ГЛАВА 6
В полусумраке кабинета князя Дмитрия Голицына поблескивали золочёные корешки книг, матовым жёлтым цветом отливали переплёты из телячьей кожи лейпцигских и голландских изданий. Книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, за высоким окном — Россия.
Василий Никитич, не без любопытства наблюдавший старого Голицына, невольно усмехнулся своим мыслям: из нынешнего разговора с князем выходило, что буйную, страшную, горячую, бредовую жизнь послепетровской России, где всё было невыверено, всё не устоялось, не проверялось на прочность десятилетиями и веками, князь Дмитрий мечтает втиснуть в телячью кожу строгих законов парламентарной юрисдикции. Дико было слушать о том после недавнего происшествия у балагана. «Раз! — удар нагайкой, и треуголка статского советника Татищева валяется на снегу, а сам он с обнажённой головой, под насмешки и улюлюканье черни бессилен супротив двадцатилетнего буяна и кутилы — царского фаворита Ваньки Долгорукого. Вот она, наша российская жизнь! — с горечью думал Василий Никитич. — А ваше высокопревосходительство, оказывается, сравнивает английскую и шведскую конституции — какая вернее и полезнее для России».
О старом Голицыне, мало с кем допускавшем дружескую близость, можно было судить только по его делам, но и тогда складывалось странное и противоречивое мнение.
Известно было, что именно по совету Голицына две трети офицеров-дворян распустили по их имениям на отдых и восстановление хозяйства, по его же совету снова перенесли столицу из Санкт-Петербурга в Москву и урезали кредиты для расширения войны в далёкой Персии.
Всё это шло вразрез с предначертаниями и узаконениями великого Петра.
Но в годы фактического правления того же Голицына сняты были отяготительные поборы, установленные в годы Северной войны, списаны миллионные мужицкие недоимки, отменена строгая регламентация торговли, закрыта Тайная канцелярия, а в 1729 году и страшный Преображенский приказ.
Произведённое общее облегчение отодвинуло на десятки лет новый мужицкий бунт, пострашнее булавинского! Без петровского кнута и дыбы развивались новые ремесла и торговля, росли мануфактуры, прокладывались новые дороги и каналы.
Всё это россияне видели и понимали, а чувства их вылились в одно слово: увольнение! Увольнение от жестокой и обязательной петровской службы, увольнение от постоянных войн, увольнение от регламентации коммерции, увольнение от страха перед Тайной канцелярией, застенками в Преображенском — всё это было дано россиянам вот из этих сухих старческих белых боярских рук. Татищева всегда поражала особая нервность и взволнованность этих пальцев.
И такую великую мелодию могут исторгнуть эти пальцы из бесчувственного инструмента! Но ведь Россия — не орган. Живое тело. Поэтому вряд ли вашему превосходительству удастся произвести ещё одно увольнение — увольнение от самодержавия. Опасное увольнение!
Татищев прикрыл глаза, точно его беспокоил мягкий рассеянный свет от свечей в бронзовом канделябре. Прошептал про себя: очень опасное увольнение. Ведь за увольнение царя-батюшки и мужички могут потребовать себе того... увольнения; коль рушится вершина пирамиды, могут не устоять и низы. Перед сей страшной мыслью даже недавнее происшествие с Ванькой Долгоруким у балаганов показалось нечаянным и пустячным... «балаганным» недоразумением.
«А вы, оказывается, опасный человек, ваше высокопревосходительство!»
Мужчина во цвете сил — высокий, полнощёкий, румяный, — Василий Никитич посматривал на сухонького быстренького старичка не без робости. А ведь почитал себя политическим смельчаком, с самим великим Петром осмеливался спорить, требуя веротерпимости.
Но чтобы вот так — Ванька Долгорукий тебе по шапке, а ты в ответ: ограничить самодержавие! — на это Василий Никитич, самый просвещённый в политических делах учёной дружины, пойти не мог.
«А всё потому, ваше высокопревосходительство, что вы мечтатель, а за окном-то не Англия или Швеция, за окном Россия-матушка!» — хотелось крикнуть Василию Никитичу. Но ведь князь Дмитрий был не только мечтателем, но и первенствующим членом правительства — Верховного тайного совета Российской империи. И Василий Никитич промолчал. И только когда Голицын закончил сравнивать образцы английской и шведской конституции, дипломатично развёл руками и сказал с сожалением: «Всё это так, наше высокопревосходительство, но ведь у нас самодержавный монарх государь Пётр II». Голицын сразу примолк и, повернувшись спиной к окну, бросил сухо: «И то верно. Всё это так: пустые мечтания! — Точно преодолев в себе что-то, добавил уже учтиво: — Перейдёмте-ка в рай библиотеки...»
Каких только книг не было в Архангельском! Вот сочинения Пуфендорфия «Об историях славных царств и статов, которые обретаются в Европе»; диковинная книга «Описания войн, или же Как к погибели и разорению всякие царства приходят» на 140 листах.
Далее книги политичные: «Государь» преславного итальянца Макиавелли; «Дискурсы политичные» Иоанна Христофора Эберта; «Камень опыта политичного»; «Министерство или правительство кардинала Ришелье и Мазарика, с политическим рассмотрением»; «История о державе Французской» Иоанна Дебуссера на 1404 листах; «Новоумноженный политичного счастья ковач»... Книги, книги, тысячи книг!
Как мало было ещё библиотек в России! И с такой, как голицынская, соперничали только библиотеки Брюса, Прокоповича да Еропкина[29]. Но нигде не было столько древностей, сколько в прославленной библиотеке Архангельского.
Любовно перебирал Василий Никитич старинные летописи, хронографы, статейные списки, государевы грамоты и указы, польские и латинские хроники. С тех пор как в 1719 году Брюс убедил его заняться составлением российской истории, не раз приходилось ему держать в руках старинные летописи и документы. И всё же никогда не приходилось видеть столь драгоценного собрания. Во всём угадывались рука и вкус хозяина. Как много рассказал Татищеву подбор книг о думах и замыслах старого князя. Взять, например, сей изограф. Василий Никитич даже вскрикнул, восхищенный, когда князь Дмитрий, с обычной для него молчаливостью, протянул редчайшую грамоту времён Смутного времени и Семибоярщины[30]: условия избрания на русский престол королевича Владислава. Бояре требовали, чтобы были расширены их права, чтобы от них зависела перемена законов, чтобы не было казней без приговора боярского и думных людей, что для науки вольно каждому из народа московского ездить в другие государства и государь у них за то вотчины, имения и дворы отнимать не будет. И вот самое главное: король не может требовать никакой подати без согласия думных людей; чтоб во всех случаях государь говорил и уряжал, по обычаю Московского государства, с патриархом и священным собором, со всеми боярами и всею землёю.
Что и говорить — грамота редчайшая! То, что Романовы сожгли все подобные грамоты, и в том числе запись, данную Михайлом Романовым при венчании на царство в 1613 году, Василий Никитич знал наверное. Как же эта попала к старому князю? Ну конечно же из сундуков Василия Голицына, деятеля Смутного времени[31].
— Habent sua fata libelli[32]. — Князь Дмитрий спрятал древнюю грамоту в потаённый ларец.
Да, зело любопытный министр и человек открылся в тот вечер перед добродушным Василием Никитичем. Такие вот потаённые властолюбцы готовы на новую Великую смуту, для них общество не регулируемый механизм, а океан, где бывают постоянные приливы, отливы и перемежающиеся бури. Эта и другие несвязные мысли приходили к Василию Никитичу, когда он возвращался из Архангельского. «Ну да всё это и впрямь пустые мечтания, хотя мечтатель и столь видный министр», — твёрдо решил Василий Никитич. Замелькали огни на горизонте, подъезжали к Москве.
ГЛАВА 7
В жизни каждого бывают месяцы и годы тягучие и однообразные, когда ничто по видимости не меняется. Но эти годы не проходят даром, они подготавливают те дни и часы, когда жизнь несётся на бешеной тройке и все старые счёты отлетают вместе со снежной пылью, а навстречу открываются новые дали: или ясные, или покрытые свинцовыми тучами.
Так случилось и с Михайлой, когда закружила его лихая новогодняя метель. И то сказать: в паре с ним была первая московская танцорка! Неделя минутой показалась — наступил крещенский праздник, а с ним и время спектакля.
В тот день Михайло запаздывал в театр: спешно доучивал роль, более надеясь на фортуну, свой голос и суфлёра-подсказчика, чем на свою память. Памяти было не до спектакля. Память возвращала лицо Дуняши, её улыбку. Кровать в его низенькой каморке всё ещё сохраняла тепло её тела, и оттого сама камора напоминала Михайле благоуханную апельсиновую рощу Андалузии из спектакля о Дон Жуане. Дуняша уходила всегда на рассвете, спешила: девушек-актёрок поутру пересчитывали преданные Екатерине Иоанновне юродивые богомолки, занимавшие крыло дворца, противоположное театральному.
День был ясный, морозный, от ветра и высоких звуков крещенского перезвона осыпался иней с деревьев, таял на лицах, но не смог смыть морозный румянец. Ноги сами летели по такому морозцу. Михайло вышел к Москве-реке и ахнул от людского половодья. Толпа москвичей чёрными галками по белому снегу покрыла набережные. Вдоль реки в три шеренги, вдаль, насколько хватало глаз, стояли полки, застывшие в торжественном церемониале. Ветер здесь, на реке, был злой, колючий: звонко хлопали по ветру полковые знамёна, развевались белые и красные плюмажи офицеров, яркой медью сверкали знаки на кожаных касках гренадер, мрачно уставились жерла многопудовых мортир. Войска стояли неподвижно, и только по спинам солдат время от времени пробегала дрожь: то ли от крещенского мороза, то ли от значительности момента. Михайло перебежал было к повороту реки, но и за поворотом, уходя зелёной цепочкой в заиндевевшую даль, стояли войска. Побежал назад к Кремлю и чуть не споткнулся: рявкнули чугунные пушки, войска произвели троекратный ружейный огонь. Привстав на цыпочки, из-за тысяч голов увидел раззолоченный крестный ход, спускавшийся к проруби. И опять несколько впереди всех шёл тоненький высокий мальчонка в открытом мундире — царь!