Карякин замедлил шаг. Потом он застегнул пальто и поправил фуражку — незачем обращать на себя внимание прохожих… Чего он добьется? Кончится тем, что девчонку эту вынудят бросить школу.
Карякин постоял с минуту и пошел назад. Теперь он уже не махал по лужам напропалую, но интеллигентно и здраво обходил каждую, обнаруживая при этом хорошую маневренность.
Да, это так. Глупо лезть на рожон. Не мудрее ли действовать косвенно, окольно, с флангов? Есть также много способов позиционной войны. Есть стратегия, разработанная до нас. Не будь дураком, и спокойствие, спокойствие.
«Да, это справедливо, — думал Карякин. — Но все-таки почему, черт возьми, жизнь устроена так, что ум и живость вынуждены употреблять сами себя на то, чтобы изыскать способ обойти тупость? Это очень оскорбительно. Очень!»
«Да, это так. Это так!» — думал Карякин, против воли убыстряя шаг, все реже обходя лужи и все чаще шлепая прямо по ним. Подходя к школе, он снова оказался уже в том состоянии, в котором был до того. Еще раз ахнула дверь, так что задребезжали стекла. И тетя Нюра, вздрогнув еще раз, проследила за сердитым учителем.
Тарутин поднял голову над столом и не поверил: вернулся!
— А говорите: чин маловат, — съязвил он.
Карякин невозмутимо уселся на диван, где сидел до того.
— Я вернулся, помня о цели, — сказал он. — Устроить показательную проработку Любе Ивановой вам не удастся. Будете иметь в моем лице противника.
— Почту за честь иметь такого гордого противника.
Карякин вздохнул и провел рукой по лицу.
— Понимаю ваш юмор, — усмехнулся он. — Картонный гордец! Этакий принципиальный гидальго, который украдкой штопает единственные штаны. Но тут юмор кончается, начинаются неудобства. Избавиться от меня нелегко. Могу вам предсказать заранее: с этой девушкой у вас ничего не выйдет.
— И да сбудется изреченное пророком! — обрадовался Тарутин. — Вы мне вот что лучше скажите: ваша очередь на квартиру не подошла?
— Это к делу не относится!
— Ай-яй-яй! Вот видите: еще не подошла!
Тарутин пододвинул к себе настольный календарь и сделал запись. Он имел связи и пользовался ими разумно, редко. Если он черкнул карандашом на листке, то это что-нибудь значило. Тарутин мельком глянул на Карякина: понял ли? Будто бы понял…
— Послушайте, Владимир Сергеевич! Неужели вы думаете, что я идиот? Подымать шум за три месяца до выпускных экзаменов! Разгорятся страсти. Воспитательную кампанию выиграем, а экзаменационную провалим — вот так изюм! Да по шеям вашего покорного слугу. За головотяпство… Вот если бы в начале учебного года — дело другое!
Было бы разумней не возражать. Любе Ивановой, из-за которой все эти волнения, ничего не грозило. Самому ему, Карякину, могло бы повезти с квартирой. Надежда эта была не пустая. Но Карякину тошно стало. Скукой пахнуло на него, длинной-длинной тоской. Вот так живем… Не портим отношений, сосуществуем на основе взаимной выгоды. Но серенькое житьишко-то! Ни высоты, ни страсти, ни праздника. Сплошной осенний понедельник. Подумав так, Карякин зевнул и сказал:
— По шеям-то вам не за это бы надо.
— За что же? — игриво спросил Тарутин, ожидая обычную в таких случаях слегка замаскированную лесть.
— Скучный вы человек, Иван Спиридонович, — вот за что. За то, что вы жестокий человек. Равнодушные люди — они ведь жестокие при всей их видимой доброте. Девушку вы щадите. Но случись это все в октябре, вы бы раздули на ней нашу воспитательную кампанию. Вы бы спокойно отдали девчонку на съедение этим фарисеям, всем этим пресноводным, которым нравится слыть борцами за чистоту убеждений.
Тарутин поднялся. Тут уже не было для соглашения никакой основы.
— Так, следовательно… — сказал он. — С Заостровцевой вы не поладили, со мной не поладили. Может, поищете местечко, где вас поймут? Поживите-ка с мое, поработайте. А потом поглядим на ваши убеждения.
— Вот это разумно, — согласился Карякин. — Я зайду как-нибудь. Лет через десять… Поговорим.
— Милости прошу вместе с вашей гордостью! Между прочим, мысль у меня: гордость, она тоже зиждется на некой базе. Вы как считаете?
С этими словами Тарутин перечеркнул запись в календаре.
Карякин покачал головой.
— Базу эту надо соорудить честно, с помощью том же гордости. Тогда она база, а не корыто. Такая диалектика вам, конечно, непонятна. Гордость, Иван Спиридонович, бывает не от коммунальных благ. До свидания…
Карякин ни о чем не жалел. Он шагал по улице и думал, что он молодец. Он еще гусар, черт возьми!
На этот раз тетя Нюра наблюдала Карякина из окна второго этажа. Сломал веточку. Помахивает веточкой-то, помахивает… Значит, опять схлестнулся с кем-нибудь. Голубь ты, голубь! Не сносить тебе головы.
Подумав так, тетя Нюра вернулась к своим заботам.
— Ну-к что ж? — вслух рассуждала она. — Отцов пиджак перелицевать — Витьке штаны. Туфли Нинке… Вовке шапка мала стала. Эхе-хе…
Она долго стояла, опершись на щетку и предоставив мыслям брести куда вздумается. Мысли пошли вкось, вразброд, и все случайные, неизвестно, откуда они и к чему.
— Калифорния… — произнесла тетя Нюра с печалью.
Потом она вошла в пионерскую комнату.
— Грязи навозили, идолы! Мыть надоть… — и вдруг уронила щетку. — Он!
В углу между двумя гербариями сидела Люба. Портфель она положила на барабан.
— Ах ты, батюшки! Так и оборвалось все. Ты чего сидишь-то, на урок не идешь?
— Я, тетя Нюра, домой пойду.
Тетя Нюра не удивилась. Раз клюют девку — куда же ей идти, как не домой?
Тетя Нюра села за стол, подперев щеку ладонью. Она никак не могла додумать мысль о Витькиных штанах и о Вовкиной шапке. Она думала, а сама глядела на Любу. Вон, гляди-ко, и у этой обувка никуда. Тетя Нюра хотела было высказать суждение о Любиной обуви, но воздержалась.
«Отцов пиджак перелицевать — Витьке штаны», — напряженно отыскивала она какую-то не эту уже, другую мысль. А сама все смотрела на Любины башмаки. Эхе-хе!
С этим вздохом тетя Нюра вышла в коридор. Здесь она открыла потайное местечко — шкаф с пожарным рукавом и достала оттуда туфли.
— Ну-кось, примерь, — сказала она, вернувшись.
Она сама сняла с Любы размокшие башмаки и некоторое время рассматривала их, как бы надеясь — авось сгодятся. Но башмаки были слишком плохи, тетя Нюра бросила их в мусорное ведро. Затем она надела Любе на ноги принесенные туфли.
— Дней десять, как оставил кто-то на вешалке. Не спрашивают, значит, не нужны. Думала, Нинке своей.
— Нет, нет! — спохватилась Люба. — Я не возьму!
Она сняла туфли и стыдливо поджала ноги.
Тетя Нюра покачала головой.
— Гляди-ка, совсем затравили девку. Змея-то очкова все под тебя роет. Позор, говорит, для школы. А в чем позор-то? Господи, в чем позор? Это же надо, люди какие пошли! Гляди-ка, исключат еще!
— Пусть исключают! — сказала Люба.
Тетя Нюра посмотрела на нее с догадкой.
— Небось на стройку? Много ты там заработаешь! Нынче на все учение надоть.
Люба эту догадку не подтвердила и не рассеяла. Для чего ей рассказывать, что она решила, сидя здесь? Об этом не надо никому говорить, пусть это будет тайной. Она умрет, как Вера. И пусть выносят ее гроб. Она будет лежать в нем, как живая. И пусть тогда все плачут. Пусть вспоминают, как они плохо к ней относились, особенно эта очкастая литераторша. Люба наперед видит, как эта противная Вера Владимировна будет рыдать. Но поздно, милая! Люба умрет навсегда…
— Не возьмешь туфли-то? — спросила тетя Нюра.
Люба отрицательно покачала головой.
— Ну, дело твое.
Тете Нюре в этом случае оставалось только вздохнуть и приняться опять за дела. Но она все сидела, подперев ладонью щеку. Любин отказ навел ее на размышления. «Гнушается, видишь ли», — примерно так могла складываться ее мысль. Вот и Нинка ее такая же. И Вовка. Но потом, когда Нинка с Вовкой вырастут, будут большими и умными, тогда-то ведь никто не спросит: откуда взялись туфли, которые они носили в такой-то год? Никто не спросит! Тетя Нюра подошла к Любе и поцеловала ее, как свою Нинку — такую же вот глупую еще. Затем, ни слова не говоря, она опять надела ей туфли, которые кто-то бросил на вешалке дней десять назад.
Люба не противилась. Что-то сдвинулось в ее душе. Будто теплым ветром подуло, тронулся первый ручей. Ожесточенность, которую она усердно накапливала, заметно подтаяла в ней и не казалась уже такой бесспорной. Люба заплакала.
— Эко, грязи навозили, идолы!
Тетя Нюра громыхнула ведром, громыхнула стулом. Сердитость ее была ненатуральная. В другой какой момент конфузно бы стало за тетю Нюру. Но Люба была ей благодарна.
V. ВЕСНА НА ЗАРЕЧНЫХ УЛИЦАХ
Какой-то нетерпеливый человек первый на груженом самосвале проехал к растворному узлу напрямик. По этому дерзкому следу и пролегла дорога. От места она вела круто в гору — лихо, без суетных петель, без трезвых объездов, без всяческого благоразумия.
Машины несли свой груз с натужным ревом. В их движении было длинное упорство, труд до ярости, до семи потов. Левыми колесами машины попадали в выбоины. По законам механики грузовик должен был тут застрять. Не первый, так второй. Не второй, так третий. Ничуть не бывало! Тут действовали какие-то другие законы.
Лешка, ранец на одном плече, стоял у дороги.
— Э-ха! Э-ха! — восхищался он всякий раз, когда грузовик проходил яму.
Весна кругом стояла на диво. Жирная грязь отливала на солнце лавой. Солнце блестело на стеклах машин, на лоснящихся их боках. Дул тугой ветер и разносил запах талой земли, талой воды, сытный вкус весны. В конце дороги на перекрытии сепараторного цеха висел кумачовый стяг: «Бригада коммунистического труда». Алое пятно появлялось перед глазами, как пламя, и от алого что-то безотчетно подымалось в сердце — как в праздник.
— Лешка! — кричал из кабины шофер.
Он был чуть больше Лешки, верткий, худой и такой черный, будто недавно вылез из печной трубы. Он свистел и махал Лешке рукой. Тот с готовностью прыгнул на подножку грузовика, открыл дверцу, перелез через колени шофера и сел. Рядом были двое мальчишек: видны одни носы и кепки.