявской в третьем колене! Что ей мы, плебеи? Никеша, Филя, я — все на одно рыло! Членистоногие!»
Сжав кулаки и более не раздумывая, я зашагал по коридору в направлении, обратном собственным принципам, среди которых «иудин грех» занимал далеко не последнее место. «Убийцу! Извращенца и гада прячет из похоти своей! Мать моего ребенка! А моего ли?! А тот ли мальчик?!»
Паскевич все еще топтался на крыльце.
— Так вы состоите или блефуете? — подступил я к нему вплотную.
Немедля он предъявил мне удостоверение в развернутом виде.
— И телефон Реброва-Белявского…
— Спаренный, — перебил он, глядя на меня, будто на законченного тупицу. — Ведь сюда партактив на охоту съезжается, юноша. А батюшке сожительницы вашей, комсомолки Арзумановой, родной его институт лесного хозяйства кафедру собирался доверить. Эх, дети, дети…
В тоне Паскевича прозвучала нескрываемая горечь.
— Библиотека, — выдавил я, сражаясь с тошнотой. — За старым шкафом — тайник. Как открыть, сами сообразите.
Мне было стыдно и жаль себя. Чуть не падая в обморок, я поспешил опереться о перила.
— Вы честный товарищ! — обрадовался Паскевич. — Вы, товарищ, герой! Вы опасного преступника обезвредили, вот что! А про комнатку ту мы знаем. Только нашу Анастасию Андреевну никак не подозревали-с. Даже мыслишки не было. Она ведь у нас чистая, как спирт.
— Что с ней будет? — Теперь настала моя очередь ловить за хлястик Паскевича.
— Понимаю. — Заведующий перестал ерничать, и лицо его вдруг обрело почти человеческие черты. — Запуталась. Жалеет она парня и не верит в его соучастие. Трудно поверить. Даже Гаврила сомневается. А мы все тихо устроим. Она и не заметит. Отправим Никешу ночью в район. Да уж не ревнуете ли вы часом Анастасию Андреевну к полоумному?
— Пошел ты, — процедил я, отворачиваясь, сквозь зубы.
И Паскевич пошел. Но пошел он совсем не в усадьбу. Пошел он в сторону Пустырей.
— А про барона я вам после расскажу! — крикнул он уже издали. — Сделка есть сделка!
Уничтоженный и растоптанный собственным поступком, хоть и правильным в тогдашнем моем понимании, но откровенно гадким, я сел на обледеневшие ступени.
«Нет! — без конца повторял я про себя. — Настя безвинна передо мной! Она и вправду из жалости его прячет! Но факты — вещь упрямая! Упрямая факты вещь! Никеша — либо убийца, либо соучастник!»
— Ты что здесь? — прозвучал надо мной встревоженный Настин возглас. — Что с тобой, любимый? Почему ты не у меня? Я тебе «Созидателя» приготовила!
Прижимая к груди тонкую картонную папку с веревочными завязками, она опустилась рядом.
— Ничего, — пробормотал я, обнимая ее. — Ты ведь веришь мне?
— Отчего же ты спрашиваешь? — нахмурилась Настя. — Есть разве причины?
— Они есть. — Пряча глаза, я встал и потянул ее за собой. — Они есть и останутся. Пойдем, родная. А «Созидатель» подождет. Подождет «Созидатель».
Мы шли под звездами рука об руку, и к окончанию пути я стряхнул с себя горькие мысли, как собака стряхивает воду после купания. Теперь я был чист. Я сделал грязное дело, но я был чист. «Никто больше не умрет в Пустырях! — произнес я мысленно заклинание. — Господи! Сделай так, чтоб все жили долго и счастливо!»
Вепрь
Не спалось. Мои частые восстания с кровати закончились позорной ссылкой на кожаный диван. Настя была непреклонна.
Засветив у изголовья настольную лампу, я распустил шнурки «Созидателя» и пробежал взглядом первую страницу. Размашистая вязь дореформенной грамоты, произведенная, как я полагаю, гусиным пером, вначале создавала определенные трудности в знакомстве с текстом, но постепенно я вчитался.
Жизнеописание Вацлава Димитриевича Белявского, или, если угодно его автору, Созидателя, которое я поминал уже в общих чертах, составляло приблизительно третью часть манускрипта, и лишь после начиналось изложение семейной легенды о вепре-оборотне. Причем само изложение как будто уже дописывалась другими чернилами и несколько изменившимся почерком, словно бы автор взял пару-тройку лет перерыва, что, впрочем, было его личным авторским делом. Не имея теперь под рукою текстов, я могу только пересказать легенду по памяти и собственными словами.
Итак, в 1774 году, одновременно с положением во гроб деревенского кузнеца Федора, было положено и начало этой невероятной истории.
Народные ликования в Пустырях, объявленные старостой от имени барина, извещенного нарочным о поимке хорунжего Пугачова, обернулись для кузнеца плачевно. Беззаветный любитель «монополки» да и бражки, ликовал он дней десять кряду, после чего распорядился долго жить. Без кузнеца, или коваля, как тогда прозывали на селе представителей этой незаменимой профессии, хозяйство было обречено. Пришлось приказчику Вацлава Димитриевича, немцу Йогану, спешным порядком собираться на волостную ярмарку. Новый кузнец, приобретенный за двести рублей ассигнациями, всего пять лет как распечатанными по высочайшему именному указу, оттого и куплен был столь выгодно, что оказался он самоед, завезенный откуда-то из верховьев Енисея, да еще и кривой на один глаз. По-русски кузнец почти не разумел, видом был тщедушный и болезненный, но на поверку вдруг вышел знатным специалистом. Чугунная финтифлюшка, изготовленная им с рисунка Созидателя сей же час, как в деревенской кузне заработали мехи, привела барина в совершенный восторг.
Крепостным своим людям Созидатель представил коваля как Самана. Так, по крайней мере, назвался этот покрытый струпьями нехристь, «в которого единственном оке плясало какое-то адское сверкание». Имущества при нем было почти ничего: бубен с вышитым на кожаной перепонке затейливым орнаментом, платье диковинное с железными наплечниками, более смахивающее на рубище и книзу иссеченное в клочья, да подвязанные к наборному поясу кисеты с кореньями и сушеными ароматическими травами.
Описание Самана здесь я привожу со слов автора, склонного к сильным оборотам. Потому «адское сверкание», «исторжение из груди звериного рыку», «дьявол во всеобличии» и все иные такого рода литературные заготовки, что еще будут мною упомянуты, я оставляю на его совести и сохраняю лишь с целью хоть как-то обозначить присущий ему стиль изложения.
Дворовые приняли самоеда насмешливо, мужики-с недоверием и опаской.
Саман поселился в кузнице. Прежнего помощника он выгнал и взял глухонемого отрока, мало на что пригодного, как считалось в его бедняцкой семье.
Не вдруг, но мужики к самоеду притерпелись. Инструментом Федора он владел уверенно и ловко. Подковы с гужевой скотины не сыпались даже после изнурительных пахот, косы и серпы ковались исправные и тупились реже, чем те, что ладил покойный, и лемеха выходили крепкие. А коли дикарь из кузни носу не казал да под гармонь вечерами хмельной не отплясывал — Бог ему судья. Крещение он принял смиренно, так что и батюшка от него поотстал.
Только вскоре Самана стали чураться. То ли по обычаю своего племени, то ли из каких побуждений заплетал Саман на затылке короткую бабью косичку. Косичка эта особенно никого не раздражала, разве что местного буяна и пропойцу Митяя. Говорили, будто Митяй ввалился раз ночью в кузницу и затеял над Саманом надругательство. «Коли ты баба и косу плетешь, то испробуй-ка моего жеребца!» — так орал, говорили, дюжий Митяй, скинув портки и прижав самоеда к наковальне. Той же ночью Митяй помер в ужасных корчах на собственной скамье. Из горла его «хлестала зеленая грязь, и шло исторжение из груди звериного рыку».
Следом так же страшно и вдруг отдал Богу душу приказчик Йоган. Кузнец отказался чинить его изящную серебряную табакерку с музыкой. Возможно, кузнец, далекий от немецкой механики, не пожелал и вовсе до портить хитроумную вещицу. Осерчавший приказчик исхлестал Самана тростью, плюнул ему в лицо и обозвал «дикой свинкой». Саман утерся. Потом порасспросил мужиков, кто такая «дикая свинка», и они как сумели справились с описанием лесного вепря, испокон обитавшего в здешних лесах. Под утро у приказчика Йогана по всему телу треснула кожа, и сквозь отверзшиеся раны стала сочиться кровь. Его сожительница, она же кухарка Созидателя, с перепугу разбудила своего барина.
«Стигмата! — зевая, поставил диагноз просвещенный Вацлав Димитриевич, сведущий в разного толка мистических явлениях. — Самопроизвольное открытие ран! Матка Бозка! Не полагал, что мой управляющий — избранник Всевышнего! К чему бы сей знак? Неужто опять война с турками? Впрочем, к полудню затянется». К полудню приказчик, несмотря на все усилия челяди под водительством повивальной бабки Евдокии, изошел кровью. Получив печальное известие, Созидатель, давно подозревавший немца-управляющего в утаивании части доходов с урожая, изволил пуститься в долгое философическое рассуждение относительно запутанных отношений Сенеки с императором Нероном и пользе добровольного отворения вен для сохранности честного имени. После чего распорядился отпеть немца по христианскому обычаю и похоронить в церковной ограде. В совершенстве зная, что немец был законченный протестант, батюшка поначалу упирался, но три целковых решили вопрос в пользу веротерпимости.
По селу поползли слухи, что кузнец самому черту кланяется, и кто перейдет ему дорогу, тому — верный карачун. Где кузнец, там и черт, дело известное. Дрянь кузнец, коли черт его вниманием обошел. Но добро бы то была русская нечисть — молоко бы скисало прямо из-под коровы или кони бы спотыкались у порога дьявольской кузницы! Так нет же, не скисало молоко, не дрожали кони, испуганно храпя при виде Самана, и не покрывались пеной холки их. Наоборот, кони доверчиво подставляли ему копыта и охотно тыкались мордами в маленькую сморщенную ладонь проклятого кузнеца.
Мужики во главе со старостой пришли бить Созидателю челом. «Не дело, барин! — шумело общество, сбившись у крыльца. — Немец помер, а молоко — не киснет!»
«Хорошо, — принял Вацлав Димитриевич соломоново решение. — К осени маслобойню построим. Станем свое масло на ярмарку возить». И велел старосте распорядиться.
Между тем более чуткий к народному гласу батюшка призвал кузнеца на исповедь, был с ним суров до крайности и заставил покаяться, ежели грех На нем. «Нет, батька, — отрекся кривой кузнец, — не колдовал их Саман. Эрлик взял их к себе в нижнюю землю. А Саман только железо делает».
Настоятель отпустил его с миром. «Врет, лукавый! — твердил вечером батюшка, попивая наливку в усадьбе. — Темно его нутро, как Откровение от Иоанна! Темно и запутанно!» — «Бог с вами, отче, — возражала добродушно помещица Авдотья Макаровна Студнева-Белявская. — Другого кузнеца все одно нету. Он ведь и вам дрожки-то намедни починил». — «Дрожки справные», — согласился поп да и бросил голову ломать над промыслом Господним.
Тем временем кузнец изготовил себе лук со стрелами и стал похаживать на охоту с дозволения барина. Барин, довольный каминной решеткой с тончайшими вензелями, выкованной Саманом на зависть соседским помещикам и вечным партнерам Созидателя по игре в копеечный вист, также и лесничему наказал: доведись тому встретить коваля, не ставить последнему рогаток.
И вот как-то завалил Саман матерого секача. Самоедская стрела пронзила вепрю правое око, вошла в мозг и убила мгновенно. Смотреть на добычу сбежалась добрая половина Пустырей. Обсуждая на все лады огромность зверя и меткость выстрела, бабы и мужики наблюдали, как Саман рассек и содрал волосатую шкуру, а затем повесил ее сушиться на ветру. Тушу и внутренности Саман уволок в кузницу. Говорили, будто Саман сжег их дотла в горниле. Другие настаивали, что он пожрал их сырьем, а кости смолол в муку и уплел их в виде лепешек. «Так, — записал автор „Созидателя“, — гласила молва».
Вскоре у Самана появился новый бубен. Дубленая кожа вепря, туго натянутая на продолговатую дубовую обечайку, загудела даже от легкого щелчка, коим удостоил ее Вацлав Димитриевич, посетив кузницу и рассмотрев произведение народного промысла. Изнутри бубен имел испещренную рунической резьбой продольную костяную рукоятку. У оснований, утыкавшихся в обечайку, рукоять имела утолщения: сверху — в форме искусно вырезанной человечьей головы, снизу — в форме головы зверя с клыками и рылом. Саман даже не позабыл просверлить миниатюрные ноздри — как будто для дыхания. Оба лика были одноглазы. Единственный глаз у каждого из них изображала медная бляшка, вставленная плотно в точеное углубление. Поперечная перекладина, распиравшая обечайку изнутри, представляла собой витой железный прут слегка дугообразной формы. Снаружи бубен в нижней своей части был украшен вырезанной из кожи латкой, напоминавшей бегущего вепря. Кожаный вепрь был пропитан красителем бурого цвета и растительного происхождения.
Примерно такую опись бубна составил автор «Созидателя», отмечая, что после поимки Самана сей бубен с колотушкой долго еще украшал панельную стену в библиотеке Вацлава Димитриевича и с раннего детства привлекал внимание Белявского-младшего. Подивиться на него заезживали помещики, кому не лень, даже из соседнего уезда. «Настоящая реликвия, — отметил автор „Созидателя“, — до сей поры занимает почетное место в коллекции благородного семейства Белявских, только нежнейшая супруга моя попросила запереть бубен в ларце, где также в отличном порядке содержатся и другие первобытные штуки, дабы не смущал он ее зловещим своим видом и не наводил на грустные мысли».
Итак, рассмотрев всесторонне музыкальный инструмент кузнеца, Созидатель похвалил его снисходительно и наказал Саману выковать бронзовый флюгер для украшения бельведера и узнавания направлений ветров. Саман же упал на колени и облобызал барину руку, что расценить можно было как благодарность за споспешествование или, по меньшей мере, немешание ему в исправлении ритуалов своего варварского племени.
С тех пор баб и детей, сон которых был чутче, нежели мужиковский, крепкий после страды и хлебной водки, иной раз будил низкий сильный голос бубна, доносившийся от кузницы.
Наступила, согласно утверждению автора, «златая осень». «Покой и мир, — это я запомнил почти дословно, — царили во владениях мудрого Созидателя. Ничто не предвещало явления кошмарного дьявола во всеобличии, но тот явился. Исполинских размеров черный вепрь, какого и прадеды не видывали, обнаружился вдруг в окрестностях Пустырей. Впервые повстречала его компания молодаек, нарезавших среди чащи опят. Точно призрак датского принца Гамлета (видимо, автор или пьесу Шекспира вовсе не читал, а только слышал в общих чертах ее содержание, или читал самый бессовестный ее перевод!), вепрь вышел к ним из тумана, стелившегося над кустарником. С криками, побросав короба и корзины свои, они бросились врассыпную. Которая-то из них споткнулась о корень, и вепрь настиг ее. Проломив ей клыками грудную решетку, он выгрыз у несчастной сердце».
Далее автор, для произведения, как надо полагать, эффекта большей достоверности, обратился непосредственно к воспоминаниям Вацлава Димитриевича. Воссоздавая нужную ему атмосферу, он даже нарочно придал им скупой и «документальный» слог. Здесь я попытаюсь, чтоб не испортить впечатления, прибегнуть к подобию стилизации:
«Вепрь нападал на людей моих уже не только в чаще, ибо в лес на порубку мужики теперь отправлялись вооруженные и непременно толпою. Вепрь осмелел. Он появлялся даже на огородах. Каждый раз тот же способ умерщвления — проломленная грудь и вырванное сердце. В Пустырях моих настал ужас. Ежеутренние и ежевечерние моления в церкви об изгнании нечистой силы результатов не возымели. Уповая на Господа нашего, мы, дворяне, что пи день верхами пускались в розыски. Своры борзых шли по следу вепря, но он оставался неуловим. Точно, что в его шкуре сидел сам враг рода человеческого. Иногда мы его видели издали, но заряды его не достигали, а которые достигали — не причиняли ощутимого вреда. Ловушки на тропах лесных и постоянные караулы на окраинах Пустырей были напрасны. Слуги мои давно показывали на Самана, но я не верил, что он — чародей и супротивник благодетелю своему. Каюсь.
Однажды, уступив настоятельным просьбам родных, я прямо позвал его к себе и велел содеять языческий ритуал по изгнанию вепря из окрестностей. Он обрядился в свое несуразное платье, плясал и бил в бубен. Дворня стояла, разинув рты. Впрочем, приемы его были смехотворны. Решив, что он плут, хотя и славный коваль, я дал ему четвертак и отпустил восвояси.
Шло время. Настала зима. Реляции мои волостному начальству ничего, кроме издевательской отписки, не вызвали. Вахмистр жандармерии Бахтин только прислал с фельдъегерем оскорбительную депешу…»
Автор «Созидателя», повествуя, ссылался на то, что в бумагах Вацлава Димитриевича он лично обнаружил означенное ироническое послание за подписью некоего Бахтина и процитировал его. Смысл послания бы приблизительно таков: «На ваш энергичный доклад о нашествии кабана-оборотня и оказании ему всего возможного противудействия всеми имеющимися средствами, а также настоятельную просьбу выслать подкреплений, срочно командирую в поддержку ополченцам вашим три эскадрона из легкой кавалерии, пехоты два полка и две батареи с обозом. Ежели не хватит кирасир — будут и кирасиры. Честь имею, Бахтин Иннокентий».
«Сказывают, — продолжал далее от имени Созидателя автор, — анекдот сей дошел до губернатора. Он смеялся. Так все и тянулось в Пустырях моих — страх и тоска, — покуда вепрь уже в генваре не опрокинул возок с пьяным капитан-исправником, путешествовавшим в соседское поместье Чигиревых на именины племянницы. Останки исправника таки наделали переполоху, и в Пустыри была отряжена полусотня казаков. Есаул Татарчук, под чьей командой прибыла полусотня, в историю про вепря-оборотня верить не изволил, а рьяно взялся за поиски действительных разбойников. Для начала он велел перепороть всех моих крепостных, не пропустив и дворню. Затем учинил в селе повальный обыск. В кузнице под лежанкой, на которой обыкновенно спал глухонемой, преданный Саману как божеству и готовый пойти за ним хоть в пекло, сыскалась оловянная пуговица с капитанской шинели. Самана с глухонемым взяли в кандалы и под конвоем отослали в острог. Розыск по делу моего кузнеца продолжался до самой весны. Саман, сказывали, отпирался упрямо, но после регулярных побоев стал-таки показывать. В апреле облагодетельствовал визитом Бахтин. Принес извинения, но опять же как-то иронически. Осматривал бубен и мантилью кузнеца. Уликами их не счел. Пояснил нам с Авдотьей Макаровной, что монголец явно безумен и место его в доме скорби. Однако же, учитывая тяжесть содеянных кузнецом преступлений, он будет отправлен в пожизненную каторгу. Кроме того, рассказал, что подлинное его имя — не Саман, а Сакан. Смеялся: Сакан-де показал, что вепрь якобы — его „тын-бура“, что какой-то „кут“ отвернулся от монгольца и „чула“ его болеет. Но „тын-бура“ нагонит Сакана, когда надо, и вернется, когда надо, и Пустыри, а там — уйдет в бубен. Засим Бахтин еще, как человек светский, полюбезничал с женою моей, испробовал вишневой наливки, но от ужина вежливо отказался и отбыл. Что до вепря, то с исчезновением самоеда ни в Пустырях, ни в окрестностях больше его не видели. Знать, и впрямь коим-то образом он был связан с моим кузнецом Саманом. Или Саканом, по утверждению Бахтина».
На этом легенда оканчивалась.
«Такой миф, — подвел итоги своей домашней работы автор „Созидателя“, — мог бы украсить любой литературный альманах, если б не был он истинной правдой и не сохранились бы ему еще живые свидетели, да и сами доказательства. Мое же дело — остаться объективным и донести в назидание потомству рода нашего Белявских всю правду, как она есть».
Датирован был настоящий «самиздат» годом тысяча восемьсот тринадцатым.
Я закрыл «Созидателя», выключил настольную лампу и призадумался. Анимизм, присущий сюжету, носил какой-то псевдорусский характер. Он имел что-то и от «Собаки Баскервилей», тогда еще не написанной, и от китайских притч о лисах-оборотнях, вряд ли в ту пору кем-то переведенных. Эдакий «западно-восточный диван», лежа на котором автор дал волю своему праздному воображению. Смущало в рукописи также наличие терминов, знакомых разве что знатокам «шаманизма». Но нелепое сравнение вепря с тенью Гамлета отчего-то парадоксальным образом прибавляло легенде правдоподобия.
Мне было очевидно, что Настя верила мифу, как верили наши родители сводкам информационного бюро в исполнении Левитана. Хотя, со всем уважением к моему здравому смыслу, она и отрекомендовала далекого предка мистификатором, однако ее замечание, брошенное вскользь относительно того, что «мистики в жизни хватает», говорило совсем о другом ее взгляде на предмет. Чему здесь удивляться? Я сам видел одноглазого убийцу практически в упор.
«А неуязвимость его для куда более скорострельного оружия? А его избирательный подход к жертвам, свидетельствующий если не о наличии интеллекта, то, по меньшей мере, о сверхъестественной интуиции? Неужто и впрямь черный вепрь-оборотень, произведение дикого Сакана, вырвался из прошлого, словно джинн из медной лампы? Но каким, извините, способом? Сам по себе? Свершилось пророчество? Или же некий подлый ум, завладев инструментом воздействия на иррациональную природу адского зверя, пробудил его от долгой спячки и теперь управляет всей постановкой?» — таковы были мои мысли.
Я и сам уже не знал, где граница между правдой и вымыслом писателя. Уже и Никеша представлялся мне продуктом безумной реинкарнации глухонемого отрока, взятого кузнецом в подмастерья. Но что-то неуловимое в «Созидателе», какое-то одно ключевое слово, застрявшее в мозгу, перечеркивало всю связь прошлого с настоящим. «Надо найти бубен, — решил я, прежде чем угасло мое измученное сознание, — и записку от вахмистра. И еще надо найти подход к слепой ведьме. Она должна многое знать. Но как подкатиться к ней после моего беспардонного поведения? Задача».
Когда я проснулся, был уже день. Яркое зимнее солнце лупило сквозь раздвинутые занавески. Голова моя после ночных бдений не то чтобы трещала, но потрескивала. Зевая, вышел я на кухню и застал там, к собственному удивлению, Настю с Обрубковым. Обрубков был хмур, а Настя — очень взволнована. Явлению моему предшествовала горячая полемика, но при виде меня они умолкли. Я тотчас догадался, что причиной переполоха послужило исчезновение Никеши. «Контора» даром свой хлеб не ела. Молчание затягивалось, как петля на шее приговоренного, от которого палачи еще ждут раскаяния. Весьма задетый их недоверием, кстати сказать, вполне законным, я все же нашел в себе силы повести себя как можно более естественно.
— Отчего ты не на службе? — поинтересовался я у Насти.
Она закусила губу и отвернулась.
— Ну вот что, Сергей, — произнес Гаврила Степанович. — Пора нам поговорить начистоту. Общался ты вчера вечером с Паскевичем?
«Начистоту?! — Меня переполняли досада и горечь. — Рановато будет нам с тобой начистоту беседовать, Гаврила Степанович Обрубков! Не такой ты еще чистый в моем представлении!»
— С Паскевичем? — удивился я, глядя ему прямо в глаза. — Нет. Я вообще никакого Паскевича не знаю.
Впервые за наше знакомство я солгал ему, но — только ему, ибо Анастасия Андреевна ни о чем меня не спросила.
— Но тебя видели с ним, — настаивал егерь. — Здесь деревня. Здесь все всех видят.
— Дайте-ка я попробую угадать. — Я ничуть не смутился. — Верно, речь идет о заведующем здешним увеселительным заведением? Да. Он приглашал меня на сеанс.
— Какой еще сеанс? — Лоб егеря, и без того изрезанный морщинами, совсем уже собрался в гармошку.
— Черной магии, — фыркнул я невольно.
— Ушла! — Настя порывисто обняла меня, коснулась губами небритой моей щеки и выскользнула из кухни.
Обрубков размял папиросу и закурил.
— Так что, Гаврила Степанович? — обратился я к нему язвительным тоном. — Не пора ли нам поговорить начистоту?
— Ты извини, Сережа. — Обрубков тяжело поднялся с табуретки. — Болен я. Нервы сдают.
— Болен его «чула», — пробормотал я рассеянно, вспомнив рукопись.
Гаврила Степанович сильно вздрогнул и пошатнулся, но овладел собой.
«Нервы у нас у всех, похоже, сдают, — подумал я мрачно, наблюдая, как он шаркает к полевой своей раскладушке. — Причем сдают одну дрянь. Знать бы, что в прикупе».
Часовня
Колченогий стол Обрубкова накренялся всякий раз, как мы на него облокачивались. Если бы не моя врожденная сообразительность, он, наверное, накренялся бы еще лет сто. Я предложил подложить под ножку, не достающую до половицы, обрезок фанеры, за что Гаврила Степанович удостоил меня похвалы.
Настя была в усадьбе, и мы с егерем устроили мальчишник по случаю освобождения Пустырей от немецко-фашистских захватчиков.
— Они ведь как рассчитывали? — Гаврила Степанович подцепил на вилку соленый груздь и протянул мне всю композицию. — К ноябрю «Тангейзера» слушать в Большом. Обосрались.
— Или набойку можно сделать из кожи, — подкинул я свежую идею.
— Можно, — согласился Обрубков, разливая фиолетовый самогон по граненым стаканчикам. — Или в банку поставить. У нее дно толстое.
— Вагнер для них все равно что для нас Эшпай. — Граммов по триста мы уже выпили, и сравнительный анализ двух великих музыкальных культур давался мне относительно легко. — «Океан» даже глубже.
— Мы там свой закончили поход. — Егерь поднял стаканчик. — За победу.
За победу мы уже пили, но лишняя победа еще никому вреда не принесла. Этим она, как известно, принципиально отличается от поражения.
— А ведь его еще Риббентроп лично предупреждал. — Забывшись, я опять облокотился на стол.
— Или остальные три подпилить, — не сдавался Обрубков. — Если подпилить аккуратно, будет стоять как вкопанный.
— Ножовка в сарае. — Резонное мое замечание застало Гаврилу Степановича врасплох.
— А ближе нет?
— Ближе нет. Но можно газету подложить свернутую, — подсказало мне простой и ясный выход воспоминание о старой заметке, обнаруженной в недрах егерского тулупа, когда я в библиотеке заговаривал зубы лесничему Фильке. Тем более, что заметку я теперь носил в нагрудном кармане байковой рубахи, как нашу охранную с Анастасией Андреевной грамоту. И тем более, что рубаха была на мне, а это позволяло устранить досадный дефект, практически не вставая из-за стола.
Прежде чем использовать заметку, я пробежал ее глазами. Поначалу буквы сливались, но уже второй абзац порядком выбил хмель из моей головы. Под заголовком «Эхо партизанской войны» в очерке сообщались подробные сведения о двух подпольщиках, принявших неравный бой с нацистами в селе Пустыри. Оба они посмертно были удостоены звания кавалеров ордена Красной Звезды.
— Вы прямо ответьте, Гаврила Степанович! — вскричал я, бросая заметку на стол. — Служили вы немцам иль нет?
— Служил, — прямо ответил егерь. — Но не им. Я, Сережа, своей партии служил. А Виктор — что ж? Виктора я понимаю. Отец его погиб, возможно, честным товарищем. Потому и держал я эту заметку при себе, пока ты по чужим карманам не начал шарить. А таким ремеслом, Сережа, в деревне особо не разживешься. Как бывший особист говорю. Вокзалы, пельменные — другое дело. Там — оперативный простор.
— Не понимаю. — Я наугад вонзил вилку в емкость с грибами. Достался пластинчатый гриб рыжик. Грузди, волнушки, рыжики — это все пластинчатые грибы.
— Не понимает, — вздохнул Обрубков и скупо изложил мне обстоятельства гибели подпольщиков: — Готовилось наступление. По рации я получил приказ ликвидировать майора Битнера, начальника здешнего гестапо, лично ответственного за уничтожение тридцати заложников из крестьянства, а также за отправку более пятисот советских душ в ихний поганый фатерлянд. К нам, полицаям, особенного доверия не было. Штаб охраняли эсэсовцы. Ночью я снял часового. Дверь в кабинет Битнера оказалась приоткрыта, и я уже готовился исполнить высшую меру, как услышал краем уха разговор гестаповца с начальником штаба майором Цорком. Так я выяснил, что один из двух связников партизанского отряда — провокатор. Наутро агенту Битнера предстояло уйти в отряд и вывести его на засаду. До смены часового еще оставалось минут сорок. Тихо кончив Цорка с Битнером, я рванул в поселок, поднял с постели обоих связников — благо, что жили через дом, — отконвоировал к штабу и метнул за них гранату в окно канцелярии. А диверсантов расстрелял при попытке к бегству. Имею от командования Железный крест. Выпьем?
— Выпьем, — согласился я. — Лучше выпить. Это — лучше.
Когда Настя вернулась из библиотеки, мы с Обрубковым горланили балладу про есаула, который был чрезвычайно догадлив и отлично умел разгадывать самые запутанные сны.
— Хлеб-соль, панове! — Настя сбросила варежки, улыбнулась, и в избе как будто стало светлее. — О чем грустите?
— Не говори ей, полковник, — предупредил я Обрубкова. — Она развеселит нас. Она испортит нам все горе.
— Мы прошлое ворошим. — Гаврила Степанович дотянулся до настенной полочки, где сушились его папиросы.
Узкая полочка с папиросами напоминала мне пулеметную ленту.
— Ворошили, — исправил я глагол на другое время. — Теперь мы ворошим настоящее.
Повесив шубу среди охотничьих доспехов, Настя подошла к печке и положила обе ладони на ее оштукатуренную грудь. Жизнь там, видно, еле теплилась, и Настя укоризненно покачала головой.
— Поворошить надо, — дал я, как мне казалось, дельный совет. — Если пульс еще бьется — не все потеряно.
— Бьется в теплой печурке огонь? — воспрянул Гаврила Степанович. — Запевай!
В сарафане и дубленой безрукавке милая моя Настя выглядела куда соблазнительнее, чем городские чаровницы в импортных тряпках. Кончик ее медно-рыжей косы был схвачен шелковой лентой. Пока мы пели, Настя присела на корточки, открыла чугунную дверцу и заново взялась растапливать печь. Атласная лента опустилась вровень с полом, и Банзай попытался ею завладеть.
— Банзай, — сказал я. — Это — Настя. Настя, это — Банзай.
На ужин была жареная картошка. Картошку Настя жарила быстро. Как многие люди, ленивые от природы, она вообще все делала быстро и хорошо, чтоб уже не переделывать.
— Мужчины, — произнесла Настя за ужином, — я давно уже смотрю на этот стол, и я уже не могла видеть, как он хромает. Но мне было любопытно, кто из вас, извините, почешется.
— Он, — сказали мы, одновременно указав друг на друга. К тому времени газетная вырезка о партизанах привела злополучный стол в относительно устойчивое состояние.
Тут с порывом ветра, да и сам точно ветер, в избу ворвался расхристанный Тимоха Ребров.
— Обложили мы его, полковник! — заорал он весело с порога. — Здорово, Настена!
— Кого обложили? — хладнокровно спросил Обрубков. — И чем обложили? Матом, что ль?
— Вепря, говорю, обложили, трупоеда! — Шапка Тимохи, смятая в кулаке, указала куда-то под ноги. — На кладбище! Айда брать! Петрович велел, чтоб с тобой!
Сборы были недолги. Вооружившись, мы последовали в ночь за Тимофеем.
У порога Настя придержала меня и перекрестила двумя тонкими перстами.
— С Богом, — сказала она, потянув из угла свою «вертикалку». — Бей в последний глаз.
— Ударю. — Я пылко облобызал смертоносное железо и повесил его на плечо. — Ты, главное, детей береги.
— Это все? — спросила Анастасия Андреевна.
После чего была расцелована даже исступленнее, нежели ее католическое орудие мести. В ту минуту я чувствовал себя ополченцем, уходящим на защиту родного очага. Меня переполняла решимость уничтожить гада-оборотня. Я готов был спустить с него три шкуры, а коли повезет, то и все четыре. Так, чтобы хватило не на бубен, а на целую ударную установку.
На улице бушевала метель. Съехав по перилам с крыльца, я ничком рухнул в сугроб.
— Хасана выпусти! — крикнул мне Гаврила Степанович, отгребая валенком снег от калитки.
— Полковник! — разорялся Тимоха, оседлав забор. — Похерь! Заклинило! Давай за мной верхами!
Ввалившись в темное нутро сарая и совершив по инерции еще два-три прыжка, я налетел на поленницу. Сверху на меня обрушилась отборная эсэсовская дивизия «Мертвая голова». Беременные бабочки в черных мундирах и с черепами на животах облепили меня, как театральную тумбу. Пуще других свирепствовал капитан Битнер.
— Вздернуть его на рее! — шелестел капитан, потирая мохнатые лапки. — Дайте ему в рыло покрепче! Ахтунг! Стрелять по моей команде!
Бабочки дали залп, и команда Битнера, состоявшая сплошь из жуков-солдатиков, кинулась врассыпную.
Проснулся я оттого, что Хасан лизнул мой нос мокрым языком. Хасан ко мне привык. Хасан мог меня лизнуть. Чертыхаясь, я нащупал ружье. Заботливо сложенный штабель развалился вчистую.
— След, Хасан! — бормотал я, пробираясь к выходу. — Фас! Профиль! Даешь вепря!
Хасан тявкнул и выскочил на двор.
Заметив приоткрытую калитку, я пустился догонять Обрубкова. Настиг я его уже у оврага.
Казалось, ветер стал еще сильнее и еще встречнее, так что до кладбища мы добирались с боем. Сражение он дал нам нешуточное, но вскоре отступил под прикрытие холма.
В пути я протрезвел окончательно. Сами собой наладились резкость зрения и ясность мыслей.
Темневшее перед нами кладбище, обнесенное оградой, ощетинилось редкими и кривыми, будто зубы долгожителя Сорокина, деревьями.
— Здесь он прошел! — Тимоха пританцовывал перед значительных размеров брешью в ограде.
Следов кабана мы не отыскали, но это было и понятно. До нас там еще вьюга постаралась.
— За его уши Петрович три сотни выложит! — возбужденно хрипел Тимоха, ныряя в отверстие.
— А за остальное сколь? — буркнул Обрубков. Он осматривал неровные края пролома и по другую сторону ограды не торопился.
— Остальное в щи пойдет! — известил нас ретивый проводник. — Натаха моя горазда. Но самогон с тебя, полковник! Под часовней он, стервец! Там братуха с Филей цепью залегли!
— Он? — спросил я тихо, наблюдая с тревогой за егерем.
— Он. — Гаврила Степанович снял с расщепленной доски клок шерсти и растер его в пальцах. — Он, голубь.
— Так что же? — Я затрепетал. — Надо спешить!
— Теперь уж незачем. — Егерь вытряхнул папиросу из пачки, и я, прикрывая от ветра пламень, дал ему прикурить. — Мужики, полагаю, в чистом поле его засекли и гнали до погоста. Он сам сюда свернул. Значит, и здесь у него лежбище.
Мы двинулись мимо бугорков, отмеченных крестами, вглубь кладбища. Попадались и звезды, насаженные на красные пирамидки, и каменные плиты с обелисками, но преобладали все же кресты. Кладбище в Пустырях было старое. Кресты смахивали на мачты флотилии, затопленной нарочно у входа в гавань, чтобы враг не прошел. Но враг прошел, и прошел, со слов егеря, неоднократно.
— А еще где?
— На болоте под старым дубом нора давно остыла, и на засеке под пнями две-три. — Покуривая на ходу, Гаврила Степанович выложил что знал, не скрывая своих эмоций. — Умен, враг, и опасен страшно. Я фрицев, ей-ей, боялся меньше. Живет, как хищник. В логово не возвращается, когда кто из охотников рядом побывал. На своих нападает.
— На своих?! — заслушавшись, я споткнулся о припорошенный снегом корень.
— У вышек, — пояснил егерь. — На дальней особо. Двух секачей на моем веку подранил, одного — запорол. Матерый убийца. Лет ему, говорят, черт знает сколько, а все живет. Издали-то в него с дюжину верных зарядов всадили. Точно, что оборотень.
Все это я уже знал от автора «Созидателя» и от Насти, но вот вам то, что она не рассказывала никогда.
Обрубков приостановился у могилы с латунной табличкой на кованом кресте. Метель почти перестала. На окраине звездного неба объявилась луна, и было уже достаточно светло, чтобы видеть, но не достаточно, чтоб читать. Егерь направил рассеянный луч фонаря на табличку: «Белявский Андрей Михайлович. Покойся с миром. Аз есмь воскресение и живот. 6.Х.69 года».
— Почти двенадцать лет минуло, — помолчав, произнес Гаврила Степанович. — Андрей с Микадо его в роще за муравьиной кучей подняли. Лайка у меня до Хасана была. Сибирская.
Хасан, услыхав свое имя, примчался невесть откуда, сел у ног Обрубкова и показал мне язык.
— Стрелок он был неважный, однако гильзы из той самой «вертикалки», что на твоем плече болтается, я стреляные вынул. Не спасовал Андрей. Не показал спины гаду. Там я и обнаружил товарища моего. Вепрь ему пах пробил. Потом — сожрал все внутренности. Микадо еще дышал, потоптанный. Верный был пес, Андрея не бросил — кинулся, как я догадываюсь, секача за ляжки хватать. Любил Микадо Андрея. Все его любили.
«Бедная Настя, — подумал я с горечью. — Сколько же ей было?»
— Да семь, — отозвался Гаврила Степанович, поглаживая Хасана.
Сам не заметив, я задумался вслух. Вспомнил я и про захороненную где-то поблизости руку егеря, но спросить о ней уже не решился.
— Ну, где вы там?! — долетел до нас из-за деревьев призыв Тимохи. — Полковник! Садись на броню!
Мы пошли на вопль танкиста, и через полсотни шагов я увидел разрушенную почти до основания часовню.
— Фамильный склеп господ Белявских, — пояснил Обрубков. — Прямой наводкой фугас долбанул в сорок втором. Снайпера гансы на крыше приковали. Пришлось богам войны снести его к едрене фене вместе с памятником культуры. Тогда с церквами не считались.
— Да и теперь-то не особенно, — пробормотал я, размышляя о своем.
Кто же он был, этот вепрь-призрак? Живое ли существо, или в самом деле исчадие ада? После всего прочитанного и услышанного я серьезно засомневался. Прагматические мои воззрения дали трещину, и она расширялась не по дням, но по часам.
— Куда прешь, салага?! — злобно гаркнул под моими ногами знакомый голос.
Старший из братьев маскировался по всем правилам зимней разведки. Семен лежал в самопальном окопчике у березы, выставив перед собой дуло короткоствольной винтовки. Облачен он был в грязный маскировочный халат когда-то белого цвета.
— А где Филя? — тихо спросил, появляясь сбоку от меня, Гаврила Степанович.
— На другом номере. — Старший Ребров сплюнул по ветру. — Градусов пятнадцать левее бери.
— Под часовней отверстие, — засопел, пристраиваясь рядом Тимоха. — Туда он шмыгнул. Хасана пустим или как?
— Ты спроси у него, — проворчал Обрубков. — Вдруг он тебя порекомендует?
Хасан уже сам, поскуливая, вертелся у подножия часовни. Но великого желания лезть в подкоп, судя по всему, не испытывал. Он скреб снег передними лапами и то бросался вперед, то вновь пятился.
— Думаю выкурить гада. — Семен вытащил зубами бумажную затычку из бутылки «Золотистого». — Лапника набросать и поджечь.
— Толково, — одобрил соображение Гаврила Степанович и не мешкая обратился ко мне. — Сергей, смени-ка Филю. Пусть сюда чешет. Да гляди, с ружьем не балуй. Тут и без тебя дураков полно.
— Ты не зарывайся, полковник! — услышал я за спиной, пробираясь между березами, бухтение. — Хоть ты и полковник! Мы тоже Прагу брали, верно, братан?
Филю я нашел быстро. Он особенно и не прятался. Просто сидел на расколотой могильной плите, положив дробовик на колени и наблюдая за часовней. При виде меня лесничий как-то сник.
— Подменю, — сказал я, присаживаясь около. — Тебя Степаныч требует.
Великан вскочил на ноги, точно ужаленный. Сидеть ему со мной, полагаю, было не очень приятно.
— Зла-то не копи, — процедил он, глядя в сторону. — Я мимо целил. Хотел бы убить — убил бы.
— А ты и хотел, — отозвался я мстительно. — Очко заиграло, вот и смазал.
Ничего не сказав на это, лесничий побрел к отряду.
Некоторое время я сидел и наблюдал, пряча нос в воротник тулупа, как темные фигурки мечутся от леса к часовне. Потом потянуло дымом, затрещала куча хвойных веток, наваленных у норы под фундаментом. Мой кровожадный пыл улетучился еще прежде. Осталось лишь болезненное любопытство.
Фигурки охотников разметались полукольцом вокруг источника дыма, перекрывая вепрю все возможные пути отступления. Обрубкова среди них я не заметил. Вскоре из-под часовни раздался ужасный рев. Я, помню, опять задрожал и выронил ружье. Только я успел заметить огромную темную массу, выползавшую из дыма, как ударила беспорядочная пальба. Горбатая фигура дернулась и застыла посреди прогоравшего лапника. Я, подхватив на бегу оружие, кинулся к часовне. Когда добежал, остальные уже стояли над убитым. Я сразу понял, что это человек. Ребров-старший стволом винтовки перевернул убитого на спину. Всклокоченная борода Ахмета не могла скрыть его звериный оскал, а мертвые зрачки татарина смотрели в ночное небо.
— Мудянка вышла, — сняв танкистский шлем, признал Тимофей коллективную ошибку.
Невольно я поднял взгляд туда, куда устремил его убитый. Над нами висел ковш Медведицы. Быть может, Ахмета просто мучила жажда перед смертью.
— Ну? — Семен Ребров осмотрел присутствующих. — Кто, черти, в люк полезет?
Хасан лег на брюхо, намекая, что это будет не он. Филя крякнул и расстегнул набухший от влаги полушубок. Но я уже собрался. Я уже решил, что настал мой черед показать себя с худшей стороны. Худшей стороной человеческой натуры — или, скажем, одной из таковых — я заносчиво считал героизм. Герои всегда казались мне подозрительными: вокруг них гибло слишком много народу. Пока братья Ребровы обсуждали, пройдут ли плечи моего соперника в лаз, я уже скользнул на животе в зияющее под часовней, провонявшее горелой хвоей жерло. Проехав головой вперед метра четыре, я упал на битые кирпичи.
— Лови фонарь! — крикнули сверху.
Зажженный фонарь ударил мне по темени и погас. Я нащупал его в темноте, встряхнул, и тусклый луч, питаемый севшей батарейкой, побежал по углам склепа. Вместе с ним путешествовал ствол моей «вертикалки», тогда как указательный палец мой, слегка притопив спусковой крючок, застыл в напряжении. Когда я в последнюю почему-то очередь осветил пространство прямо перед собой, мне стало даже еще хуже, чем расстрелянному татарину. В ту секунду, по крайней мере, я готов был с ним поменяться. Потому что у ног моих, скорчившись в неестественной позе, лежал Никеша с перерезанным горлом.
— Бросайте веревку! — прошептал я, попятившись к лазу.
— Что? — окликнул меня сверху Тимоха. — Что видно?
— Веревку бросай! — заорал я дурным голосом. Веревка была мне сброшена одним концом. Повесив ружье на шею, я обмотал веревку вокруг себя трясущейся правой рукой и дернул, подавая сигнал к подъему. Ответственность за мое страхование, как я сразу понял, взял на себя Тимофей, поскольку через миг он рухнул рядом со мной на четвереньки, зарывшись лицом в битый кирпич.
— Озверел?! — Отплевываясь, Тимофей поднял голову и замер. — Хрена себе! Никеша! А где кабан?!
Луч фонаря, зажатого в левой моей руке, как захватил Никешу, так больше и не выпускал его. Стало быть, ни в какой район его не отвозили. Паскевич просто сдал Никешу Реброву-Белявскому с его нукером. А я — помог. Сколько они пытали бедного дурачка? Дней пять прошло.
«Ах, какой же я подлец!» — прикусив до крови запястье руки, я глухо застонал.
Склеп
— Я приехал закрыть это дело, и я это дело закрою! — Следователь Пугашкин энергично рассек воздух ребром ладони.
Так, по армейским воспоминаниям Сани Угарова, лихие десантники в «учебке» рубили на показательных выступлениях подпиленные кирпичи. Проверяющий оставался доволен. Битье кирпичей и укладка парашютов на скорость, по утверждению моего товарища, были главными факторами боеготовности советских ВДВ. Позже, когда Угарова с ограниченным контингентом войск забросили в «дружественный» Афганистан, разумеется, изменились и факторы. Но первые полгода секундомер проверяющего неизменно фиксировал уставной норматив, и в соответствующей графе выставлялась отметка «хорошо».
— Отчего ж «хорошо»? — интересовался я по наивности. — Отчего не «отлично»?
— Потому что совершенству нет предела, старичок, — снисходительно отвечал Саня, прикладываясь к бутылке «Возьми зубами». — На борту нас, разумеется, ждал запасной комплект. Сумасшедших таких не родилось, чтобы с «нормативными» парашютами сигать. С ними только затяжную часть прыжка можно было исполнить.
«Возьми зубами» — как мы окрестили, с учетом техники открывания пластмассовой пробки, дешевое грузинское вино «Вазисубани» — распивалось непосредственно перед вечерними лекциями в детском саду, примыкавшем к старому зданию МПИ.
После двух семестров Саня бросил наш факультет, а поступил на филологический уже по возвращении из Афгана. Взгляды его на будущую профессию советского редактора претерпели эволюцию. «Все, что пишет наша пресса, вообще в правке не нуждается, — пояснил мне Угаров свой поступок. — Редактировать этот маразм — значит придавать ему известную степень достоверности. Если бы содержание „основополагающих“ идей соответствовало форме подачи, народ, быть может, скорее осознал бы всю степень абсурда здешней жизни, сотворенной лишь для того, чтоб уравнять шансы умных и дураков. Так что я умываю руки хозяйственным мылом. Отныне мой удел — литература девятнадцатого века. Даже восемнадцатого. Когда парижские бляди еще не заразили дурной болезнью под названием „равенство“ бригаду сопливых победителей в офицерских мундирах».
«Укладка парашютов и битье кирпичей…» — Глядя под ноги, я машинально ворошил носком валенка пыльные осколки и вспоминал справедливый, по сути, монолог Угарова.
Народу в склепе набилось, считая новопреставленных Никешу и Ахмета, занесенного по распоряжению следователя сюда же, девять душ. Спертый воздух, пропитанный запахом крови, становился нестерпим. Но Пугашкин, до окончания, как он выразился, «перекрестного допроса и подетального восстановления картины», приказал всем оставаться на местах. Сам он воспользовался ватными тампонами, отчего его ноздри хищно раздулись. Допрос, исполненный пристрастия и коварных подвохов, кое-как близился к завершению. Осталось реконструировать «картину».
— Я закрою это дело! — повторял Пугашкин, как «заезженная гибкая пластинка.
Заложив руки за спину, он расхаживал по периметру склепа, словно бы измеряя шагами протяженность живописного полотна. Щебенка омерзительно хрустела под его сапогами. Действующие лица были оживлены и активны, бездействующие — утомлены и подавлены. Тимоха, опустившись на корточки, грыз ноготь. Брат его дремал, прислонившись к стене. Обрубков, который стоял, опершись на ствол винтовки, отчего-то напоминал мне Зеба Стампа с иллюстрации к роману „Всадник без головы“, но только — однорукого. Гигант Филя сидел в углу и всхлипывал, уткнувшись в шапку лицом. Зарезанный Никеша был товарищем его детства.
— Ты чего людей истязаешь, Пугашкин? — не сдержался Гаврила Степанович. — Отпусти людей. Они всю ночь глаз не смыкали.
— Я что, — ощерился следователь, — с каждого подписку о невыезде должен взять?
— Кто мог выехать, давно уже отсель выехал. За исключением вон того малохольного. — Егерь кивнул в мою сторону.
Пугашкин демонстративно отвернулся от егеря, давая понять, что дебаты окончены.
— Как там у тебя, Евдокия?
Пока медэксперт занималась телами Никеши и Ахмета, криминальный фотограф Василий терзал вспышками призраков рода Белявских. Стараясь ни на что не наступать, он, словно шмель, тяжело порхал с места на место.
— Два трупа, — доложила следователю результаты поверхностного осмотра Евдокия Васильевна. — Один — со множественными огнестрельными ранениями в области плеч, грудины и паха, предположительно винтовочными пулями и крупной дробью пока не уточненного калибра.
— Пятеркой, — уточнил Тимофей.
— Крупной дробью! — повысила голос Евдокия Васильевна. — Второй — с режущим ранением в районе горла. Предположительно — остро заточенным предметом.
— Разберемся, что там в области, а что в районе, — поджал губы следователь.
Евдокия Васильевна выпрямилась и, стянув прозекторские перчатки, потянулась. Грудь ее при этом приподнялась. Приподнялся и Тимофей, возбужденный запахом резины, исходившим от медицинского эксперта. Старший Ребров тоже беспокойно заерзал.
— Где у вас тут можно руки помыть? — спросила Евдокия Васильевна, брезгливо осматриваясь.
— А в бане! — засуетился Семен. — И руки, и все, что вам угодно!
— Мне угодно все, — медэксперт смерила его с ног до головы опытным взглядом и плотоядно улыбнулась.
— Так я пошел? — Бравый танкист сунулся было в лаз.
— Через дверь сподручнее, — заметил Гаврила Степанович. — Портки не сползут.
Каменная дверь, ведущая из часовни в склеп, была широко распахнута еще до приезда следственной бригады, вызванной по телефону. Дневной свет, заливавший часовню сквозь выбитые окна, достигал и сюда, превращая кромешную темень и тусклые сумерки.
— Куда пошел? — рявкнул следователь, не отрываясь от заполнения протокола на гранитной крышке погребальницы.
— Так баню топить! — горячо пояснил Семен Ребров, натягивая шлем.
— Отпусти ты его, Геннадий. — Евдокия открыла той дюралевый, болотного цвета чемоданчик.
— Вот это верно! — убирая камеру в кожаный футляр, поддержал ее Виктор. — Отпусти потенциала! Сами выясним, ху из ху!
Пугашкин заколебался, но медэксперт убедила его, что называется, мановением руки. Пузырек с медицинским спиртом был к месту и как дезинфицирующее средство, и вообще как средство.
— Проваливай!
Едва Пугашкин дал слабину, Тимоха моментально взял стойку.
— Одному не растопить! — заволновался он радостно. — Одному там делать нечего! Там дров одних и одних веников замочить в шайках…
— „Шайка“!.. „Замочить“!.. — морщась, перебил его следователь. — Что за лексикон? Наблатыкались тут! Светлая всем память!
Он глубоко выдохнул и опорожнил служебную мензурку.
— Мы мигом, Евдокия Васильевна! — Споткнувшись на бегу о ступени, Тимофей устремился вслед за братом. — Мы вас так отшлифуем! Живого углубления не останется!
— Вот-вот, — проворчал Обрубков. — Натаха-то последние зубы тебе и выбьет, как давеча ухватом.
— Коронки поставлю! — заорал уже из часовни Тимофей. — Мосты наведу! Броня крепка, полковник!
— Что это он вам все полковника присваивает? — ревниво спросил Пугашкин. — В личном деле такого звания за вами не значится, гражданин Обрубков.
— Дурак потому что, — отмахнулся Гаврила Степанович. — А вы, товарищ Пугашкин, личное дело выше общественного не ставьте. Вы зачем сюда приехали?
Пугашкин икнул.
— Запить, запить! — подсуетился Виктор. — Евдокия Васильевна! Не успеваете за ходом жизни!
— Значит, так. — Отстранив наполненную емкость, Пугашкин пустился вслух подводить итоги следственных мероприятий. — Серийный убийца проник в склеп из часовни около двадцати вечера с целью ограбления исторических памятников. Или нет. Он скрывался здесь от карающей десницы. Кстати, надо будет выяснить, кто его закуской снабжал.
— Продуктами, — уточнил задачу фотограф.
— Но это — позже, — продолжил следователь. — До этого мы еще докопаемся. Итак, пострадавший Фаизов случайно вышел на его след. Или не вышел, а просто вошел на место раскопок посредством лаза под стеной часовни диаметром приблизительно полтора-два метра в метрическом измерении. Серийный убийца напал на него примерно сзади. Пострадавший Фаизов в неравной борьбе выхватил у него острый предмет… предположительно тесак… и, обороняясь, превысил допустимую… Нет, не превысил, а применил в дозволенных законом пределах…
Слушая его бредовые умозаключения, я терзался мыслью, что Никеша пал жертвой моей глупости. Предупреждал же Алексей Петрович Ребров-Белявский, что „разберется с Никешей по-свойски“. Все они здесь — свои. Паскевич „по-свойски“ договорился с негласным хозяином Пустырей и доставил ему Никешу. Да еще за мзду, небось. Не из идейных же побуждений. В день убийства Алексей Петрович на пару с заведующим художественно оформили пролом в стене погоста клочьями кабаньей шерсти и пустили в поселке слух. Благо, танкисты за премиальные во все что хочешь поверят. Хоть в повторное падение Тунгусского метеорита. Ну и каким-то манером Филю-простофилю замазали до кучи. А вепря Алексей Петрович велел брать в присутствии Обрубкова. И это — разумно. Гаврила Степанович пользуется в Пустырях уважением. Ему поверят. Но главное — чтоб он сам поверил. Поверил ли?
Я покосился на Гаврилу Степановича, невозмутимо и терпеливо внимавшего Пугашкину. „Идем дальше, — продолжил я мысленно раскладывать иезуитский пасьянс. — Вся эта бутафория понадобилась им, чтобы убрать Фаизова руками деревенских. Устроить татарину несчастный случай, когда тот искупит кровью вину за похищение наследника. Вот только Обрубкова на огневом рубеже не было. Гаврила Степанович фальшивого вепря из-под часовни не выкуривал и в подожженный лапник не стрелял. Значит, догадался. Когда? Когда я Филимона сменил, не раньше. Раньше он, судя по его поведению, верил. Или нет? Или он все же заодно с „конторой“? Быть того не может. Егерь Никешу выгораживал. Он и Настя. А я его слил. Это я теперь заодно с „конторой“. Теперь Паскевич крепко держит меня за яйца. И будет держать. Они это умеют. Припугнет, что расскажет Насте, как я помог им взять Никешу, и вот он я, готовый стукач, диссидент ссученный, сочинитель антиутопий, — весь в его руках с потрохами.
— Выйти хочу, — пробормотал, вставая из своего угла, Филимон, о присутствии которого все уже позабыли.
— Что? — Развернулся к нему Пугашкин.
— По нужде. — Филя побрел наверх.
— Таким образом, — голос Пугашкина окреп, эхом отдаваясь в стенах усыпальницы, — означенный пострадавший Фаизов бросился в панике задымленного помещения к лазу, застрял в нем и от удушья…
Тут даже Евдокия Васильевна закашлялась.
— Вернее, — стремительно изменил версию следователь, — принятый за дикого вепря, на основании их же собственных показаний, егерями села Пустыри… Семен Ребров коммунист?
— Он самый, — кивнул Гаврила Степанович.
— Егерями-коммунистами указанного села, — внес еще одну существенную коррекцию районный детектив, — и был сражен винтовочным залпом с расстояния примерно в двадцать шагов… которые превысили… Нет! Применили оружие согласно инструкции. Следствие пришло к выводу, что за отсутствием события преступления… Нет, не события, а наличия кого там?
— Подозреваемых, — отозвался ушлый Виктор.
— …наличия подозреваемых в предумышленном либо же ином каком убийстве, подлежащем рассмотрению в судебном порядке, дело считать закрытым.
— Молодец, Геннадий! — Искренне восхищенный фотограф поднес шефу сто граммов. — Быстро и без балды! Ты, Генка, дедукт от Бога! Это я тебе говорю! Я многих фотографировал!
— А где тесак? — тихо спросил Гаврила Степанович.
— О чем это он? — Следователь, поперхнувшись, уставился на своих подчиненных.
— Орудие убийства Никеши где? — Обрубков в упор смотрел на следователя.
— В смысле, которым серийного насильника?… — Пугашкин запнулся.
— Пойдем, Сережа. — Егерь подтолкнул меня к выходу. — Настя дома волнуется.
— Оказываешь давление?! — сорвался Пугашкин, когда мы уже были в дверном проеме.
— Спокойно, Гена! — донесся сзади голос фотографа. — Зачехлим жмуриков — и в баню! День-то какой!
День и впрямь выдался на славу. Светлый и солнечный день после вчерашнего бурана. Только в мозгах моих было темно и гадко, словно в отхожем месте. „Ну, Паскевич! — Я молча вышагивал подле Обрубкова и сатанел от ненависти. — Ну, достану я тебя! Расскажешь ты мне про барона Унгерна! Узнаешь ты у меня, гнида, где рак легких зимует!“ Впрочем, все это были пустые угрозы, порожденные лишь собственным бессилием.
— Не говори ей, полковник, — прохрипел я чужим каким-то голосом.
Гаврила Степанович посмотрел на меня с сожалением. Глупость моей просьбы была слишком очевидна. Уже через полчаса все Пустыри судачили о двойном убийстве на деревенском погосте.
Сорокин
Известие о зверском убийстве слабоумного приятеля Настя восприняла без истерики. Но это была лишь видимость. Настя замкнулась. Большей частью она лежала на кровати лицом к стене. От обеда и ужина — отказ. По обычаю почти всех виноватых я сердился не на себя, а на нее, убеждал, что "жизнь продолжается", что морить себя голодом не следует и что плод, который она носит в своем чреве, никоим образом не должен отвечать за чужую подлость, испытывая перебои в питании.
— Сережа, — тихо сказала Настя, с головой уходя под одеяло. — Меня от нас тошнит.
Я не находил себе места. Я двигал стулья, садился на них, вскакивал и бегал по комнате. Я стоял у окна и смотрел на заснеженное поле, за которым виднелась темная и узкая, словно грязь под ногтями, кромка леса. Я пробовал печатать. Я напечатал слово "сука" двенадцать раз. По числу апостолов. По количеству цифр на ходиках с бронзовыми сосновыми шишками, напоминавшими ручки от скакалок. Мытарства мои закончились утром, когда явился Гаврила Степанович с горячим бульоном в глиняной чаше, расписанной васильками.
— Подъем! — скомандовал Обрубков.
И Настя поднялась. Завернувшись в теплую шерстяную шаль, она выпила содержимое чаши.
— У тебя отгул? — обратился егерь уже ко мне. — Тогда отправляйся на дальнюю. Второй день Скотина не кормлена.
Безропотно я тронулся в путь. Все те же двенадцать километров полем и лесом. И, наверное, каждый из них был отмечен словом "сука", нацарапанным лыжной палкой по твердому насту.
К моему запаху кабаны успели привыкнуть. Стоя в отдалении, они терпеливо дожидались, пока я окончу свою работу.
— Ясли, полные зерна, отпустила вам страна, — бормотал я, таская ведра с рожью от вышки до корыта, — но она вас не отпустит дальше леса ни хрена.
Так я себя успокаивал незатейливым хореем.
На обратном пути я завернул к долгожителю Сорокину, прикупив у торгующей на дому продавщицы Дуси пару бутылок по 0,7 и переплатив за них по двадцать копеек. Сорокин жил бобылем в конце верхних Пустырей напротив Настиного дома, так что мне до него пришлось махнуть еще около версты. Но, как говорится, для бешеной собаки семь верст — не крюк. И уж чего-чего, а бешенства мне хватало.
— Пароль умер, — сказал я, предъявляя неистребимый портвейн хозяину проломленного крыльца и двери со щелями, заделанными паклей. — Да здравствует пароль.
Минут через пятнадцать Сорокин уже выкладывал мне тайны мадридского двора.
Рекомендации, которые старый большевик щедро раздавал своим односельчанам, чем-то напомнили мне монолог Собакевича с его характеристиками в адрес жителей уездного города N.
— Шкурник. — Это про Алексея Петровича. — Жирует, гнида. Я таких одной левой раскулачивал.
— И Обрубков тоже?
— Что — Обрубков? — Дед сразу насторожился. Обрубков был единственным, кого он случайно или нарочно пропустил в своем выступлении. Обрубкова и еще Паскевича.
— У него как раз левой руки недостает, — заметил я. — Стало быть, тоже раскулачивал, да не хватило ему вашей сноровки. Вот и пострадал за голь перекатную, верно?
— Не верно! — Сорокин затолкал в беззубую пасть щепоть соленой капусты. — И Матвей Ребров — тот еще жук. Но — тайный. В носках у него облигации зашиты. Дуське вообще надо с конфискацией давать.
— Ну, а вепрь? — Я попытался зайти с другой стороны. — Он что, в самом деле неуязвим?
— Марксизм отрицает, — поморщился мой собеседник. — Неуязвимых у нас нет. Возьми того же Павлуху. С детства меня шпынял. Кому на брата пожалуешься? Ну и… А когда я женился, он сразу клинья к моей покойнице подбил. И вплоть до мобилизации. Но на фронте я волевую школу с отличием окончил.
Все, что происходило со мной и вокруг меня и Пустырях, казалось мне чудовищным абсурдом. Вообще — зачем надо было убивать Никешу? Из чувства мести? Глупо. Для Алексея Петровича — глупо. Сумасшествие, допустим, не лечится, но и спрос с дурачка иной, нежели чем со злодея. А татарина зачем? "Нет, здесь весомее причина", — предаваясь размышлениям, я почти уже не вникал в болтовню Сорокина, когда слух мой выхватил знакомую фамилию Унгерн.
— …И тут на передовой этот бес Унгерн со своими айсарами объявился. Аккурат у нас в сотне митинг шел. Да у нас ли одних?! Весь фронт митинговал! А тут он: "Кто сказал — повернуть штыки?!" Не успели дернуться, как в груди Шаповалова, рабочего из солдат и комиссара нашего, штык его собственной "моськи" торчит, а мы все под арестом. Еще в шестнадцатом было. Унгерн тоже неуязвимым считался. Погодя всю Монголию на колени поставил. До того как реввоенсовет к нашему доктору Обрубкова послал. А и то сказать: хочешь к своим? Докажи революции, что достоин.
— Какому доктору? — Прикусить бы мне язык, да все мы задней датой умны.
— Но Тимоха Ребров, конечно, хват! — Сорокин мигом перевел стрелки на местное время. — Брательника в погребе запер! У Гаврилы-то погреб с отоплением, как немецкий блиндаж, а Семен чуть в эскимоса на палочке не превратился!
Сорокин фальшиво хихикнул. Глаза его бегали. Оба мы понимали, что он сболтнул что-то лишнее, и я попытался его дожать.
— Ну, хорошо, — молвил я с напускным равнодушием. — И где же потом Белявский осел? Ужели в Пустыри его рабоче-крестьянская власть отпустила?
Долгожитель, задев локтем пустой стакан, расстроился окончательно. Сбор осколков сопровождали его причитания:
— Старый ты пень! Жена тебе — стакан с подстаканником, а ты, враг, что выкинул?! Жестяную тебе кружку на Первомай! И то много!
Взлохмаченная его седая голова вдруг перестала трястись. Сорокин застыл, словно каменный лев над Мойкой. Он думал. Я ждал.
— Сейчас покажу! — Очнувшись, он довольно резво метнулся к рассохшейся тумбочке армейского образца и предъявил мне подстаканник.
Мельхиоровый подстаканник фабричного производства с чеканным профилем Ленина-Сталина потемнел, наверное, вместе с будущим, каковое сулили его персонажи доверчивому народу.
— Могу Паскевичу про ветеринара вообще не говорить. — Изучив подстаканник, я вернул его хозяину. — А могу на тебя сослаться, дед. Что выбираешь?
— Христом Богом! — Сорокин чуть не заплакал. — Сергей! Христом Богом!
— Марксизм отрицает. — Я направился к выходу и спросил, уже не оборачиваясь: — Так вернулся помещик в Пустыри?
— Здесь он, — едва слышно пробормотал за моей спиной Сорокин.
"Заговаривается ветеран. — Перейдя на другую сторону улицы, я отворил знакомую калитку. — Но доктор сюда возвращался. Зачем? Ясно, зачем. В родные пенаты. Однако могилы его ни в склепе, ни на кладбище я не отыскал. А ведь искал. Тщательно искал".
Кладбище я изучил еще накануне, в ожидании следственной бригады.
Не представляя, каким образом мне удастся разговорить слепую ведьму, я в нерешительности топтался у двери. Настин пес Караул посапывал в своей будке. Надо же было так назвать пса. Караул славился исключительной среди местной собачьей публики молчаливостью. Только морозы выводили его из душевного равновесия, оттого и рычал он в нашу первую встречу. Летом же, по утверждению Анастасии Андреевны, "хоть святые образа из дому выноси, он ухом не поведет".
"Если у них с бабкой это семейное, то мое дело — дрянь". — Толкнув незапертую дверь, я прошел через сени в светлицу. Точнее, в темницу. Портьеры на окнах были плотно задернуты.
Голландская с изразцами печь распространяла вокруг тепло, хотя Ольга Петровна Рачкова-Белявская, кажется, не поднималась из своего кресла, с тех пор как потеряла зрение. А Настя не вставала с постели более суток. Значит, кто-то похлопотал. Я прикоснулся к самовару на столе с белоснежной скатертью. Самовар еще не остыл.
Лицо Ольги Петровны поворачивалось вслед за моими перемещениями. Я был уверен: она знала, что это — я.
— Извините покорно, что без доклада, и позвольте присесть. — Я зачем-то поклонился.
Черту бы она скорее позволила сесть. Я поставил стул напротив помещицы и устроился так, чтоб видеть на родовитом челе ее любую морщину, любую набежавшую тень. Вообще любую реакцию на мои вопросы.
— Разговор наш будет длинный и скучный, — произнес я, глядя в ее мертвые глаза. — Как романы Диккенса. Американские поселенцы когда-то читали их на ночь в семейных кругах.
Предмет одежды, который Ольга Петровна вязала с тех пор, как я очнулся после встречи с вепрем, обрел уже законченные очертания. Это был свитер цвета зрелой черешни с воротником под горло. Свитер лежал на ее коленях. Спицы теперь сменила игла. Старуха короткими стежками сшивала две половины шерстяной кольчуги внушительного размера. Кому сей наряд предназначался, я не представлял.
— Не прикажете ли чаю? — периферийным зрением я заметил, как слева от меня чуть шевельнулась ситцевая занавеска, отрезавшая от комнаты чулан, где хранились вещи Настиного отца. В частности, уже подаренные мне байковые кальсоны. Донашивать за покойником, конечно, плохая примета, но я — донашивал. В Пустырях вообще хороших примет не осталось. А холода стояли собачьи. Караул подтвердил бы. Так что с практической стороны дела Настя была права: "Лучше носить чужие подштанники, чем заработать простатит".
— Ну, как угодно-с. — Колебания занавески не вызвали во мне ответных вибраций. Я твердо решил продолжать в том же духе. В конце концов, мы не с Гертрудой отношения выясняли, и кидаться в крайности, протыкая шпагой чужое имущество, было глупо.
— Вот что. — Я лишь сменил тактику. — Пару актов мы пропустим. Сактируем, как сказала бы Дуся. Чтобы следующий свитер не начинать. Знаю — не жалуете вы меня, Ольга Петровна. Известно, "скубент". Разночинец, хам, выскочка и все такое. Не партия для внучки вашей. Впрочем, партия давно звучит у нас как-то… Не звучит, одним словом. Но и вы поймите: вам с Настей оставаться здесь далее никак нельзя. Оставаться здесь опасно, а невеста моя на сносях. Решайтесь, Ольга Петровна. Есть смысл. Москву посмотрите.
На последнее мое бестактное предложение слепая старуха тоже никак не отреагировала. Даже игла, зажатая в ее тонких изящных пальцах, не замедлила движения.
— А сейчас я ищу бубен. Отдайте мне его, и простимся. — Я встал и выглянул в окно, отодвинув портьеру.
Смеркалось. Пора было возвращаться в семейное лоно.
— В каком году супруга вашего, Михаила Андреевича Белявского, чекисты забрали? В тридцать втором? Или в тридцать седьмом? Известно, что еще до дела врачей-вредителей. К тому же ветеринары в эту категорию, кажется, и не вписывались. Кто забирал? Обрубков?
— Ба! — прозвучало сзади восклицание. — Мой юный друг!
Я резко обернулся. Из чулана вышел Паскевич с распростертыми объятиями. Вероятно, я должен был кинуться в них и пасть на грудь заведующего клубом.
— А я вот с оказией к нашей Ольге Петровне! — Мой отрешенный вид никак не укротил и не озадачил Паскевича. — Да и задремал себе в чуланчике. Пригрелся, знаете. Рак легких. Только теплом и лечусь.
Он по-хозяйски взял из буфета фарфоровую чашку и подставил под кран самовара. Тонкая струйка наполняла ее словно бы нехотя. Не нравился дворянскому самовару Паскевич. И мне не нравился. Желание нахамить ему я, однако, обуздал до поры до времени.
— Вам не предлагаю. — Развернув извлеченный из кармана бумажный пакетик, он высыпал в рот его содержимое и запил водой. — А бубен, что вы ищете, с кабанчиком на обложке, так он в клубе. Среди духовых пылится который уж десяток. Оркестра у нас нет, вот что я вам скажу. Даже с музыкой проводить товарища Фаизова не имеем возможности. Но залп — обязательно.
— Залп?!
— Отдание почестей. — В сообщении Паскевича прозвучали скорбные нотки.
— Залп уже был, — отозвался я мрачно. Подвижности и выразительности, какой обладала физиономия Паскевича, мог бы позавидовать самый одаренный мим. Только что на ней мелькнуло удрученное выражение, и тут же на смену ему пришла целая комедия масок.
— Бубен-то казенный, — забормотал Паскевич весьма озабоченно, разгуливая по комнате. — Культурный памятник, будь он проклят. Охраняется государством.
Чувство долга, подкрепленное игрой желваков, боролось в нем с тороватостью, блестевшей во взоре. Печать сомнений размывалась на фиолетовом челе приливами щедрости. Я с любопытством наблюдал за схваткой, пока щедрость не повела в счете и не победила по очкам.
— Эх! — вскричал Паскевич. — Да бес с ней, с отчетностью! Семь бед — один ответ! Презентую! Нынче же презентую! Идемте! Лишь тот посмертных почестей достоин, кто каждый день идет за них на бой!
Заведующий поманил меня, направляясь вон из комнаты. Я подошел к Ольге Петровне, наклонился и поцеловал ее украшенное рубиновым браслетом запястье.
— Наденете, когда час пробьет, — прошептала она еле слышно, сунув мне в руки свитер. — На нем кровь не видна.
Паскевич нетерпеливо переминался у двери.
— Что же вы, друг мой? — воскликнул он. — Или раздумали? Отличный бубен! Работы старых мастеров! Сам бы на нем играл, да легкие не позволяют! Позвольте откланяться, Ольга Петровна! Дела!
"Какой час она имела в виду? — недоумевал я, направляясь к поместью в сопровождении Паскевича. — Час как таковой или конкретно сегодняшний?" До назначенного времени оставалось еще часов шесть.
— Слушайте и запоминайте, — нарушил молчание Паскевич. — Барон Унгерн фон Штернберг Роман Федорович, есаул Забайкальского казачьего войска. Упорный враг. Произведен самозванцем Гришкой Семеновым в генералы за то, что резал бойцов революции. Командовал Конно-азиатской дивизией. Узурпировал власть в Монголии. Отличался коварством и жестокостью. "Берг" в переводе с немецкого значит "гора". Мы ее срыли.
Целину, отделявшую Пустыри от поместья, нам удалось пересечь без особенных затруднений. Две колеи, проложенные колесами "уазика" следственной группы, облегчили нам задачу. После бани группа возжелала сразиться в "американку" на детском бильярде, поведал мне Паскевич.
— На интерес резались, — ехидно заметил он. — Товарищ Пугашкин продул ящик пива товарищу Евдокии Васильевне.
Мы почти уже дошли. Освещенное лунным светом поместье, распахнув крылья, как давеча Паскевич свои объятия, дожидалось нас в конце аллеи. И тот момент оно было похоже на дохлого краба.
— Кстати, о медицине, — обратился я к спутнику. — Вы про доктора ничего не сказали.
— Про доктора, — Паскевич замедлил шаг. — А что про доктора?
— Про барона и доктора.
— Ах, вот мы о чем? И какая же сорока принесла вам на хвосте информацию?
— Сорока? — Я невольно усмехнулся. — Очень вы проницательны, друг мой.
В который уж раз моя беспечность обернулась трагедией. Впрочем, не стоит забегать.
— Про доктора, значит. — Лицедей Паскевич, будто набравшись решимости, обнял меня за талию. — Ладно. Открою вам карты. В хайларском гарнизоне был наш человек. Доктор Григорьев. В задание его входила дискредитация барона и вообще белого движения. Он должен был вызвать мятеж среди ассирийцев, бурят и прочего сброда, обманутого Унгерном. Миссия доктора, к сожалению, провалилась. Расстрелян военно-полевым судом по приказу барона. Увековечен.
Чем и где "увековечен" вышеназванный миссионер, Паскевич не сообщил.
— Так это не Белявский? — разочарование мое было столь искренним, что бывший чекист расхохотался.
— Ох, вы меня удивляете, молодой человек! — Ключ в его пальцах, обтянутых замшевой перчаткой, долго не мог найти замочную скважину. — Ох, вы меня удивляете! Ох…
Он вдруг схватился за бок.
— Еще и почки, — произнес, отдышавшись, Паскевич. — Еще и почки. У вас почки здоровые?
— Не жалуюсь.
— Это пройдет! Однако поторопимся!
Духовые инструменты были свалены в кучу посреди каморки с ободранными сырыми обоями. Инструментов там хватило бы на сводный военный оркестр. В поисках бубна Паскевич минут пять гремел медными трубами, литаврами и тромбонами. Наконец он извлек из развала фамильную реликвию Белявских. Бубен выглядел примерно так же, как он был описан в "Созидателе". С невольным трепетом я взял его в руки. Да. Это был он.
— Колотушку не желаете?
— Колотушку?!
Паскевич подал мне колотушку от большого барабана, похожую на учебную противотанковую гранату.
— Сподручнее пыль веков из экспоната выколачивать, — пояснил он, вытирая ладони ветошью. — И звук дальше распространяется. Небось кабан тоже глуховат. Не первой молодости кабан. Между нами, они вообще от рождения на ухо туги. Свойство организма.
В смущении я сунул колотушку за пазуху и, не простившись, вышел из каморки.
— Счастливой охоты! — крикнул мне вслед заведующий.
"Вот сукин сын, — подумал я, прижимая к груди магическое произведение кустарного промысла. — Все знает".
Вепрь
Последнюю главу первой в своей литературной карьере повести я дописывал от руки, чтоб не беспокоить Настю трескотней старой машинки. На роман меня так и не хватило. На роман я терпения не занял. Магический бубен, похожий на безобидные пяльцы с незаконченным шитьем, я устроил напротив, для устойчивости придвинув к нему пепельницу. Все еще туго натянутая темная кожа ударного инструмента была исцарапана и потерта на сгибах. Латка в форме примитивного кабанчика давно выцвела и напоминала наскальный рисунок. Я читал, что первобытные егеря воспринимали животное как человека другого племени. Охота для них была продолжением войны, в которой побеждал сильнейший, а поверженный отправлялся на кухню. Так что все они по сути оставались каннибалами, по крайней мере, до той поры, пока не осознали свою исключительность и не перестали отождествлять себя с окружающей фауной. А Никеша так и не осознал: "Комар, дядя Гаврила, другой человек, и оса — другой человек". Может, он был каким-нибудь очередным воплощением Будды, возродившимся среди дремучих подмосковных лесов и крестьян? Почему бы и нет? Обрубков говорит, что питался Никеша исключительно щавелем, орехами, овощами и семечками. Да еще сладкую сахарную воду любил. До шести ложек сахара в стакане размешивал. Глупо. Глупо и нелогично с моей стороны было предположить, что Никеша имел хоть какое-то отношение к детоубийству. Теперь мне казалось, что слабоумный этот парень стоял на куда более высокой ступени развития, нежели я со всеми своими амбициями студента-недоучки. И Настя это, конечно, осознавала.
Уже на следующий день после известия о Никешиной смерти у Насти взлетела температура. Трое суток она металась в жару, и мы с Обрубковым, сменяя друг друга, дежурили у ее постели. Обрубков кипятил молоко с медом и поил Анастасию Андреевну, с учетом ее бессознательного состояния, почти насильно. Мне же досталось периодически менять на ее лбу холодные полотенца да переодевать мою любимую в сухие сорочки. Иногда она бредила — металась по кровати в поисках выхода из склепа или поочередно спасала то Никешу, то отца своего, а то и меня от клыков свирепого хищника. Мне было приятно оказаться в этом списке. Время от времени Настя проваливалась в забытье, тяжелое и бессодержательное, как набитый литерами ящик типографского наборщика.
В часы затишья, сидя за ломберным столиком, я истощал свою шариковую ручку:
"Генеральный Вепрь Советского Союза и четырежды его герой умирал в агонии. Всеми покинутый, в кабинете, обитом дубовыми панелями и обставленном царской мебелью, он вздрагивал на необъятном диване, и сухой его пятачок втягивал затхлый воздух давно не проветриваемого помещения. Любимый референт оставил Вепря. Оставил загибаться в смраде собственных испражнений. Вепрь не мог уже ходить. Разве что под себя. Его маленькие покрасневшие глазки неотрывно смотрели на сафьяновый с позолотой корешок заключительного тома собственных мемуаров, потеснившего все прочие тома на книжной полке, вздымавшейся под самый потолок у противоположной стены. Том пот был отпечатан в единственном экземпляре к юбилею Вепря. Тогда он еще мог диктовать. Более дешевые образцы, изданные гигантским тиражом, штудировала вся многомиллионная армия студентов и школьников, партийных и беспартийных, ученых и неученых. Президент враждебной державы тоже ознакомился с экземпляром. Где они теперь все, страницы нетленных воспоминаний о том, как Вепрь почти в одиночку вспахал своими клыками целинные земли? В жопе. Или уже в корзине для использованной бумаги. Кто-то ими еще подтирается, а кто-то уже…" Прервав полет своей творческой фантазии, я задумался. Сцена смерти всесильного тирана, покинутого теми, кто еще недавно почитал за счастье мыть его копыта — или ноги? какая разница?! — была описана и более талантливыми перьями. Маркесом тем же. Стоит ли бумагу марать?
— Сережа! Уходи, Сережа! — Настя сбросила одеяло на пол, и ее стало колотить. — Он плиту опустит, Сережа!
— Я здесь, дорогая. Я ушел. — Накрыв Настю упавшим одеялом, я прижался губами к ее мокрой щеке.
Кто бы ни был этот вепрь, он был виновен во всех наших страданиях. Виновен прямо и косвенно. И по большому счету. Счет перевалил уже за полсотни душ, если верить автору "Созидателя".
Я облачился в бордовый свитер, подаренный Ольгой Петровной, взял бубен, выключил ночник и пошел на кухню. Надел тулуп, снял с крюка Настину "вертикалку", повесил на плечо патронташ с латунными шляпками в кожаных гнездах. Обулся в серые, как жизнь каторжанина, валенки с калошами и погладил по спине дремавшего на своей подстилке Банзая.
Гаврила Степанович застал меня за хищением трофейного оружия, но мне было наплевать. Я особенно и не таился. Обнажив самурайский клинок, я тронул пальцем остро отточенное лезвие.
— Харакири хочешь сделать? — Не дождавшись ответа, егерь привстал на раскладушке, и я отпрянул.
— В сторону, полковник! — Меня душила ярость. Обрубков зевнул и, заскрипев пружинами, повернулся на бок.
— Нож возьми, — пробормотал он. — Я мечом капусту рублю. Шесть бочек засолил. До весны хватит.
Я и сам поначалу собрался обойтись ножом, но на подоконнике, где клинок обычно лежал под сенью столетника, доживавшего отмеренный век в треснувшем горшке, его не оказалось. Не оказалось его и в ящике обеденного стола. Так что пришлось мне потревожить чуткий сон Гаврилы Степановича. Я тихо вернулся на кухню, опоясался поверх тулупа офицерским ремнем и заткнул за него меч в ножнах. "Перекреститься, что ли?" — подумал я, мрачно озираясь. Перекреститься было не на что. Образа остались в углу гостиной. "За что угодников православных в угол ставят? Они-то чем не угодили?" Я перекрестился на чугунок и вышел во двор. Мне хотелось до рассвета поспеть на срединную пышку. В сарае тоскливо завыл Хасан. Как я уже ранее заметил, приметы в Пустырях большим разнообразием не отличались.
Сунув бубен за пазуху, я закурил и побрел на ратный подвиг. Отчего я был уверен, что этим утром все решится, — не знаю. Вепрь, гулявший сам по себе, мог вообще находиться в лесу по другую сторону Пустырей. Просто я так хотел. Просто история эта слишком затянулась. Я жаждал возмездия.
Все вышки, состоявшие у нас на обслуживании, были изготовлены по типовому образцу: четыре столба подпирали смотровую платформу, окруженную низкой оградой и накрытую шляпкой того фасона, какой носят обыкновенно "грибы" на детских площадках. Когда-то подобные вышки назывались дозорными. Потом их перевели в сторожевые. С похожих вышек немецкие пулеметчики расстреливали военнопленных, когда те бежали к своим, а русские автоматчики мочили врагов народа, когда те бежали от своих. И если в первом случае побег удавался, то военнопленных становилось чуть меньше, а врагов народа — чуть больше.
Я взобрался на смотровую площадку и осмотрел заснеженное болото в бинокль, также прихваченный из арсенала Гаврилы Степановича. Видимость была паршивая. Рассвет я таки обогнал. Отчетливо я видел только пустое деревянное корыто в двадцати шагах от моего укрытия. Но более ждать я не мог. Меня трясло, как припадочного. Сбросив варежки, я подышал на пальцы. Мертвая тишина окружала меня, но мертвая тишина меня совсем не устраивала. Только мертвый вепрь, и не меньше. Я ударил в бубен — сначала робко, затем сильнее. Его глубокий низкий звук прокатился над болотом. Он действительно — или так мне казалось? — превосходил силой звучания все подобные инструменты. "Сумасшествие, — подумал я, приплясывая. — Маразм. Последняя стадия адаптации. Осталось только песни запеть на поминках. Или записаться механиком-водителем в Кантемировскую дивизию. Что-то мы Прагу давно не утюжили".
— Но если к нам нагрянет враг матерый, — запел я тенором, — он будет бит повсюду и везде!
Голос у меня красивый. В школе по пению была твердая пятерка. Бубен в моих руках гудел, не умолкая.
И тут он показался на дальнем краю болота.
Увлеченный исполнением песни, я не заметил, как рассвело, потому вначале принял действительное за желаемое.
В одном из старых словарей — а Настина библиотека имела достаточный запас полезных справочников — я прочел статью под заглавием "Дикая охота". Там, в частности, упоминался и миф об охоте короля Артура на ужасного вепря Турх Труйта, свирепствовавшего в Ирландии и Уэльсе. Как сообщал справочник, он все время уходил от погони, "оставляя за собой мертвецов и разрушения". Представить его себе я не мог. Теперь — представлял.
"Труйт" отделился от темного леса, словно уголек от прогоревшего бревна, и стал отчетливо виден на белом фоне. Испугавшись, что он вдруг исчезнет или, потеряв ко мне интерес, так и останется торчать в последнем ряду, недосягаемый для выстрела, я отбил правую ладонь о рабочую поверхность магического инструмента и орал, уже путая все слова, но стараясь из последних сил поддержать хотя бы мотив. Страхи мои оказались напрасны. Вепрь медленно двинулся через болото. То есть сначала медленно, а затем — набирая скорость. Вспарывая широкой грудью девственную равнину, он мчался прямо на вышку. И тут я понял, что вепрь не свернет. Бубен сыграл свою роль. Бубен выбил из меня последние сомнения в иррациональной природе вещей. "Тын-бура" нагонял своего Сакана. Дремавший в бубне сотни лет голос хозяина звал его.
Бросив под ноги бесполезный уже колдовской инструмент, я снова схватился за бинокль. Цейсовские стекла позволили мне как следует рассмотреть мощный загривок. Голова зверя была опущена столь низко, что, казалось, он шел по следу. Не представляю, какие он использовал гормональные стимуляторы, но масса его была действительно фантастической.
— Одним патроном, — заряжая ружье, процедил я сквозь зубы.
Я опустился на колени, положив ствол ружья на ограждение платформы. Вепрь уже был в сотне метров, и дистанция между нами сокращалась с каждой секундой. Я слегка тронул пальцем спусковой крючок. После долгого пребывания на холоде я не чувствовал даже легкого озноба. Я вообще ничего не чувствовал. Пустое сердце билось ровно, хотя на карту было поставлено нечто большее, чем моя честь. Все мое воображаемое будущее зависело от этого выстрела. Тем более странным казалось мне впоследствии мое спокойствие. Впоследствии, но — не тогда.
Тогда оставались только мы двое: черный убийца и я, далеко не снайпер. Я понимал одно: он должен притормозить. Стрельба по летящему снаряду хотя бы и такого исключительного калибра была совершенно бессмысленна. Догадывался ли об этом зверь — Бог весть. Вероятно, да, ибо он не остановился. Страшной силы удар потряс вышку до основания. Левая ее передняя опора толщиной с телеграфный столб треснула и подломилась. Но еще раньше я успел подхватить ружье и прыгнуть через ограждение площадки. Дальнейший путь я проделал по воздуху, после чего угодил в сугроб за спиной разъяренного людоеда. Накренившаяся вышка мгновение простояла и с треском рухнула. Вепрь между тем, подчиняясь вполне земному и доказанному закону инерции, промчался вперед еще метров десять, прежде чем смог развернуться для повторной атаки. Наступил, как говорят в таких случаях, момент истины. С тяжелым сопением вепрь замер, вынюхивая или высматривая единственным оком кратчайшую до меня прямую. Но я уже поднял ружье. Между нами было примерно такое расстояние, на каком я уже сумел некоторое время назад поразить банку из-под частика, а заодно и воображение Анастасии Андреевны, моего тренера.
— Кто бы ты ни был! — прошептал я, мягко, как учили, утопив спусковой крючок.
Целился я, слегка откинувшись назад, и отдача свалила меня в сугроб, тогда как мой враг даже не дрогнул. Не знаю, сколько времени я пролежал на спине, пока набирался сил и мужества взглянуть на последствия этого безумного поединка. Но сколько бы я ни лежал, время больше не имело значения.
Вепрь замер как вкопанный. Оказалось, заряд крупной дроби угодил ему точно в рыло, и одна из дробин вышибла его последний глаз. Понял я это, лишь когда подкрался к нему вплотную, приняв все меры предосторожности, а именно — выставив перед собой порожнюю "вертикалку". Перезарядить ее я, конечно, не догадался. Морда секача кровоточила. Капли крови падали часто, словно вода из плохо завернутого крана.
Нет, он не стал вертеться вокруг оси, ослепленный болью, ужасом, непониманием произошедшего и вообще ослепленный в буквальном смысле. Он не помчался сломя голову куда глаза не глядят. Он замер на месте, словно огромное безобразное чучело в палеонтологическом музее. Он замер, как античный герой, пораженный взглядом Горгоны. Из упрямства он замер или был куда умнее, чем я себе представлял? "Как человек, — сказала Настя, — и человек, знающий себе цену". Скорее, вепрь понял, что проиграл. Что это — конец. Нечего больше суетиться. Он часто видел смерть на своем пути, он сам был смертью и потому, наверное, знал, что неизбежность следует принимать с достоинством. С гордо опущенной головой.
Я повесил ружье на плечо и побрел к развалинам вышки. Основание ее осталось почти не разрушенным. Прикладом я сбил висячий замок с петель на двери зернохранилища и нашарил в углу канистру. Бензин Гаврила Степанович держал в закромах на всякий случай. Вдруг партийные вельможи захотят на лоне природы развести костер, а дрова окажутся сырыми? Жалости я не испытывал. Я перелил содержимое канистры в мятое ведро, подошел к недвижному вепрю и окатил его бензином.
Спички у меня оказались Балабановской фабрики. "Берегите лес от пожара!" — такое напоминание было отпечатано на грязной этикетке. Детали отчего-то запоминаются лучше всего. Сложив ладони корабликом, я прикурил сигарету. Вепрь даже головы не повернул в мою сторону. Ко всему безучастный, он был похож на деревянного носорога, снятого с детской карусели.
— Ну что? — Я глубоко затянулся. — Будем подавать признаки жизни?
Откуда-то из самой его утробы со свистом вырвалось дыхание. Как будто он долго сдерживал его и теперь задышал часто и тяжело.
— Перед гибелью не надышишься, гад! — Я чиркнул сразу двумя спичками.
Его седая жесткая щетина вспыхнула, как факел. Запах паленого мяса ударил мне в ноздри, и я отвернулся. Вепрь-убийца, полтора века державший в страхе всю округу, так и не сойдя с места, выгорел почти до костей. Останки его дымились на почерневшем от сажи снегу.
"Пылающий кабан, — подумал я без особых эмоций. — Сальвадор Дали курит". Я не был садистом и не стал им. Просто я был опустошен. Просто я хотел быть уверен, что больше вепрь не вернется — ни зрячий, ни слепой.
Вытянув из ножен самурайский меч, я занес его над холкой испепеленного врага. Обугленное мясо осыпалось от сильного удара, и череп вепря скатился к моим калошам. Ритуалы иногда имеют свой скрытый смысл. Ритуалы надо соблюдать.
— Патроны остались? — таким вопросом встретил меня по возвращении Тимоха Ребров.
Он хозяйничал у нас на кухне, как на своей собственной. Точнее, уже закончил хозяйничать: картофельные очистки, завалившие обеденный стол, опрокинутая солонка, пустая бутыль из-под самогона и грязные следы от сапог на ковровой дорожке позволяли сделать вывод, что в доме Тимоха был один.
Бросив под вешалку мешок из-под зерна с черепом вепря внутри, я стал разоружаться.
— Ятаган тебе на что? — Тимоха, неравнодушный к оружию вообще, а к холодному в частности, сразу схватил японский меч за длинную ручку, вытянул его на треть из ножен и порезал палец.
— Бинт есть в аптечке? — Сунув палец в рот, он распахнул уцелевшей рукой буфетную дверцу.
Я сходил в гостиную за ватой. Наша с Настей постель оказалась аккуратно заправленной. Зеркало было убрано траурным платком.
— У меня патроны "пятерка", все отстрелял, — оказывая себе медицинскую помощь, поделился Тимофей. — На салют опаздываю. Нынче татарина с воинскими почестями хороним. Из нарезного жирно будет.
Я бросил ему на колени патронташ и стал умываться. Умывался я долго и тщательно.
— Рожа-то чего сажей испачкана? — Вытаскивая патроны, Тимоха упорно пытался втянуть меня в диалог.
— Картофель ел в мундире. — Вытерев лицо полотенцем, я сообразил, что молча от него не отделаться.
— Картошку чистить надо, — сделал мне замечание танкист. — Вечно вы, городские, с кожурой все рубаете. А еще мандарины вам привозят. Вы же тупые, как моя Гусеница. Ей говоришь: "Стоять!" — а она, зараза, копытами сучит. Хорошо, что не кованная.
Тимоха тут же начал расстегивать портки. Видимо, намереваясь ознакомить меня со своей производственной травмой.
— У нас во дворе все удобства, — заметил я устало.
— Кого? — не понял Тимоха. — Удобство нашел. На брюхе сплю вторую ночь.
— Ты патроны получил?
Испытывая неистребимое желание врезать Тимохе по шее, я смахнул картофельную кожуру со стола и мусорное ведро.
Теперь он понял. Они понимают, когда хотят.
— Не опаздывай! — Застегивая на ходу галифе, Тимофей устремился к выходу. — Никешу тоже нынче провожают в последний! Твои все там!