Верность и терпение. Исторический роман-хроника о жизни Барклая де Толли — страница 4 из 5

Канун

Глава перваяМеж войной и миром

Изгоняя из армии и государственных учреждений тысячи неугодных офицеров и чиновников, Павел одновременно осыпал милостями и возвышал близких и преданных ему людей.

Особенно быстро пошли вверх друзья Павла из его гатчинского окружения — Аракчеев, Ростопчин, Кутайсов, братья Куракины.

На первом месте у императора была армия, и особенно гвардия, и главнейшей заботой Павла было укрепление ее самого верхнего эшелона.

Только за первый год своего царствования Павел вручил фельдмаршальские жезлы восьми генералам. Это были двоюродные братья Салтыковы — Иван Петрович и Николай Иванович, Чернышов, Эльмпт, Мусин-Пушкин, Каменский, де Бройль и Николай Васильевич Репнин — генерал-губернатор в Литве и одновременно командующий Литовской дивизией, в которую входил и полк Барклая.

Суворов, последний фельдмаршал Екатерины, только ахал, всплескивая руками и отпуская сардонические сентенции, когда слышал имена Эльмпта или де Бройля. Да и как было реагировать иначе, если за треть века своего правления Екатерина Великая пожаловала в фельдмаршалы всего семь человек! И среди них Румянцев, Потемкин и Суворов — вечная слава России, солдатские идолы и демиурги Победы.

Вскоре после того, как Барклай получил патент на генеральство, в Поланген приехал Репнин.

По двум прежним инспекциям он знал, что 4-й егерский — хорош, но между первым и вторым приездами в полк произошла с егерями Барклая существенная метаморфоза: два года назад это был один из лучших полков его дивизии, год назад — безусловно лучший.

Столь опытному генералу, как Репнин, было ясно, что в первый раз он видит полк, такой же как и многие другие, в котором все виды обучения и деятельности солдат и унтер-офицеров доведены до совершенства, но не более. Во второй раз Репнин увидел перед собой людей, которые понимали, что они делают, как нужно это делать и зачем все это совершается.

Фельдмаршал знал, что за тем, как обустроен полк, как живут солдаты и офицеры и особенно за их обучением, командир полка не только постоянно следит, но и почитает приобщение подчиненных к солдатской науке своим важнейшим делом.

Если в других полках все начиналось с обучения рекрутов — неграмотных деревенских парней, чаще всего против воли оказавшихся на службе и потому воспринимающих военную службу как барщину, а то и как двадцатипятилетнюю каторгу, — то Барклай начинал с того, что сам уезжал на рекрутские пункты и там отбирал своих будущих подопечных.

А когда рекруты приходили в полк, то занятия с ними проводились под его наблюдением. Барклай не уставал повторять, что искусный начальник ласковым обращением легко может возбудить в рекрутах бодрость духа и охоту к службе.

Он запрещал долго держать рекрутов на ученье, велел давать им частый отдых и разъяснять, что и как надлежит делать, проявляя терпение и кротость.

Всяческие оскорбления, а тем более наказания рекрутов за неуспехи в учении были в 4-м егерском категорически запрещены.

Если в других полках рекрутов учили азам военного дела полгода, то в полку у Барклая срок этот был продлен до девяти месяцев.

Барклай помнил, какими нелегкими были даже для него, крепкого, сильного, грамотного юноши, к тому же пришедшего в армию не только по желанию, но и по страсти, первые месяцы службы. Чего же можно было требовать от рекрутов, попавших в полк подневольно, как куры в ощип?

И начиналось обучение с Богом проклятой экзерциции, которая, опять же Ему и благодарение, занимала в 4-м егерском не более половины учебного времени, тогда как у других — почти весь день, от «повестки» и до «зори вечерней».

И то, занимаясь экзерцицией, больше обучали егерей движениям, применяемым в походных и боевых построениях, и потому учили маршировать вперед, вбок, накось и назад, тихо, посредственно, скоро и весьма скоро.

Они должны были уметь «без замешкания и проворно заполнить во фронте места упалые и все действа с оружием, какие надлежит во время сражения скоро и безо всякого замешательства».

Рекрута должно было приучить к житью в солдатской артели, где на практике они постигали, что слова «артель» и «рота» оказывались столь близкими. Они и были однокоренными, происходящими от древнего — «ротитися», означающего «товарищество за круговою порукой, братство по присяге и клятве, где все за одного и один за всех», и назывались еще и дружиной, и согласом, и общиной, и товариществом, и братчиной.

В роте было общее хозяйство, общий котел, общая казна, а в беде — круговая порука и один ответ. И потому и семью, садившуюся за один стол, на Руси называли артелью и жили в уверенности, что артелями живут муравьи и пчелы и что артелью города берут. Да и само слово «рота» в древней Руси означало «клятва, присяга», а отсюда и воинский отряд, связанный ею.

В роте, как и в большой крестьянской семье, младшие беспрекословно подчинялись старшим — ветераны были и отцами, и дядьками, и старшими братьями вчерашних рекрутов, а господа офицеры имели спрос с артельного старосты, как барин спрашивал с приказчика. И потому были роты подобны разным семьям: одни изобильны и счастливы, другие — просто упорядочены, иные же — скудны и бесталанны. Однако не было ни в одной из них тиранства и самовластия, ибо артель являлась общиной, то есть тем же крестьянским миром, где высшим мерилом и высшей христианской и крестьянской добродетелью почиталась справедливость.

А так как Барклай, христианин-пуританин, с самого детства почитал справедливость вершиной нравственности и сам был образцом соблюдения того, что в полном объеме называется моральным кодексом, то и полк его был большой дружной артелью, и это-то и определяло успехи 4-го егерского в службе.

Князь Репнин, не только старый генерал, но и потомственный русский помещик, прекрасно понимал, что такое сельская крестьянская община — артель и что такое армейская крестьянская община — рота.

Однако же, проведя третью инспекцию 4-го егерского, он остался не просто доволен тем, что увидел в полку, — он был восхищен. Репнин был опытным военным и хорошо отличал бездушную муштру от искусной выучки и мертвый автоматизм — от живой лихости и веселого молодечества, когда каждый солдат более всего желает, чтоб он сам, и его товарищи, и их унтер-офицер выглядели бы лучше всех, а унтер-офицеры хотят того же для всей своей роты и из кожи вон лезут, чтобы никак не подвести своего ротного, тот же, в свою очередь, душою болеет и за подчиненных, и за своего батальонного.

И когда во всех батальонах дело обстоит так — а так именно дело и обстояло, — то и стрельбы, и учебный бой, и даже вахт-парад превращались в захватывающее, радостное зрелище, настолько увлекательное и красивое, что Репнину, повидавшему за полвека военной службы сотни боев, маневров и парадов, искренне казалось, что он ничего подобного на своем веку не видал.

Окончив инспекцию и распрощавшись с Барклаем, Репнин сказал своему адъютанту:

— Меня уже не будет на свете, но пусть вспомнят мои слова: этот генерал много обещает и далеко пойдет.


Репнин уехал в свой мир большой политики, больших страстей и больших интриг, а Барклай, делая свое дело, ограниченное рамками полка, мог только наблюдать за всем происходящим за этими рамками.

Барклай неотрывно следил за тем, как Суворов идет по Италии.

4 апреля фельдмаршал прибыл к армии и, приняв командование в Валеджо, через десять дней занял две крепости. Еще через два дня разбил на реке Адда корпус молодого талантливого генерала Жана-Виктора Моро, а еще через два дня занял Милан.

Эти победы и темпы были ничуть не хуже тех, что показал здесь ровно три года назад Бонапарт. Взяв затем еще пять крепостей, в начале июня Суворов разбил на реке Треббия тридцатишеститысячную армию генерала Жака Макдональда. Так впервые услышал Барклай имя этого шотландца — волонтера Республики, с которым потом предстояло ему скрестить оружие.

Много лет спустя русский посол в Париже генерал Петр Андреевич Толстой рассказал Барклаю об одном разговоре, который произошел между ним и маршалом Макдональдом во время приема в Тюильри: «Хоть император Наполеон не дозволяет себе порицать кампанию Суворова в Италии, но он не любит говорить о ней. Я был очень молод во время сражения при Треббии. Эта неудача могла бы иметь пагубное влияние на мою карьеру, — меня спасло лишь то, что победителем моим был Суворов. — И, указав на толпу придворных, Макдональд прибавил: — Не видать бы этой челяди Тюильрийского дворца, если бы у вас нашелся другой Суворов».

Впрочем, и многие иные имена французских военачальников, как и Моро, разбитого Суворовым накануне, тоже стали известны в России именно летом 1799 года.

Моро вновь появился в хронике итальянской кампании, когда пришло известие об еще одной победе — при Нови. Сражение, длившееся пятнадцать часов, было необычайно упорным. В самом его начале погиб французский командующий генерал Жубер, тогда-то и сменил его Моро, дравшийся до конца, но все же вынужденный отступить к Генуе.

За эти победы 8 августа 1799 года граф Суворов-Рымникский был пожалован титулом князя Италийского.

И как раз в эти самые дни обо всем происходящем в Италии узнал Бонапарт, который уже более года находился в Египте. Высадившись у Александрии 2 июля 1798 года, он уже 20 июля разгромил у пирамид мамелюков — гвардию султана — и начал свой победоносный поход по тем путям, которыми некогда шел Александр Македонский. Год продолжалась эта фантастическая феерия, как вдруг в конце июля 1799 года Бонапарту в руки попала газета, из которой он узнал, что Суворов появился в Италии, разбил лучших генералов Франции и движется к Альпам. «Италия потеряна! Все плоды моих побед потеряны! Мне нужно ехать!» — сказал Бонапарт и приказал быстро и тайно снарядить четыре фрегата и пятьсот отборных солдат.

В эти же дни Бонапарт получил письмо министра иностранных дел Франции Талейрана, где он писал: «Суворов каждый день торжествует новую победу; покоритель Измаила и Варшавы, впереди которого летит фантастическая слава, ведет себя, как проказник, говорит, как мудрец, дерется, как лев, и поклялся положить оружие только в Париже. Франция гибнет, не теряйте времени».

В то же самое время Суворов повернул свои войска на север и двинулся в недалекую отсюда Швейцарию, куда уже пришел корпус Римского-Корсакова, оставив войска австрийцев в Италии под командой семидесятилетнего фельдмаршала-лейтенанта Михаила Меласа, впрочем, человека энергичного и смелого.

Суворов повел свою двадцатидвухтысячную армию кратчайшим путем — через занятый противником заснеженный высокогорный перевал Сен-Готард.

13 сентября после третьего штурма Сен-Готард был взят. Тогда в русских газетах впервые появилось имя генерал-майора князя Петра Ивановича Багратиона, командира авангарда армии Суворова и в Италийском и в Швейцарском походах. Однако только партикулярная публика слышала о нем впервые.

Барклаю же довелось слышать не только о самом Петре Ивановиче, но и об его отце — полковнике Иване Александровиче, командовавшем Псковским карабинерным полком еще до того, как Барклай начал служить в нем. Потом узнал он о поручике Петре Багратионе, который под Очаковом за храбрость был произведен Потемкиным сразу же в капитаны, слышал он о Багратионе и во время Польского похода, но судьба не сводила их, а вот теперь узнал генерал-майор Барклай, что и Багратион, бывший на четыре года младше его, тоже уже генерал и при Сен-Готарде сыграл главную роль, внезапно атаковав противника с тыла.

На следующий день прогремел знаменитый бой у Чертова моста, и эхо выстрелов у маленькой швейцарской деревни Урзерен разнеслось по всей Европе.

Узкий тоннель длиной в шестьдесят метров прикрывал этот мост, переброшенный на высоте более двадцати метров. Егеря обошли его с двух сторон и прорвались по нему на север.

Одновременно с вестью о последней победе Суворова пришло известие и о поражении тридцатитысячного корпуса Римского-Корсакова под Цюрихом. Сообщения об этих событиях были напечатаны в одних и тех же номерах газет, ибо произошли в один день — 15 сентября.

И в этих же сообщениях встретил Барклай и еще одно имя — Андре Массена, дивизионный генерал Франции. Новым для Барклая оно не было — о Массена впервые заговорили тогда же, когда и о Бонапарте.

Более того, Бонапарт и Массена сначала заявили о себе при осаде Тулона, потом вместе совершили Итальянский поход, и Массена все время был радом со своим идолом, командуя в Италии авангардом его армии. В январе 1797 года в битве при Риволи Массена был соавтором победы и только из-за того, что командовал войсками, осаждавшими Рим, не ушел с Бонапартом в Египет.

Разбив Римского-Корсакова, Массена тут же бросился по пятам за армией Суворова и через четыре дня догнал ее арьергард. Но повторения цюрихского успеха не произошло — арьергардом командовал старый боевой генерал Андрей Григорьевич Розенберг, который не только отбил все атаки французов, но и более двух тысяч их взял в плен.

Через три дня Розенберг догнал главные силы и вместе с Суворовым двинулся на штурм хребта Панике, обледеневшего, засыпанного снегом, ибо в альпийском высокогорье уже наступила зима.

Подробных описаний перехода через Панике не было, но Барклай представлял, каково идти армии через горы высотою в три версты, каково тащить артиллерию по обледенелым карнизам, над пропастями, ежеминутно ожидая схода камнепадных и снежных лавин. Наконец пришло сообщение, что армия Суворова вырвалась из Швейцарии и пошла на северо-восток, к России.

Размышляя над тем, почему только Суворов сумел победить выдающихся генералов Республики, Барклай пришел к выводу, что здесь французская коса нашла на русский камень, а пожалуй, даже более того — Суворов клин французский выбил клином русским, еще более крепким. Французы презирали каноны старой военной науки, они и в войне были революционерами. Их неграмотные генералы — неграмотные в смысле военной классики: вчерашние сержанты, адвокаты, булочники и бочары — обладали смелостью невежд, готовых сокрушить во славу Франции любую твердыню. Для них не было ничего невозможного, и они презирали расчет и осторожность, считая их оборотной стороной трусости. Поэтому излюбленным жанром боя революционных генералов была атака, а наиболее распространенным качеством тактики — дерзость. Их солдаты были энергичны, отважны, шли налегке, делали без обозов такие переходы, какие не могли и примерещиться закоснелым австрийским военачальникам, и потому, упав на войска императора Франца как снег на голову и мгновенно бросившись в штыки, санкюлоты повергли их в ужас и в бегство.

Как ни парадоксально, но фельдмаршал, князь и граф Суворов — главнокомандующий рабов, наряженных в солдатские шинели, и рабовладельцев-помещиков, носивших офицерские и генеральские мундиры, — исповедовал ту же тактику и те же принципы ведения войны, что и генералы санкюлотов: его армия, как и армия противников, тоже не знала слова «невозможно», делала переходы по сорок верст в сутки и, грянув как гром среди ясного неба, с марша бросалась в штыки.

Суворов в глазах всех иноземных военачальников воевал не по правилам, как, впрочем, и голодранцы французы. И потому поражения, понесенные от французов, и пруссаки, и австрийцы, и все прочие противники считали какой-то необъяснимой загадкой, граничащей с чертовщиной. А победы Суворова над французами и вовсе не пытались анализировать, объясняя его успехи фантастическим везением и редчайшим, необычайно благоприятным для него стечением обстоятельств.

Однако же факт остался фактом — армия Суворова прошла сквозь Альпы, как проходит штык сквозь соломенное чучело, и вырвалась на австрийские долины. Но вскоре русские вынуждены были уйти из Швейцарии, и скорее из-за австрийцев, чем из-за французов. Глава австрийского правительства барон Тугут, великий недоброжелатель России, а следовательно и Суворова, стал искать пути к сепаратному миру и для предварительного доказательства серьезности своих намерений приказал австрийским войскам покинуть Швейцарию, бросив союзников один на один с превосходящими силами противника.

Узнавший о кознях союзников Павел тут же разорвал союз с Австрией и приказал Суворову вести армию в Россию, увенчав его в конце октября званием генералиссимуса всех российских войск, «высшей степенью почестей», как выразился он в приказе.

Но не только военные действия в Италии и Швейцарии занимали осенью 1799 года русских военных.

7 сентября в окрестностях голландского города Бергена высадился русский морской десант. Им командовал Иван Иванович Герман, тот самый, которому Павел поручил следить за Суворовым.

Герману не довелось выполнить поручение императора, ибо его же волею был Иван Иванович вместе со своим восемнадцатитысячным корпусом отправлен на помощь еще одним союзникам русских — англичанам, воевавшим против французов в Голландии.

Высадившись на берег, Герман, не проведя разведки, назначил на следующий же день штурм Бергена. Однако и этого ему показалось мало: он решил захватить город внезапным ночным ударом и атаковал Берген в ночь на 8 сентября.

Дерзость нападающих была необыкновенной, и французы, потеряв четырнадцать орудий и более тысячи пленными, отступили в центр города.

Но здесь французы не только остановили нападающих, но и самого Германа взяли в плен.

Ему дозволено было написать Павлу письмо о случившемся с ним, и пленный генерал обвинил во всем коварных англичан, не поддержавших его в нужный момент, а более всего — их главнокомандующего герцога Йоркского Фридриха, сына английского короля Георга Третьего.

На место Германа был послан Кутузов. Но пока он ехал из Петербурга в Голландию, в Гамбурге догнал его фельдъегерь императора с приказом перевезти остатки русских войск в Англию, а весной возвратиться с ними в Россию.

Еще через три дня Кутузов получил новый рескрипт — о назначении его военным губернатором Литвы, командиром же русских войск становился посол в Англии, генерал от инфантерии Семен Романович Воронцов.

Разумеется, что тогда Барклай всех этих подробностей не знал, они стали ему известны много позднее, но о военной стороне неудачной экспедиции в Голландию был осведомлен. Довелось услышать ему — и этот слух потом полностью подтвердился, — что русские войска перевезены были англичанами на остров Жерзей — место гиблое и голодное — и там пребывали в состоянии более жалком, чем пленные французы.

Это почти переполнило чашу терпения Павла — он понял, что в Италии и Швейцарии русские, как обезьяны, таскали из огня каштаны для австрийцев, а в Голландии — для англичан. Но идея восстановления монархии во Франции, все еще полностью владевшая Павлом, не позволила ему окончательно порвать союзнические узы, и он приказал всем русским войскам до весны оставаться в Европе, остановившись в тех местах, где их настигнет его приказ.

И все же колебания Павла были велики, а решения его, как всегда, непредсказуемы, и через три недели после предыдущего приказа последовал новый — всем войскам идти домой немедленно.

14 января 1800 года армия Суворова пошла в Россию. Суворов в дороге захворал и, сдав команду Розенбергу, сам остался в Кракове.


А затем Барклай узнал о болезни Суворова. Генералиссимус занемог еще в Праге, в Кракове почувствовал себя уже совершенно больным и велел ехать в имение свое — в Кобрин.

Здесь его стал лечить присланный от Павла лейб-медик Вейкарт, здесь же получил он несколько писем от императора, в которых Павел превзошел самого себя, называя Суворова героем и утверждая, что русские солдаты потому и побеждали, что он руководил ими.

Стараниями пяти врачей, нескольких преданных ему друзей, среди которых был и Багратион, Суворов стал поправляться и готовиться к поездке в Петербург. Вскоре же стало ясно, что ожидается не простая поездка в столицу, а триумфальный въезд легендарного героя и победителя — генералиссимуса всех российских войск, Светлейшего князя Италийского, графа Суворова-Рымникского.

Уже стали говорить о подготовке в Петербурге церемониала высокоторжественной встречи, утверждая, что не только пушечными залпами и колокольным звоном встретит столица великого полководца, но даже будут построены в честь его Триумфальные ворота, как вдруг поползли один за другим совсем противоположные слухи: что генералиссимус попал в новую государеву опалу и что никакой встречи ему не будет.

А между тем больной старик через силу ехал в Петербург, останавливаясь не только в городах и на почтовых станциях, но и в деревенских избах, если не мог дотянуть до очередной запланированной стоянки.

Бывало, что, остановившись на ночлег, больной сетовал среди стонов, что не умер еще в Италии. Ехал он так медленно, что дорога от Риги до Петербурга, которую почта проходила за трое суток, заняла у Суворова две недели.

Он въехал в Петербург 20 апреля поздно вечером, уже зная, что никакой встречи не будет, и почти крадучись проехал к Митеньке Хвостову, мужу его племянницы Авдотьи Горчаковой, которого он любил пуще иных за доброе сердце и участие в его семейных и денежных делах.

Через полмесяца Барклаю стало известно, что Суворов безнадежен: у него ослабла память, он с трудом узнал даже Багратиона, на старых ранах его открылись язвы и началась гангрена.

А потом пришло сообщение, что 6 мая он умер. Ни одна газета ни словом о том не обмолвилась, но народная молва передавала эту печальную весть из уст в уста, и скоро в далеком Полангене тоже ее узнали. И еще многое, что случилось при его похоронах.

Рассказывали, что громадные толпы петербуржцев собрались на Крюковом канале, возле дома Хвостова, что сотни экипажей стояли на набережных Фонтанки и Екатерининского канала и из-за великого множества народа не было к дому Хвостова ни проезда, ни прохода. Говорили, что провожали полководца четыре полка: три армейских пехотных, в том числе и любимый его Фанагорийский, и Конногвардейский, а на улицах, по которым несли его гроб, стояли все жители Петербурга.

Рассказывали, что Павел с небольшой свитой стоял на углу Невского и Садовой и, когда увидел гроб, слезы побежали у него по щекам, он повернулся и тихо пошел пешком в Зимний.

Говорили, когда поднесли гроб к чугунным воротам Александро-Невской лавры, то они почему-то оказались закрыты на огромный замок. Открытой была лишь калитка в воротах. Решили проносить гроб через калитку. «Узка, не пройдет в нее Александр Васильевич», — стали говорить собравшиеся. Тогда повернулся к ним гренадер-фанагориец, старый ветеран, которому выпала честь нести гроб генералиссимуса, и сказал: «Это Ляксандра-то Васильевич не пройдет? Везде проходил». И гроб Суворова прошел.

Его похоронили в Благовещенской церкви, возле левого клироса.


Прошло полгода, и Барклай по делам службы был вызван в Петербург, в Военную коллегию. Однако, когда он явился, ему приказали прежде доложить о прибытии петербургскому военному губернатору фон дер Палену.

Пален принял Михаила Богдановича с присущим ему радушием. Он расспросил Барклая и о службе, и о родственниках, особо тепло отозвавшись о кузене Барклая Августе, с которым, как оказалось, был Пален в дружбе с давних времен, еще когда был наместником.

В свойственной ему открытой манере Пален посетовал на немалые трудности службы, когда приходится ему навлекать на себя гнев государя, отводя его от других. Не называя имен, рассказал он и о двух-трех генералах, которых удалось ему вернуть в службу, и, тяжело вздохнув, добавил:

— Ей-богу, земляк, с легкой душой уехал бы я куда-нибудь хоть на дивизию, если б не воля государя, который непонятно почему держит меня возле персоны своей, то жалуя очередным орденом, то ставя у дома моего караул с гауптвахты.

Барклай молча слушал, не выражая ни сочувствия земляку, ни порицания государю.

Петр Алексеевич, выспрашивая, о многом говорил и сам, выказывая в разговоре полное единодушие с Барклаем, но о том, для чего вызвал к себе, так ничего и не сказал. Разница в летах в полтора десятка лет и в чинах — на две генеральские ступеньки — не позволила Барклаю спросить Палена о причине вызова, и ушел он от военного губернатора в легком недоумении.

Остановился он, как и всегда, в доме Вермелейнов. Приходя домой, Барклай явственно ощущал полный контраст этого тихого оазиса — герань на подоконниках, комнатки, пропахшие чабрецом и мятой, и ласковый кот Мур, валявшийся на мягких половиках, — с тем грозовым, встревоженным, полным опасностей миром, который начинался за порогом, где каждый миг угрожал какой-нибудь неожиданной бедой.

А в этот приезд ощущение того, что над Петербургом сгустились тучи и вот-вот должен был прогреметь хром и засверкать молнии, не покидало Барклая ни на минуту с тех самых пор, как встретился он с первыми знакомцами и сослуживцами.

С кем бы Барклай ни увиделся, всякий норовил рассказать ему какую-нибудь историю о неслыханном произволе императора, об унижениях и обидах, наносимых им уважаемым и почтенным людям, о нескончаемой череде опал, когда ссылка в деревню почиталась неслыханной милостью, отдача под арест на гауптвахту — обычным делом и даже заточение в крепость не считалось чем-то ужасным, ибо была еще и Сибирь, и шпицрутены.

Более всего напугало и озлобило всех дело штабс-капитана Кирпичникова, которого по пустяковому поводу разжаловали в солдаты и уже в новом звании прогнали сквозь строй в тысячу человек. И хотя несчастного едва не забили насмерть полгода назад, история эта была у всех на устах и сейчас, потому что отныне ни один офицер не мог считать в безопасности ни свою честь, ни даже свою жизнь.

Шел Рождественский пост, ни балов, ни машкерадов не было, театры были закрыты, солнце садилось в четыре часа пополудни, и от всего этого Петербург был еще мрачнее, чем обычно.

Барклаю прочитали стишок, ходивший по рукам и конечно же нигде не опубликованный:

Правление умы заводит,

Последний раб царю вслед ходит;

Коль пьяницы султаны,

Тогда имам, купец, солдат — все пьяны.

Старые русские поговорки «Рыба тухнет с головы» и «Каков поп, таков и приход» оправдывались в царствование Павла в полной мере, ибо все маленькие деспоты в губерниях и уездах, подражая своему Великому Принципалу, терзали подданных без зазрения совести, и своеволие чиновных самодуров бурным половодьем растекалось по России, превращая ее в царство ничем не ограниченного произвола.

И конечно же в столице беспрерывно рождались все новые и новые слухи о заговорах, крамоле и комплотах против государя. Особенно усилились они после того, как на глазах у всего города стал расти не по дням, а по часам диковинный рыцарский замок — Михайловский. И уже то, что яму под фундамент начали копать среди зимы, чего никогда на Руси не бывало, говорило о чрезвычайной поспешности сей необычной стройки. А за полтора месяца до приезда Барклая в Петербург — в день архистратига Михаила, святого покровителя государя — замок освятили, и Павел переехал в него, несмотря на то что внутри высоких покоев и бесчисленных путаных коридоров был могильный холод и сырость.

Огромные камины жарко топились беспрерывно и день и ночь, но по углам залов сверкал лед, а стены покрывал иней.

Барклай несколько раз проходил мимо замка, окруженного каменными брустверами, многочисленными караульнями и глубоким рвом, через который было переброшено пять мостов.

Из-за всего этого дворец более напоминал либо фортецию, либо тюрьму.

Барклай с интересом прочитал надпись, шедшую по фризу замка: «Дому твоему подобаетъ святыня Господня въ долготу дней», и, прочитав, сосчитал буквы в надписи — их оказалось сорок семь. Он сделал это, потому что знакомый ему офицер, показавший крамольное стихотворение, шепнул также, что недоброжелатели государя распускают по Петербургу слух: число букв в надписи на фризе замка равно числу лет, которые суждено прожить его хозяину. Павлу же шел сорок седьмой год.

Барклай, запрокинув голову, еще стоял у замка, как вдруг кто-то сзади легко коснулся его локтя. Он повернулся и узнал Беннигсена. На его эполете увидел Михаил Богданович три звезды генерал-лейтенанта.

— Сорок семь? — вместо приветствия сказал Леонтий Леонтьевич, давая ясно понять, что и ему известно еретическое пророчество государевых недоброжелателей.

— Так точно, ваше превосходительство, — ответил Барклай обескураженно: тон ответа не соответствовал его манере поведения, но и вопрос был настолько неожиданным, что заставил его смутиться, и эта уставная форма ответа вырвалась сама по себе.

Ясно было, что разговор этот Беннигсен начал именно таким образом неспроста: заданный вопрос звучал как пароль, которым обменялись два заговорщика.

Они не виделись десять лет, и Беннигсену было о чем рассказать Михаилу Богдановичу.

Леонтий Леонтьевич поведал, что во время похода в Польшу судьба свела его с Валерианом Зубовым, и потом Беннигсен сопутствовал ему и в Персидской экспедиции.

Два года назад стал он милостью государя генерал-лейтенантом, но через шесть месяцев после того был отправлен в отставку.

Беннигсен сказал, что никаких видимых причин для отставки не было, и, значит, существовали причины, от взора его скрытые, коими он полагал немилость государя к братьям Зубовым, своим покровителям.

Беннигсен рассказал, что Павел вначале был сердит на князя Платона за вечное нерасположение фаворита к нему, но когда увидал его рыдавшим над усопшей Екатериной, растрогался и, утешая Платона Александровича, сказал: «Надеюсь, что и мне будете так же верно служить, как и ей служили».

Чуть бахвалясь своею близостью с бывшим фаворитом, Леонтий Леонтьевич поведал провинциалу о том, что знали только в Петербурге.

Павел купил Платону за сто тысяч великолепный особняк на Морской, велел отделать его как дворец, купил ему прекрасных лошадей и роскошные экипажи и все это подарил в день рождения.

Посетив князя Платона в тот же вечер в новом доме, Павел поднял бокал шампанского и сказал: «Сколько здесь капель, столько желаю тебе всего доброго».

Однако вскоре наветами недоброжелателей, обвинивших Зубова во многих злоупотреблениях, допущенных им в минувшее царствование, был он выслан за границу.

Вернувшись недавно в Петербург, был Платон Зубов снова прощен государем и теперь, сказал Беннигсен, ждет и брата Валериана, который тоже прощен государем, но пока еще живет в какой-то своей деревне.

— А что Николай? — спросил Барклай. — Он где?

— Здесь, в Петербурге, — коротко ответил Леонтий Леонтьевич и почему-то, как показалось Барклаю, опасливо и настороженно скользнул по нему взглядом. — Ну,— сказал Беннигсен затем, — может быть, и ты расскажешь мне о своих делах? — И это старое «ты» прозвучало в его устах как утверждение их давнего товарищества, когда существовали меж ними отношения старшего и младшего, окрашенные, однако же, дружеским расположением.

Барклай коротко рассказал о прошедшем десятилетии, сказал о деле, по которому приехал в Петербург, упомянув и о визите к Палену. Последнее обстоятельство почему-то особенно заинтересовало Леонтия Леонтьевича, но когда он узнал, что больше Барклай с Паленом не встречался, интерес его как-то угас, и расстались они почему-то уже не столь сердечно, как встретились.


Вскоре после этой встречи, подгадав к Рождеству, Барклай уехал к себе в полк.

Там немного погодя узнал он с совершеннейшей достоверностью, что с Дона на восток ушли неизвестно куда и неизвестно зачем сорок тысяч казаков.

Говорили, что повел их в беспримерный зимний поход атаман Платов, о котором приходилось слышать Барклаю разное, даже и то, будто был он недавно посажен в секретный каземат Петропавловки.

А вслед за тем пришла и еще более нежданная, громоподобная весть — в ночь с 11 на 12 марта 1801 года скоропостижно, от апоплексического удара скончался император Павел Петрович. Так говорилось в присланном в полк Высочайшем Манифесте, который подписал новый император всероссийский — Александр.

По старому государственному регламенту, по получении такого Манифеста следовало учинить присягу на верность новому монарху, что и было незамедлительно совершено.

Сразу же дошли до Полангена и слухи о совсем иной причине смерти Павла Петровича — о заговоре. И среди тех, кто был среди зачинщиков и руководителей заговора и убийц государя, стали называть Палена и Беннигсена.

Однако же среди тех, кто сменил на вершинах власти любимцев покойного императора, их не было, зато появились новые имена — генерал-прокурора Беклешова, канцлера графа Панина, государственного казначея барона Васильева.

Через месяц после того узнали, что донцы Платова идут обратно и что их поход, целью которого, как стало известно, была Индия, благоразумно прекращен молодым государем.

А потом одна за другой посыпались еще более отрадные новости. Александр отказался от притязаний на Мальту и уже через три месяца утвердил конвенцию о дружбе с Англией.

Еще раньше были восстановлены дипломатические отношения с Австрией, и, подчеркивая незыблемость старой дружбы с домом Габсбургов, в Вену поехал прежний посол — граф Алексей Кириллович Разумовский.

Одновременно Александр протянул руку дружбы и Франции, прекратив все войны, доставшиеся в наследство ему от безумного отца.

А осенью 1801 года на посту канцлера вместо старика Панина появился и новый руководитель внешнеполитического ведомства — граф Виктор Павлович Кочубей, олицетворявший новую эпоху в иностранной политике России, ибо он призывал императора не заключать более никаких военных союзов, ограничившись лишь торговыми соглашениями.

Среди военных потомок легендарного Кочубея пользовался дурной славой якобинца и, что еще хуже, несгибаемого миролюбца. А что может быть для военных вреднее и гибельнее канцлера-миротворца?

Вступив в должность, Кочубей с согласия Александра разослал российским послам во всех странах такой меморандум: «Россия достаточно велика и могущественна пространством, населением и положением. Она безопасна со всех сторон, лишь бы сама оставляла других в покое. Она слишком часто и без малейшего повода вмешивалась в дела, прямо до нее не касавшиеся. Никакое событие не могло произойти в Европе без того, чтобы она не предъявляла притязания на участие в нем. Она вела войны бесполезные и дорого ей стоившие. Благодаря счастливому своему положению император может пребывать в дружбе с целым миром и заняться исключительно внутренними, преобразованиями, не опасаясь, чтобы кто-либо дерзнул потревожить его среди этих благородных и спасительных трудов. Внутри самой себя предстоит России совершить громадные завоевания, установив порядок, бережливость, справедливость во всех концах обширной империи, содействуя процветанию земледелия, торговли и промышленности.

Какое дело многочисленному населению России до дел Европы и до войн, из них проистекающих? Она не извлекла из них ни малейшей пользы».

Такой взгляд на важнейшие предметы для бытия России был близок молодому императору, в первые же дни своего царствования надевшему на себя мантию миротворца и предпочтившему мечу лавровую ветвь. Но все мирные намерения рухнули, не просуществовав и года.


20 мая 1802 года Александр отправился из Петербурга в первую свою заграничную поездку. Путь государя лежал в Мемель, к любезному его сердцу прусскому королю Фридриху Вильгельму III и его очаровательной супруге — Луизе, которую не только придворные льстецы называли «волшебницей и феей».

24 мая царь с небольшой свитой приехал в Ригу, побывал в театре и на балу, данном в его честь, а потом до трех часов ночи читал государственные бумаги. На следующее утро уже в семь часов видели его ездившим по городу верхом, в девять — на вахт-параде. К полудню был он в старом орденском замке, принимая офицеров рижского гарнизона, а после того — на обедне в соборе. В обед принял он в замке дворян, купцов и бюргеров Риги, получив в подарок серебряный кубок, из которого почти сто лет назад пил в этом же зале Петр Великий. После обеда осмотрел царь крепость, ратушу, приюты и богадельню, а потом посетил водяную мельницу, библиотеку и музей. Оказавшись на мельнице, пожаловал Александр и в дом к мельнику, а в библиотеке попросил позволения почитать собственноручные письма Лютера.

В восемь часов открыл император бал, на котором танцевало сто пятьдесят пар, и, расточая улыбки и комплименты, до полуночи танцевал и сам, а потом снова до трех часов ночи читал и писал и уже в семь утра был в церкви, где крестил сына генерал-майора Языкова, названного в честь крестного отца Александром.

Проведя смотр Таврического гренадерского полка, откушал государь чай в доме гражданского губернатора Рихтера и отправился дальше — в Митаву.

В Полангене ожидали визита Александра, но он проехал южной дорогой и уже 29 мая прибыл в Мемель.

А обо всем, что случилось в Риге, в Полангене тут же узнали и из писем родственников, и от приехавших из Курляндии факторов и искренне радовались тому, что наконец-то на российском престоле оказался столь добрый и трудолюбивый царь.

Приехал Александр в Мемель — город, соседний с Полангеном и отделенный от него границей более чем условной, через которую и торговцы, и иные партикулярные граждане ходили безо всякого стеснения, ибо Пруссия была державою дружественной и «контрабандный» товар был здесь большою редкостью. И приходили из Мемеля в Поланген новости о пребывании там их императорского и их королевских величеств столь же скоро, сколь скорой оказывалась фельдъегерская почта.

Однако, зная о чисто внешних событиях, которыми сопровождалась встреча, — о балах, парадах, прогулках, обедах, — почти никто, кроме двух-трех десятков ближайших к монархам придворных, не знал, что Александр буквально потерял голову из-за прусской волшебницы и феи.

С этих пор царь перестал рассматривать Пруссию как политическую единицу, как государство, у которого могут быть свои, отличные от России цели, задачи и интересы, и стал смотреть на нее сквозь магический кристалл своего восторженно-влюбленного отношения к Луизе.

Отсюда по отношению к Пруссии у Александра появились особые мерки, и все это в конце концов привело Россию к последствиям сколь непредвиденным, столь и трагическим, которые дали о себе знать не сразу, зато весьма основательно.

Вернувшись в Петербург, Александр, кроме массы дел по внутреннему переустройству империи, должен был разобрать и не меньшее количество дел внешнеполитических.

Здесь в центре вновь оказалась Франция.

2 августа 1802 года всенародным плебисцитом, при котором миллионы голосов были поданы за Бонапарта и лишь восемь тысяч — против, он был избран пожизненным консулом Франции.

Дальнейшее движение Бонапарта к укреплению единоличного господства над собственной страной и к установлению почти столь же авторитарной гегемонии над почти всеми другими государствами Европы оказалось стремительным и неотвратимым.

Превратившись в диктатора с неограниченными правами, Бонапарт оформил свою власть так, как уже многие столетия не удавалось никому в мире: 2 декабря 1804 года в соборе Нотр-Дам он сам возложил себе на голову императорскую корону, приняв титул императора французов.

Новый император не был в глазах европейцев мудрым философом-миролюбцем, каким остался в анналах истории, например, Марк Аврелий: он явился перед ними в пурпурной тоге Юлия Цезаря, с мечом, обагренным кровью германцев, бриттов и склавинов. Остановить его могла только объединенная Европа. Она и сплотилась в Третью коалицию, состоявшую из России, Австрии, Англии и Швеции. 28 июля 1805 года подписанием союзного трактата Россией и Австрией создание Третьей коалиции было завершено.

И стало ясно, что новая большая война — не за горами.

Глава втораяОт Аустерлица до Эйлау

Об эту пору Михаил Ларионович Голенищев-Кутузов жил в своем житомирском имении Горошки, подаренном ему покойной государыней Екатериной Алексеевной за последний Польский поход.

Приехал он сюда не по своей воле. Всему перед тем с ним случившемуся была своя история.

11 марта 1801 года, в последний день жизни и царствования Павла Петровича, был он зван к государеву столу. Велено было прийти и старшей его дочери Прасковье Толстой, кою император любил и даже двум ее сыновьям был крестным отцом. Из-за приязни государя, а также, разумеется, и из-за заслуг Михаила Ларионовича была Прасковья статс-дамой императрицы Марии Федоровны.

За ужином собралось вместе с сидевшей во главе стола августейшей четой девятнадцать человек. Были старшие сыновья государя с их женами, прелестными молодыми дамами — Елизаветой и Анной, была пятнадцатилетняя дочь государя Мария, а из молодых статс-дам, кроме Прасковьи, сидела среди гостей графиня Пален. Мужа ее не было, по-видимому, из-за великих забот, от которых не знал он покоя ни днем ни ночью. Было и еще с полдюжины других придворных.

Кутузову показалось, что, вопреки обыкновению, государь заметно пьян и более, чем всегда, сумрачен. Кутузов обратил внимание и на то, что столь же сумрачен и очень печален был цесаревич Александр.

Потом государь повеселел, стал шутить с дамами, особенно охотно с Прасковьей, и в разговорах с гостями не обошел и отчего-то загрустившего сына.

— Не болен ли ты? — спросил государь участливо.

— Благодарю вас, ваше величество, я чувствую себя хорошо, — как всегда, почтительно, но сильно побледнев, ответил Александр.

— А я сегодня видел неприятный сон, — сказал Павел. — Мне приснилось, что на меня натягивают тесный парчовый кафтан и мне больно в нем.

После этих слов Александр побледнел еще более.

Павел первым встал из-за стола и пошел к себе в спальню. Еще не дойдя до двери столовой, он остановился возле Кутузова и сказал, смеясь:

— Погляди, Михаила Ларионыч, в зеркало.

Кутузов взглянул, увидел в нем отражение государя и свое собственное и вопросительно посмотрел на Павла.

— Странное зеркало, я вижу в нем свою шею свернутой, — сказал Павел и загадочно усмехнулся.

И с тем, как-то театрально всем поклонившись, ушел.

На следующий день Кутузов узнал, что государь мертв.

Он конечно же не поверил ни одному слову Манифеста — слишком тесны были его связи с дворцом, слишком умен и многоопытен он был, чтобы принять за чистую монету сказанное в Манифесте. И все же то, что во главе заговора стоял Пален, а особенно то, что о заговоре знали и Александр и Константин, оказалось и для него неожиданностью, причем крайне неприятной, ибо здесь налицо было наряду с низким коварством и гнусным предательством еще и нечто худшее, такое, что Кутузов, солдат и христианин, оценил не просто как преступление, но и как величайший смертный грех, ибо было содеянное не только цареубийством, но и, что еще хуже, отцеубийством.

И все благородные поступки нового императора — амнистию, уничтожение Тайной канцелярии, пенсии вдовам, призрение сирот, возвращение в службу изгнанных Павлом офицеров и чиновников и многое другое — Кутузов воспринимал как стремление заглушить муки совести сына-отцеубийцы.

И летом того же года император отослал в курляндские имения Палена, лишив его поста петербургского военного губернатора, и назначил на него Кутузова.

Кроме основных обязанностей военного губернатора, пришлось Кутузову заниматься и множеством иных. Он встречал иноземных принцев, принимал меры по охране колодников, когда отправили их сплавлять лес для Петербурга, отдавал под суд изуверов-помещиков, посылал гусар и казаков ловить в уездах столичной губернии бродяг и беглых, искоренял азартную карточную игру, кою государь совершенно не терпел, считая ее «открытым грабительством, когда бесчестные хищники одним ударом исторгают у несчастных достояние предков, веками службы и трудов уготованное», а также следил и за тем, чтоб не было в полках дуэлей и иных нарушений порядка, спокойствия и благочиния.

И вот в сонме этих забот и непрерывных беспокойств не придал он особого значения тому, что у графини Салтыковой сбежал ее крепостной человек, тупейный художник, мастерством коего она очень дорожила. Ловкого парикмахера так и не нашли. Графиня пожаловалась на нерасторопность Кутузова государю, и тот бегство одного крепостного человека возвел в абсолют и всю деятельность петербургской полиции, которая Кутузову подчинялась, признал негодной.

Тот же час Кутузов был смещен, и на место его прибыл генерал-адъютант граф Комаровский, а через неделю он и вовсе был от службы отставлен.

Кутузов вспомнил, что случившееся поразило его: он не ждал от царя такой неблагодарности, не видел в допущенном проступка столь значительного, чтоб можно было за него карать так строго его, старого, израненного генерала, у которого было огромное семейство, о чем государь прекрасно знал.

Он уехал в Горошки и поселился там в своем доме, стоящем на холме неподалеку от церкви. Внизу протекала тихая, красивая речка Икша, а из окон видны были неохватные дали — луга и леса до самого окоема.

Здесь погрузился он в тот мир, который любил более всего: в мир нив и пажитей, на которых зрели хлеба и пасся скот; в мир ласковых восходов и тихих закатов; в мир трудолюбия, бесхитростности, составлявших в совокупности то, что зовут иногда деревенской идиллией, а порой и пастушеской пасторалью, но что на самом деле и представляет подлинную гармонию человеческого бытия, ибо человек и природа сливаются здесь в единое целое.

И когда бродил Кутузов по полям и лесам, или стоял в церкви, или предавался филозофическим раздумьям, то нередко приходила к нему мысль, что не военачальником надо было ему становиться, а быть простым, обыкновенным помещиком, какими были его многочисленные псковские родственники, ибо не знал он большей радости, чем семья — дочери, внуки, жена, зятья, и уж конечно огонь домашнего камина не променял бы он на бивачные костры, у которых собирались его мужественные комбатанты.

Порой признавался он себе, что, должно быть, становится старым, что все труднее ездить ему в седле, что болят суставы — обычная болезнь всех ветеранов, многие годы проведших под дождем и снегом. И все же в глубине души затаилась у него обида на государя — слишком бесцеремонно и безжалостно отлучил его от армии, которой сердце его принадлежало не менее, чем жене и детям.

Но чем дольше жил он в деревне, тем чаще новый образ жизни стал выявлять свои изъяны: эконом хотя и был в своем деле профессор, но против его ума и сноровки недоставало ему хотя бы наполовину честности, и мужики на поверку оказались не буколическими пейзанами, а нерадивцами да бражниками, не упускавшими к тому же случая непременно что-нибудь стянуть.

Управляющий другим его житомирским имением, Райгородком, был и вовсе мошенник, и оттого деревенская жизнь становилась для Кутузова и вовсе несносной.

А потом дела оказались и совсем дрянными — и выходило, что вести дипломатические дела при султанском дворе и даже командовать корпусом проще, нежели управлять хозяйством в простой сельской экономии.

Устроить винокурню на восемь котлов не мог он целый год, завести порядочную пивоварню тоже не удалось, стоял недостроенным и селитренный заводик, и пришлось продавать строевой лес на вырубку, а отходы от лесоповала, смешав с травой, пережигать на поташ[45]. Но все это денег почти не давало, а Екатерина Ильинична и дочери — статс-дамы и фрейлины — требовали все больших сумм, и от всего этого пришел Михаил Илларионович в состояние, близкое к отчаянию.

Невольно вспоминал он и Суворова в Кончанском, и многих иных, оказавшихся в свое время в отставке: Кнорринга, Буксгевдена, Беннигсена, даже Палена.

Ко всем бедам пал на него и Божий гнев. А как иначе следовало расценить то, что дважды за три года выгорало большое село его — Райгородок, где кроме тысячи домов сгорело сто лавок и сорок кабаков? Как отнестись к тому, что из тех же трех лет два года были неурожайными и он раздал мужикам даром и хлеб, что был приготовлен на продажу, и сено, и солому, не считая немалых денег на погорельцев? Как было понимать, что прямо из дома кто-то из слуг украл шкатулку с десятью тысячами рублей?

И вдруг примчался в Горошки фельдъегерь и вручил ему ордер — быть на государевом смотре.

Смотр обернулся маневрами, причем одною стороной командовал царь, а другою — он, Кутузов.

Было у каждой из сторон по двенадцать полков, и государь маневрами остался доволен, но заключительным смотром командовал уже не Кутузов, а Константин Павлович, и дело кончилось устною высочайшею благодарностью, после чего, окрыленный было надеждою, полководец вынужден был отъехать в свои деревни варить пиво и пережигать на поташ траву и деревья.

И уже казалось ему, что теперь пробудет он в Горошках этаким уездным Цинциннатом — скромным, доблестным гражданином, презревшим свет и удалившимся в деревню. Казалось, что и умрет он здесь, среди местных знатоков Священного Писания, отставных секунд-майоров, необычайно гордых знакомством с ним, и их жен — провинциальных львиц, перебрасывавшихся с его высокопревосходительством французскими любезностями.

А ему до чертиков надоели и побитые молью секунд-майоры, и захолустные жеманницы, и соседи-помещики, чья жизнь проходила на конских ярмарках, в спорах с прасолами и перекупщиками, в карточных играх, псовых охотах и истинно русской богатырской потехе — вечном борении с зеленым змием.

Конечно же он, как и за пять лет перед тем Суворов, неотрывно следил за всем, что происходило и в Петербурге, и в других столицах, читал газеты, но более всего узнавал из множества приходящих к нему писем.

Он знал, что Бонапарт, став императором, еще более укрепил и увеличил свою армию, собрав ее на берегах Ла-Манша, в Булони, чтобы в один далеко не прекрасный для англичан день перепрыгнуть из Франции на Британские острова и поставить гордый Альбион на колени. Он чувствовал, что гроза сгущается и молнии вот-вот сверкнут. И когда услышал он звон колокольчика фельдъегерской тройки, то знал уже наверное — это за ним.

И, все же порядочно волнуясь, сломал он печати на конверте и, напрягая зрение, прочел: «Михаил Ларионович! Избрав Вас к командованию Первою армиею, в австрийские пределы вступить долженствующую, были понуждены мы к сему испытанным благоразумием и усердием Вашим, искусством, соединенным с храбростию, и известною любовью Вашей к славе Отечества… Александр».


Он ехал к Могилеву, а уже фельдъегери государя и фельдъегери из его пятидесятитысячной 1-й армии, называвшейся также и Подольской, спешили ему наперерез с приказами, донесениями, письмами, сообщая, где теперь его колонны, которым 23 августа надлежало выйти к границе с Баварией. Кутузов читал депеши, которые посылали ему командиры колонн — Багратион, Витгенштейн, Дохтуров, Милорадович, обстрелянные боевые генералы, побывавшие и в Италии, и в Швейцарии, и в Польше, и в Швеции, дравшиеся под знаменами Румянцева, Потемкина и Суворова, бывавшие и его соратниками, и был уверен, что противнику несдобровать.

Почти столько же бумаг получал он и от военно-полевой службы пятидесятитысячной 2-й армии, называвшейся Волынской, командующим которой был соратник Суворова по подавлению пугачевского бунта Иван Иванович Михельсон, побывавший с тех пор во многих кампаниях.

31 августа Кутузов пересек русско-австрийскую границу и через девять дней в местечке Мысленице догнал армию.

Здесь получил он от австрийского императора строжайший приказ ускорить движение. Император требовал увеличить дневные переходы в два раза, обещая удвоить фуражный рацион лошадям, ибо пехоту везли на телегах, и артиллерия шла на конной тяге, и кавалерия, само собой, тоже шла на лошадях.

Михаил Илларионович чуть вздохнул, прочитав столь странную сентенцию, и в самых осторожных выражениях поделился с королем Францем своими предположениями, что резвость не всегда прибывает в той же пропорции, что и рационы.

На деле же и прежние, одинарные рационы в армию не поступали. Провиант для солдат шел и того хуже, пушки были неизвестно где — по-видимому, там же, где и бомбы к ним, ибо ни пороха, ни снарядов тоже не приходило.

Застряли где-то в пути лазареты, кажется, заблудились команды ремонтеров со сменой лошадей, исправно поступали только приказы Гофкригсрата, и из-за всего этого Кутузов поехал в Вену. Аудиенция у императора была короткой и практически бесплодной.

Кутузов быстро возвратился к армии, назначив местом сбора всех войск Браунау.

Самым же полезным в его визите было то, что он узнал, где находятся и куда идут корпуса Наполеона, ибо, как только Бонапарту стало известно о выступлении русских войск, его войска пришли в движение.


Булонский лагерь, создававшийся Наполеоном на берегах Ла-Манша два года и представлявший смертную угрозу Англии, прекратил свое существование в считанные дни. Стоило только Наполеону получить известие, что армии Кутузова и Михельсона отправились на помощь Австрии, как он тут же отдал приказ идти на Вену.

Большая армия, насчитывающая более двухсот тысяч солдат и офицеров, была построена в семь корпусов и отдельную когорту Старой гвардии.

Во главе корпусов шли лучшие военачальники Наполеона, получившие звания маршалов Франции накануне его коронации. Это были Жан-Батист Бернадот, Луи-Никола Даву, Никола-Жан Сульт, Жан Ланн, Мишель Ней, Пьер-Франсуа Ожеро и единственный среди них дивизионный генерал, но все же будущий маршал — Огюст Фредерик Мармон.

Почти всю кавалерию, сорок четыре тысячи всадников, вел маршал Иоахим Мюрат, зять императора, женатый на сестре его Каролине.

Корпуса двигались с точностью хорошо отлаженного часового механизма. Они шли разными дорогами, но график их движения был так отработан, что в один и тот же день они оказались почти в одной точке на берегу Дуная, вокруг крепости Ульм.

Кутузов ехал в Браунау, когда вдруг получил известие, что идти к Ульму его армии уже поздно — 20 октября, а по русскому юлианскому календарю — 8-го, Макк капитулировал, сдав всю свою армию.

Кутузов был поражен, когда в Браунау в его штабе появился и сам фельдмаршал Карл Макк фон Лайберих.

За обедом, устроенным в его честь, Макк рассказал, что Наполеон, получив из его рук шпагу и акт о капитуляции, долго и дружески беседовал с ним, после чего отпустил из плена под честное слово. Макк сказал всем сидящим за столом генералам, что превосходящие силы противника со дня на день могут оказаться у Браунау и окружить русскую армию.

Кутузов точно так же оценивал создавшуюся обстановку, и потому 1-я армия начала отход, ставя перед собою задачу соединиться со 2-й армией Михельсона.

Кутузов, назначив в арьергард Багратиона, стал отходить по южному берегу Дуная на восток, а князь Петр Иванович вскоре же столкнулся с авангардом наполеоновских войск и повел с ними упорные бои, давая главным силам спокойно и в порядке совершать ретираду.


Кроме двух армий, отправленных в Австрию, в Литве и Белоруссии стояла еще одна — армия Беннигсена. Она была почти обсервационной, то есть наблюдающей. Обсервационные армии чаще всего выдвигались на границу к соседнему государству, которое было ненадежным или колеблющимся, чтобы наблюдать за его армией и не дать противнику использовать территорию этого государства для нападения.

Таким государством на сей раз была Пруссия. Чтобы нейтрализовать ее, армия Беннигсена развернулась в Литве и Польше, а из Кронштадта в Штральзунд и к острову Рюген вышла эскадра с шестнадцатитысячным десантом под командой генерала графа Петра Александровича Толстого — друга императора Александра и командира Преображенского полка.

Барклаю в новой войне вновь досталась роль постороннего свидетеля, обреченного на то, чтобы следить за войной. Хотя его полк тоже считался в походе, но все еще стоял в Полангене, ожидая приказа к выступлению.

Егеря Барклая входили в тридцатитысячную Третью армию Беннигсена, но армия не могла двинуться с места, потому что Фридрих Вильгельм, до смерти боявшийся Наполеона, не разрешал русским, сокращая путь к Ульму, пройти по территории Пруссии.

И лишь когда на землю Пруссии вступил без всякого на то разрешения корпус маршала Бернадота и пошел к Дунаю, как по своей собственной территории, король разрешил и Беннигсену перейти прусскую границу. 3-я армия повернула на юг, направляясь через Пруссию и Польшу к единому пункту сбора с армиями Кутузова и Михельсона.

Александр, отслужив 9 сентября в Казанском соборе молебен, отправился в действующую армию, чтобы через сто лет после Петра Великого впервые стать во главе русских войск и повести их в бой.

Однако перед тем решил он заехать в Берлин к Фридриху Вильгельму, чтобы все же склонить его к участию в войне с Наполеоном.

Еще не склонив прусского короля к союзу, Александр переподчинил 2-ю армию генералу от инфантерии Буксгевдену, отправив Михельсона в Молдавию, где назревала новая война с турками.

Кутузов, узнав о произошедшей перестановке, остался доволен и ею. Фридрих Буксгевден, на русский лад писавшийся Федором Федоровичем, был тремя годами младше Кутузова и учился в одном с ним кадетском корпусе, потом пути их пересеклись под Бендерами и Браиловом, где был Федор Федорович тяжко ранен и награжден первым своим Георгием. После того воевал он со шведами, и за битву при Роченсальме снова стал Георгиевским кавалером. Отличился он и при штурме Праш, за что Суворов назначил его комендантом Варшавы.

В день коронации возвел его Павел в графское Российской империи достоинство, но вскоре оказался он в немилости и был отправлен в деревню.

На собственную свою погибель назначил государь на место Буксгевдена фон дер Палена, а верный Федор Федорович, ничего не подозревая, жил в своем имении, пока не произошла «коронная перемена», после чего был он возвращен в армию.

Теперь Буксгевден встал под команду Кутузова. Депеша о перемене в командовании 2-й армии пришла и в штаб Беннигсена, а оттуда узнал о том и Барклай. Он немало слышал о Буксгевдене, особенно о делах его при Роченсальме, но служить у него под началом Барклаю не пришлось, да и пока что лично его и 4-го егерского это не касалось, и Михаил Богданович просто принял к сведению известие о Буксгевдене, подумав только: «Если доведется быть с ним в деле, то и увижу, каков он и на что горазд».

А пока происходило все это, стало известно, что 13 октября Александр с триумфом въехал в Берлин, но на том победы его и кончились: Фридрих Вильгельм подписал секретную конвенцию о том, что Пруссия примыкает к Третьей коалиции, но воевать с французами пока не будет.

С тем и покинул Александр Берлин и помчался к императору Францу и своим армиям, что находились в австрийских владениях.

Обо всем этом Барклай узнавал вдали от театра военных действий и мог лишь переживать за государя, за Кутузова, за Буксгевдена.

С опозданием на две недели узнал он об арьергардных боях у Ламбиха, у Амштеттена, у Сен-Пельтена. Узнал он с тревожною радостью и о том, что 30 октября, у города Кремса, Кутузов одержал победу над маршалом Эдуардом Мортье, а вскоре же и о том, что Мюрат без боя занял Вену, откуда австрийский император бежал в Ольмюц, куда приехал Александр и где соединились обе русские армии.

У Барклая отлегло от сердца — по его подсчетам союзные войска превосходили противника чуть ли не в полтора раза. Как вдруг в конце ноября подобно грому среди ясного неба прогрохотало: Аустерлиц!

Весть об этом пришла в штаб Беннигсена, когда его армия подходила к Бреслау, преодолев уже две трети пути. А как только остановился штаб в самом городе, то стали приходить сначала слухи, потом письма с теми же вестями, наконец появились газеты. Правда, в них содержались известия, угодные правительству и потому с разговорами и слухами не во всем согласные.

Однако, сколь ни противоречивы были эти толки, вскоре стало ясно, что под Аустерлицем произошла катастрофа и что русская армия потерпела такой разгром, какого не знала она уже сто лет со времен Нарвы.

Говорили, что во всем виноваты австрийский генерал-квартирмейстер Вейротер, представивший двум императорам план предстоящего сражения, и сам государь, не послушавшийся Кутузова, который предлагал в сражение не вступать, пока не подойдут дополнительные силы.

Государь велел начинать, Кутузов возражать не осмелился, и бой начался.

Наполеон страшным и стремительным ударом на господствующие Праценские высоты захватил их, втащил туда свою артиллерию и буквально расстрелял армию союзников.

Потеряв только убитыми тридцать тысяч человек и почти все орудия, союзники побежали.

Говорили, что государь плакал, что он едва не попал в плен и перемирие с победителями заключал один Франц, чья столица была в ста верстах от Аустерлица.

Потом от людей, близких ко двору, довелось Барклаю узнать, что аустерлицкая катастрофа сильно изменила характер Александра: он стал подозрительным, строгим, не терпел возражений, не хотел знать правды, а из всех приближенных слушал одного лишь Аракчеева. Но поражение все же не образумило его до конца, и он решился продолжить борьбу с Наполеоном.

Тем более что Наполеон, поставивший Австрию на колени и находившийся на вершине могущества, заключил с Англией мир и перекроил карту Германии, создав из шестнадцати немецких государств так называемый Рейнский союз и объявив себя его протектором. Он посадил на престол Неаполитанского королевства своего брата Жозефа, на престол Нидерландов другого брата — Людовика, а союзным ему владетелям Баварии и Вюртемберга дал титулы королей.

В сентябре 1806 года для нового противостояния Наполеону возникла еще одна коалиция — Четвертая, — в которую вошли: Россия, Англия, Швеция и Пруссия.


Наполеон начал с Пруссии. 14 октября 1806 года в один день он сам и маршал Даву в двух сражениях, происходивших при Иене и Ауэрштедте, наголову разгромили прусскую армию.

Тотчас же на помощь Пруссии двинулась армия Беннигсена. Теперь она состояла из семидесяти тысяч солдат и офицеров, имея около трехсот орудий.

4-й егерский был назначен в авангард и шел во главе армии. 22 октября Барклай в районе Гродно перешел через Неман и спустя неделю достиг Остроленки. Ареной предстоящей борьбы был гигантский равносторонний треугольник, северной оконечностью которого был Кенигсберг, западной — Торн и южной — Варшава. Район этот прикрывался полноводными реками: на юго-востоке — Наревом, на западе — Вислой, и был перерезан сотнями рек, речушек и ручьев, покрыт низкими лугами, болотами и озерами.

И Пруссия, по словам Наполеона, превратилась в океан непролазной слякоти, будто Господь создал, в дополнение к четырем стихиям, еще одну — грязь.

Солдаты шли по пояс в воде, орудия тонули, и вытащить их было невозможно — постромки рвались, и лошади, выбиваясь из сил, могли кое-как тащить лишь обозные телеги и офицерские экипажи.

Во время этого марша Барклай узнал, что Наполеон вступил в Берлин, а прусский король мечется по своей стране, переезжая с семьей и кучкой придворных из города в город.

Наконец бездомный монарх добежал до Мемеля, самого восточного города своего королевства, расположившегося на русской границе и одновременно на берегу Балтийского моря. Если бы предстояло совершить вынужденное морское путешествие, это было бы удобно.

К началу зимы на театре военных действий оказалось три армии — Беннигсена, назначенного ему в резерв Буксгевдена и резервной — Эссена-первого.

В их рядах было сто шестьдесят тысяч человек и около тысячи орудий, но главнокомандующего не было. И даже поэтому противостоять Наполеону они не могли.

Александр прекрасно понимал, насколько уязвима в этом отношении его армия, но остановить выбор на каком-либо генерале не решался. Кутузов после Аустерлица вновь оказался в опале, а никакой равноценной замены ему не было.

В конце Концов царь назначил главнокомандующим семидесятилетнего фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского.


Барклай в эти дни стоял в Плоцке, а его пятитысячный отряд прикрывал многоверстный фронт между Торном и Вислой. Пикеты Барклая рыскали по западному берегу Вислы, собирая сведения о движениях французов, а еще более — отыскивая провиант и фураж.

Вскоре Барклай получил известие, что прямо на него идут корпуса маршалов Сульта и Ожеро. Одновременно ему сообщили, что вся армия Беннигсена начала отступление и, таким образом, его отряд из авангарда превращается в арьергард.

12 декабря Ожеро вступил с отрядом Барклая в бой. Михаил Богданович волновался, не зная, как выдержит он новое испытание огнем, ибо то, что было когда-то, отделялось от сегодняшнего дня двенадцатью годами мирной жизни, и ему самому, а тем более его солдатам либо давным-давно, либо вообще ни разу не доводилось слышать никаких иных выстрелов, кроме тех, что раздавались на стрельбищах.

Но бой начался, и волнение как рукой сняло.

На сей раз плыть пришлось весь день, да и река оказалась бурной — французы навалились плотно, почти со всех сторон, и Барклай больше всего опасался окружения. Однако и уходить он не мог, потому что знал наверное — на помощь ему идут подкрепления. Но помощь завязла где-то в болотах, и с наступлением темноты он отдал приказ отступать.

По дороге он нагнал 2-ю дивизию генерал-лейтенанта Остермана-Толстого, шедшую к Пултуску, куда сходились главные силы армии и куда устремился, наперерез им, корпус маршала Ланна. Но русские опередили его и в девять часов утра пришли в Пултуск. Барклай же в город не входил — он занял позиции западнее его и стал ждать противника на оконечности правого фланга, спрятав в лесу четыре находившихся в его команде пехотных полка и пять эскадронов улан.


Близко к ночи в Пултуск прибыл главнокомандующий. Он еще с дороги послал депешу, попросив никакой встречи ему не делать, и потому появился в штабе почти незаметно.

Сбросив заячий тулупчик, что был по-стариковски натянут поверх шинели, Михаил Федотыч проскользнул в кабинет Беннигсена, где ждал его и Буксгевден. Первым делом рассмотрели они диспозицию предстоящей завтра баталии, и Каменский решениями Беннигсена остался доволен. Буксгевдену же приказал немедленно ехать к войскам, указав ему быть в Макове, в десяти верстах от Пултуска.

Была уже полночь, стоял изрядный мороз, но Буксгевден не хотел начинать отношения с главнокомандующим с непослушания и скрепя сердце вышел в холодную тьму. А Беннигсен и Каменский разошлись по своим дортуарам.

Вдруг в три часа ночи дверь в спальне Леонтия Леонтьевича тихонечко растворилась, и он, проснувшись, увидел на пороге незнакомого офицера с горящею свечою в руке.

Офицер, изрядно смущаясь и почти шепотом прося прощения за доставленное неудобство, представился адъютантом главнокомандующего и попросил пожаловать к фельдмаршалу в опочивальню.

Беннигсен спросонья не понял, о чем идет речь, и спросил грубо:

— Да в уме ли ты, братец?

— Так точно, ваше высокопревосходительство, я-то в уме, — с некою двусмысленностью, уже уловленной приходящим в себя Беннигсеном, проговорил адъютант и настойчиво повторил: — А вы, ваше высокопревосходительство, все же извольте к господину главнокомандующему пожаловать.

И с тем ушел. А следом за ним пошел к старому чудаку и Леонтий Леонтьевич.

Адъютант ждал за дверью и пошел впереди, освещая ему путь. Подойдя к комнате Каменского, он открыл дверь и остался стоять в коридоре.

Фельдмаршал, уже одетый в мундир и сапоги, сидел на разостланной постели, держа в руках какую-то бумагу.

— Вот, ваше высокопревосходительство, приказ по армии. Сим объявляю я об отходе всех войск в Россию.

Беннигсен подумал, что ослышался, затем сразу же решил, что фельдмаршал сошел с ума, но тут же сообразил, что если это и так, то ему-то все случившееся в профит, ведь тогда командующим остается он.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство! — по уставу отрубил Беннигсен. — Когда прикажете огласить приказ?

— Да вот поутру и огласите, Леонтий Леонтьевич, — проговорил Каменский устало. — Ну да Бог с вами. — И вяло махнул рукой, показывая, что разговор окончен. — Мне еще надобно к государю о сем писать.

Беннигсен ушел к себе и стал читать приказ. «Я ранен, верхом ездить не могу, следственно, и командовать армией. Вы корд’арме ваш привели разбитый в Пултуск: тут оно открыто, и без дров, и без фуража, потому пособить надо, и так как вчера отнеслись к графу Буксгевдену, думать должно о ретираде к нашей границе, что и выполнить сегодня». «Бред какой-то», — подумал Беннигсен и стал читать дальше: «Генералу от кавалерии Беннигсену состоять в команде графа Буксгевдена».

«Разве можно оглашать перед армией такую галиматью?» — подумал Леонтий Леонтьевич и решил, что приказ этот он утаит, чтобы не вносить в умы ненужную сумятицу, тем более что поутру предстоит генеральное сражение.

Но человек предполагает, а Бог располагает, и Господу было угодно, чтобы сам главнокомандующий учинил на прощание не то что сумятицу, а настоящее светопреставление.

Чтобы проводить фельдмаршала, велел Беннигсен выстроить гренадерский батальон. Граф появился перед ним в заячьем тулупчике, с головою, повязанной бабьим платком.

Затем он взошел в коляску, но вдруг велел подвести ему коня и, взгромоздившись с помощью адъютанта в седло, закричал:

— Солдаты! Вас предали и продали! Все потеряно, и вам лучше бежать домой. Я убегаю первым!

После чего дал коню шпоры и помчался прочь, а за ним покатила коляска с адъютантами.


В этот же самый день разгорелось сражение за Пултуск. Прямо на центр русских позиций шли две дивизии Ланна. На острие их атаки стоял отряд генерал-лейтенанта Багговута, но и по отряду Барклая тоже наносился удар.

Французы шли стремительно и безостановочно, их не мог остановить ни ружейный, ни артиллерийский огонь.

«Да, это не турки и не поляки», — подумал Барклай, хотя среди и тех и других встречал он немало смельчаков. Его егеря не могли сдержать солдат Ланна и оставили батарею.

Тогда он сам повел их в контратаку, прибегнув к наиболее сильному русскому средству — удару в штыки. Бой закипел по всей позиции, на помощь егерям подошли полки Черниговский и Литовский, силы противников и их бесстрашие оказались равными, они дрались до темноты и разошлись только из-за того, что уже не видели друг друга.

Это был первый случай, когда французы не смогли сломить противника, и именно со дня сражения под Пултуском для наполеоновской армии начался отсчет полууспехов.

Так же храбро и стойко дрались и в дивизиях Остермана-Толстого, и в дивизии Остен-Сакена, стоявших на соседних участках.

Поскольку поле боя осталось за русскими, Беннигсен сообщил Александру о своей победе, причем написал, что побит им не маршал Ланн, а сам Наполеон.

А Наполеон, «разбитый» победоносным Беннигсеном, но ничего о том не подозревавший, стоял в двадцати верстах от Пултуска и через четыре часа после того, как гонцы с победной реляцией помчались в Петербург, вышел в тыл новоиспеченному триумфатору. Беннигсену не оставалось ничего иного, как начать ретираду.

Отступление длилось две недели, но 2 января, получив рескрипт Александра о награждении Георгием 2-й степени и пятьюдесятью тысячами рублей и, что самое важное, о назначении главнокомандующим, Беннигсен остановил армию и через два дня пошел навстречу противнику, который неожиданно начал отступать.


Начинался новый, 1807 год. Глубокие снега лежали вокруг новогодних елок, метели обвевали их со всех сторон, и сквозь сугробы и вихри шли по лесам Восточной Пруссии десятки тысяч заиндевевших солдат, и покрытые инеем косматые лошади тащили обледеневшие обозы и пушки.

В тот же день новый главнокомандующий назначил Барклая командиром авангарда левого крыла.

…Теперь уже семь полков — три егерских, пехотный, гусарский, два казачьих — и рота конной артиллерии назначались ему в команду.

Первая сшибка произошла 12 января. Барклаю привели двух пленных французских капитанов, обескураженных случившимся. Он спросил у пленных, почему их войска отступают, и один из них сказал, что не знает, а второй предположил, что это — маневр, и когда корпуса соберутся в одном месте, то тогда-то и произойдет генеральное сражение. Барклай мысленно согласился с пленным. Он и сам так думал, потому что излюбленным приемом и, более того, одним из важнейших принципов тактики Наполеона было движение корпусов поблизости друг от друга и мгновенное создание мощного кулака в любой подходящий для удара момент.

И стало быть, распыление сил, французам противостоящих, было для их противника делом смертельно опасным.

Так оно и случилось: 22 января главные силы Наполеона вышли во фланг армии Беннигсена, пытавшейся наступать в Старой Пруссии. Авангард Барклая тут же превратился в арьергард и первым столкнулся с противником.

Шеститысячный отряд был атакован силами, втрое его превосходящими, дрался целый день, но на следующее утро все же отступил к местечку Янково.

Сюда же чуть раньше прибыл со своей дивизией Багратион. Барклай немедленно явился с докладом к нему, чтобы занять место, которое определит ему князь. Прямо в дверях встретил его курносый чернявый малыш поручик в щегольском лейб-гусарском мундире, как оказалось, адъютант Багратиона.

Докладывать не пришлось — услышав голос Барклая, Петр Иванович сам вышел из соседней горницы.

Уединившись, генералы коротко рассказали друг другу о событиях последних дней, Барклай был немногословен, потому что, как следовало из начавшегося меж ними разговора, Багратион внимательно следил за его отрядом и знал обо всем с ним произошедшем. Зато Багратион поведал ему то, чего не знал почти никто.

Оказывается, 20 января к Багратиону привезли двух взятых в плен курьеров, перехваченных с какими-то важными бумагами.

— Я ведь французскому не обучен, — вдруг признался Багратион, нисколько, впрочем, не смущаясь, а даже будто бравируя, — и потому и эти бумаги тоже попросил перевести. — И вдруг крикнул: — Денис! Зайди!

Чернявый поручик тут же возник в дверях и, лихо звякнув шпорами, с веселой готовностью и привычным обожанием воззрился на своего командира.

— Скажи-ка, Денис, как в той депеше, что переводил ты пару дней назад, именовали друг друга маршалы Бертье и Бернадот?

— Бертье поименован был князем Невшательским и герцогом Валанженским, а Бернадот — князем Понте-Корво, ваше превосходительство.

Багратион отпустил адъютанта и продолжил:

— Хорошо, что адъютант мой не по годам во многом сведущ и депеша эта — от начальника штаба Наполеона к командиру корпуса. А дальше выяснилось, что в бумаге изложен план всей нынешней кампании и что по плану сему завтра утром начнут главные силы во главе с самим Наполеоном движение на Алленштайн во фланг моей дивизии. Я тут же отослал и депешу и пленных в штаб армии, но ответа ждать не стал, потому как донесли мне, что Сульт и Гюйо захватили мост через Алле и вот-вот выйдут в тыл мне. Я и пошел сюда, чтобы не оказаться окруженным.

Завтра, Михаил Богданович, начнем мы отход к Вольфсдорфу, и я попрошу вас, как и прежде, быть в арьергарде и прикрывать наши главные силы.

На следующее утро, едва рассвело, дивизия Багратиона тремя колоннами двинулась к Вольфсдорфу, а отряд Барклая, перекрыв дороги, встал на пути французов.

До десяти часов утра были его солдаты в перестрелке с неприятелем, а потом пошли следом за Багратионом.

Барклай впервые командовал отрядом из семи пехотных и кавалерийских полков, где была и артиллерия, что делало его войско похожим на маленькую армию, состоящую из всех родов войск. Отряд подобен был и французскому корпусу. Эта универсальность отряда позволяла Барклаю применять то стрелков-пехотинцев, то казаков, то егерей, то кавалеристов, выдвигая на наиболее опасные участки артиллерию.

Построив свои войска уступом и выдвинув вперед изюмских и ольвиопольских гусар, Барклай приказал поставить между конными полками пушки и стал сдерживать натиск неприятеля, медленно пятясь на север, то останавливаясь и контратакуя, то снова отходя за дивизией Багратиона.

В первый день отличил он похвалой артиллеристов князя Яшвиля и кавалеристов князя Щербатова.

Во второй день отбил он натиск на свой левый фланг двух полков из корпуса Даву, остановив их сильным ружейным огнем егерей.

В третий день в деле были все его войска, ибо французы уже теснили отряд с трех сторон и все время пытались выйти в тыл к нему.

Наконец встали его полки у деревни Хоф и приняли бой, длившийся до темноты. И, так как отряд его был подобен маленькой армии, баталия под Хофом во всем напоминала генеральное сражение — первое генеральное сражение в его жизни, которое он все же не проиграл, хотя и потерял больше двух тысяч человек и оставил поле боя неприятелю.

Потом битву под Хофом справедливо расценили как самое важное арьергардное сражение в этой кампании.

И то, как Барклай провел этот бой, тотчас же сделало имя его знаменитым во всей армии.


В середине четвертых суток подошли его полки к маленькому городку Прейсиш-Эйлау, где уже сосредоточились главные силы армии.

Городок этот стал центром концентрации русских войск не по зрелому стратегическому размышлению, а лишь в результате давления сиюминутных событий и чувств, чему способствовали и недостаток провианта, и невозможность дальнейшего отступления, ибо армия была вконец измучена беспрерывными ночными переходами и, наконец, неутихающим желанием Беннигсена дать бой самому Наполеону.

Утром 25 января дивизия Багратиона и отряд Барклая подошли к Эйлау. За четверо минувших суток войска Беннигсена беспорядочно маневрировали вокруг города, останавливаясь и занимая то одну, то другую позицию, то вдруг снимаясь с места и уходя на другие пункты, пока наконец не расположились вдоль гребня холмов западнее Эйлау.

Егерям Барклая Беннигсен поручил занять город и не пускать в него неприятеля. Получив приказ, солдаты, промерзшие и промокшие, голодные и вконец измотанные, вошли на узенькие улицы Эйлау. Здесь хотя бы можно было по очереди забегать под крыши домов и сараев и, сменяя друг друга, греться у костров, а то и в домах обывателей.

К четырем часам дня семидесятитысячная армия Наполеона подошла к городу и начала выстраиваться в боевой порядок.

Подготовка к сражению длилась до следующего полудня. В двенадцать часов 26 января корпуса Сульта, Ожеро и Даву начали движение в сторону русских позиций.

На Прейсиш-Эйлау шел корпус Сульта. Его пехота еще не подошла к окраинам, как четыреста французских орудий открыли огонь и по городу, и по позициям Беннигсена.

Такой канонады русским слышать еще не доводилось. А когда французам ответило столько же русских пушек, то показалось, что внезапно обрушилось небо. Барклай, увидев вражеских пехотинцев прямо перед своими позициями, вспомнил Вильно. Ситуация складывалась так же, как и там, только тогда, двенадцать лет назад, наоборот, поляки-конфедераты отбивались на улочках Вильно от его егерей.

И чем дальше шел бой, тем все более оправданным становилось сравнение: наполеоновские егеря выказывали себя отменными вояками, а их натиск был не слабее, чем у его солдат в Вильно.

За ними следом, столь же безостановочно, шли тиральеры — легкие стрелки, прекрасно владеющие своими карабинами.

Его солдаты, безмерно уставшие за последние дни, не успевшие прийти в себя после Хофа, оставляли один дом за другим, отдавая неприятелю улицу за улицей.

Меж тем быстро темнело, и когда сумерки сгустились, то все его солдаты оказались в загородных садах, широкой полосой отделявших Эйлау от холмов, перед которыми стояли главные силы Беннигсена.

Ночью главнокомандующий, не успевший в первый день сражения предпринять что-либо серьезное, приказал направить на помощь Барклаю девять батальонов генерал-майора Сомова, сосредоточив их под покровом темноты на окраине Эйлау, возле кладбища.

Едва рассвело, как Сомов начал атаку. Три его батальона хотели пройти через кладбище, но, встретив неожиданно сильное сопротивление, остановились.

Как потом выяснилось, на кладбище был командный пункт Наполеона, а он всегда охранялся более чем надежно.

Зато другие шесть батальонов ворвались в Эйлау и пошли навстречу полкам Барклая, которые одновременно с ними двинулись на штурм города с другой стороны.

Теперь уже оборонялись солдаты маршала Сульта, но два других корпуса — Ожеро и Даву, — обойдя город, вышли к позициям Беннигсена. Бой закипел по всей линии, но все же напряжение его было наибольшим на улицах Эйлау.

Тучи шрапнели и ядер пролетали над головами солдат, прыгая и ревя, снося все, что попадалось на их пути. Сульт бросил на город все свои силы, и французы вломились на улицы Эйлау.

Их встречали огнем из-за всех углов, из окон и с крыш.

В узких дефиле каменных улиц пехота шла друг на друга в штыки, устилая мостовые трупами, но не отступали ни на шаг ни та, ни другая сторона.

Видя, что пехота стоит неколебимо, Барклай собрал в кулак два гусарских полка и повел кавалеристов в атаку на кладбище.

Потом ему передали, что эту его атаку отметил Наполеон и даже спросил у стоявшего рядом Бертье:

— Кто возглавляет эту атаку? Она проходит с мужеством и мастерством.

Начальник штаба затруднился ответом, и тогда Наполеон сказал:

— Кем бы ни был этот генерал, он еще заставит говорить о себе, и мы еще узнаем его.

Наполеон часто оказывался пророком, оказался он им и на этот раз.


Барклай, скакавший в первых рядах своих гусар, вдруг почувствовал неожиданный толчок и на всем скаку вылетел из седла. Затем почувствовал сильный удар о землю и потерял сознание.

Очнулся он в санях на сене, голова его покоилась у кого-то на коленях. Сверху светили холодные звезды, тело от ушиба сильно болело, а левая рука, туго забинтованная в деревянный лубок, горела огнем.

Он повернул голову и увидел лицо человека, на коленях у которого лежала его голова. Барклай узнал в нем своего адъютанта — поручика Бартоломея.

Адъютант заметил, что генерал очнулся, и, улыбнувшись, приложил палец к губам.

— Ну, что там? — спросил Барклай слабым голосом.

— Вас ранило вчера вечером. Когда я повез вас, вся армия наша стояла на позициях неколебимо.

— Как это случилось?

— Вас ранило в руку артиллерийскою гранатой. Вы потеряли сознание и упали с коня. Было это во время кавалерийской атаки, и вас могли бы затоптать наши же кони, если б не вытащил вас изюмский гусар Дудников.

— Дудников? — переспросил Барклай. — Изюмец? Помню его — однополчанин мой. Служили мы у Беннигсена. — И, помолчав, добавил: — Проследите, чтоб наградили его.

— Слушаюсь, — сказал Бартоломей и продолжил: — Он же доставил вас в лазарет, где сделали вам перевязку и велели мне везти вас в Кенигсберг.

— Кто же командует там ныне?

— Генерал-майор Сомов.

— Хорошо, Бартоломей, спасибо, — проговорил Барклай и закрыл глаза.

Глава третьяСкифский план

Утром приехали они в Кенигсберг. Весь город был забит ранеными, и Барклай велел ехать дальше, в Мемель. Его решение объяснялось тем, что от Гроссхофа до Мемеля можно было добраться за двое суток, а Барклай понимал, что рана его серьезна и лежать ему в Мемеле придется долго.

Квартиру в Мемеле нашли сразу же, положили его в чистую, теплую постель, и он мог бы спокойно выздоравливать, если бы не тревога за оставленную им армию. Однако беспокойство, к счастью, оказалось напрасным, — уже через два дня узнал он, что, хотя Беннигсен еще весь следующий день жестоко дрался с неприятелем и только в полночь оставил поле боя, Наполеону на сей раз не удалось одержать победу над русскими.

Потом привезли в Мемель множество раненых и с ними графа Павла Андреевича Шувалова, единственного, кроме Барклая, генерал-майора, попавшего на излечение в Мемель.

Бартоломей вскоре навестил Шувалова, и тот рассказал, что под Эйлау было ранено, кроме него и Барклая, еще семь русских генералов, а какими были потери, он не знает, но в его отряде пало только убитыми более трети солдат.

Чуть позже Барклай узнал, что и русские и французы потеряли по двадцать пять тысяч человек, и если такой итог можно было считать победой, то чьей именно — представлялось спорным.

А еще через три дня приехали к нему Елена Августа и одна из ее воспитанниц — пятнадцатилетняя Каролина Гельфрейх.

Приехал и его личный врач Александр Васильевич Баталин, еще раз осмотрел руку, но вынимать мелкие осколки и крошечные обломки раздробленных костей не рискнул, больше уповая на компрессы и лекарства.

А рука все болела, но и ампутировать ее Барклай не разрешал, надеясь на то, что организм возьмет свое и он выздоровеет.

Он непрестанно размышлял о том, что страшный враг стоит в пяти переходах от границы России, а надежного средства остановить, а тем более разгромить его нет.

И хотя Беннигсен удостоился наград и милостивого письма государя, где он назвал Леонтия Леонтьевича «победителем того, кто еще никогда не был побежден», Барклай не был спокоен и постоянно искал ответа на самый важный для любого генерала вопрос: как быть, если Наполеон направится в Россию и его войска пойдут к Москве?

И вдруг случилось нечто, что потом всю жизнь считал он неким чудом, которым Господь вознаградил его, послав своим ангелом-провозвестником тридцатилетнего датчанина Бартольда Нибура!


После того как Наполеон взял Берлин, прусская королевская чета укрылась от ужасных треволнений в тихом, тогда еще далеком от войны Мемеле.

Вместе с Фридрихом Вильгельмом и Луизой бежали и некоторые придворные, среди коих был и Бартольд Георг Нибур, бывший директор Берлинского банка.

Случилось так, что в Мемеле оказался и бывший прусский министр финансов барон Генрих Штейн, и лейб-медик короля доктор Генслер, все трое дружившие между собой. Царственный скиталец, разумеется, тут же прислал своего врача раненому союзному генералу, и с тех пор Генслер стал часто бывать у Барклая, осматривая раненую руку и помогая доктору Баталину лечить ее.

Как и всякий хороший врач, Генслер не только лечил немощную плоть своего пациента, но и исцелял его душу бальзамическими сентенциями, проявляя и глубокомыслие и изрядную образованность не только в медицине.

Как-то упомянул он и о своем давнем друге Нибуре, умудрившемся вывезти из Берлина целую телегу книг. Барклая это удивило и заинтересовало, и он спросил, а нельзя ли попросить у господина экс-директора банка какую-нибудь из книг не финансового характера?

— Да у него финансовых книг совсем немного, в основном же собирает он сочинения исторические, — ответил Генслер и пообещал в следующий свой визит привести к Барклаю забавного банкира, который больше служит музе Клио[46], нежели богу Гермесу[47].

И вскоре в квартире Барклаев появился тридцатилетний блондин, чем-то напоминающий Михаилу Богдановичу поэта-романтика Магнуса Людера.

После первого своего визита Нибур стал приносить Барклаю книги и с видимым удовольствием беседовать с ним о своем всепоглощающем увлечении историей.

Барклай всегда ощущал недостаточность домашнего образования, во многом однобокого и часто случайного, и всегда предпочитал умную беседу праздному застолью, а ученый разговор ставил превыше многого иного, отчего и стал Нибур в доме раненого генерала не просто частым гостем, но и завсегдатаем.


Барклай узнал, что Бартольд Георг Нибур был сыном Карстена Нибура, известного путешественника, долгие годы странствовавшего по Аравии и Палестине за счет датского королевского двора.

Отправился он в Аравию обыкновенным военным инженером, а возвратился признанным ученым, специалистом по истории, географии и языкам Ближнего Востока.

Выйдя в отставку, Карстен Нибур переехал в маленький датский городок Мельдорф.

С ним вместе переехали в Мельдорф жена и двухлетний сын — будущий знаменитый историк Бартольд Нибур. В семье он получил прекрасное образование, изучил множество языков, окончил Кильский университет.

Когда было ему всего тринадцать лет, произошла революция во Франции, но, в отличие от многих просвещенных молодых людей, это событие не произвело на Бартольда такого впечатления, как на многих людей его круга.

Уже тогда, воспитанный на уважении законов древнеримского и древнегреческого, Нибур воспринял революцию как мятеж черни, который, как это было и в дохристианские времена, должен был привести к разрушению гражданского порядка, к грядущему господству тирании или торжеству охлоса. И то и другое было для него прологом грядущего варварства.

Когда Бартольду исполнилось восемнадцать лет, возле Бойе появился его шурин Фосс, женатый на сестре Бойе и занимавшийся переводами Гомера. Фоссу очень понравился юный ученый Бартольд Нибур, прилежный, талантливый и вдумчивый, подающий большие и небезосновательные надежды. Фосс познакомил Бартольда и с другими поэтами и историками древней Эллады, особенно приохотив юношу к «отцу истории» Геродоту.

Нибур так увлекся Геродотом, что не только стал переводить его книги на немецкий язык, но и комментировать великого историка, что представляло немалую трудность, требуя массы усилий и времени.

Поступив в университет, он стал жить у друга своего отца знаменитого врача Генслера.

В семье Генслера жили сестры его жены, и впоследствии на одной из них — самой младшей сестре фру Генслер, Амалии, он женился.

К этому времени французская революция уже перешагнула через границы своей страны.

Уже прогремели первые победы Бонапарта, и общество все более и более поляризовалось, либо приветствуя революцию, либо проклиная ее. И сам великий Гете, ставший свидетелем разгрома контрреволюционных войск в битве при Вальми, воскликнул: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории!» Но, сказав это, он не встал на сторону революции, с горечью заметив, что мир разделился надвое и трещина прошла через его сердце.

А Бартольд по-прежнему был врагом парижских санкюлотов и, увлекшись философией, пришел к выводу, что те из философов, которые защищают революционеров, употребляют во зло таинства своей науки, чтобы с ловкостью фокусников изобретать софизмы для оправдания самых гнусных бесчинств и преступлений. И потому не защитник революции Фихте волновал Нибура, а его старинные и искренние друзья Аристотель и Цицерон. И потому же писал он в одном из писем: «О, если бы я мог приобресть хоть половину мудрости Цицерона и умел в выражении ее хоть немного приблизиться к величию его выражения!»

В двадцать лет Бартольда пригласил к себе датский министр финансов граф Шиммельман и попросил занять у него место секретаря.

Его служба у министра финансов вскоре принесла Бартольду неожиданные и пышные плоды — в 1805 году он получил предложение занять пост директора Берлинского банка, перейдя на службу к прусскому королю Фридриху Вильгельму III.

Он приехал в Берлин накануне французского вторжения в Пруссию. 14 октября 1806 года, когда в один день прусская армия была разбита — при Иене и при Ауэрштедте, королевская семья и вместе с нею Нибур уехали в Мемель.

В Мемеле Нибур стал служить по комиссариатской части.

Все свободное время Нибур занимался изучением языков — на сей раз славянских, русского и польского.

И как раз в разгар этих ученых занятий грянула битва под Прейсиш-Эйлау, а вслед за нею в Мемеле появились раненые русские.

И вот однажды, беседуя с Барклаем, завел Нибур речь о работе, которая увлекала его более всего, — о переводе им главного труда греческого историка Геродота, названного «отцом истории».

Нибур сначала рассказал Барклаю о Геродоте и о его знаменитом творении — «Истории», состоявшей из девяти книг.

Он сказал, что в одной из книг, четвертой, названной «Мельпомена», описан поход персидского царя Дария на скифов, живших в степях между Черным морем и Каспием.

— И может быть, вам будет интересно узнать о скифах, тем более что, как мне известно, в России почти ничего не знают ни о Геродоте, ни о скифах.

— Да, — согласился Барклай, — я, во всяком случае, ничего о том не слышал.

Вскоре Бартольд зашел к Барклаю с небольшой книгой в руках и, напомнив о недавнем разговоре, принялся читать.

Барклай узнал, как персидский царь Дарий переправился через Дарданеллы, называвшиеся тогда Геллеспонтом, и вторгся в Европу.

Скифия начиналась у самого устья Дуная и тянулась на сотни верст до Меотиды и Танаиса, коими следует считать Азовское море и реку Дон.

— Я долго и тщательно измерял пространства Скифии, — сказал датчанин, — и у меня получилось, что занятое ими пространство представляло почти правильный квадрат, каждая сторона которого равнялась примерно четырем тысячам стадий. Стадия же, — пояснил Нибур, — равнялась примерно одной сажени. И значит, стороны этого гигантского квадрата равнялись примерно семистам верстам каждая. В землях скифов жило множество племен, но почти все они, несмотря на разные наречия и образ жизни, отличались мужеством, жестокостью, презрением к опасностям и стойкостью к невзгодам. Были среди скифов и оседлые племена, жившие в поселениях и немногочисленных городах-крепостях, были и кочевники, существовали и совершенно дикие, поедающие человеческое мясо.

Одно из многолюдных племен носило имя «будины». Они имели светло-голубые глаза и рыжие волосы. Будины жили в деревянных городах и соседствовали с племенем похожих на них гелонов — жителей лесов, хлеборобов и воинов.

Затем, перестав рассказывать, Нибур стал читать Геродота — строку за строкой:

«Когда Дарий с семисоттысячным войском вторгся в Скифию, скифы решили вовсе не давать настоящего открытого сражения, но, разделившись на два отряда, отступать со своими стадами, засыпать попадающие на пути колодцы и источники и истреблять растительность».

— Постойте, — перебил его Барклай. — Перечитайте, пожалуйста, это место еще раз.

Нибур прочел снова фрагмент «Мельпомены», почему-то заинтересовавший раненого, и продолжал читать историю грандиозного похода огромного и сильного войска, обреченного на поражение жертвенным замыслом свободолюбивых дикарей.

И еще один фрагмент труда Геродота попросил Барклай прочитать ему дважды. Второй фрагмент звучал так: «Следует хорошо обдумать, каким бы образом обеспечить наше возвращение, — сказал Дарий. — Бедность этого народа была мне известна достаточно еще раньше, по слухам; теперь на месте я убедился в том вполне. Нужно уходить назад, пока скифы не пришли еще на Истр с целью разрушить мост».

Барклай попросил прервать чтение и замолчал, закрыв глаза. Потом зачем-то спросил Нибура, под какими номерами в труде Геродота значатся эти отрывки?

Нибур, не понимая, для чего ему это, ответил, что помещены они в книге четвертой «Мельпомена» и что скифский план, состоявший в том, каким образом будут уничтожены персы, Геродот изложил под номером 120, а последующий — под 135-м.

— Прекрасно, — откликнулся Барклай. — Значит, 120 и 135. Прекрасно.

Но Нибур, хотя и не понял, что все это значит, почувствовал, что сегодняшней лекцией раненый русский генерал доволен более, чем любой из предыдущих.


Услышанное не давало Барклаю покоя. Он расспрашивал Нибура о скифах, как только тот появлялся. И узнал, что некоторые ученые считают их предками русских, что были они столь же храбры и неприхотливы и никогда не покорялись врагу. Узнал и то, что страна их была огромна, и полчища завоевателей еще из-за этого не могли захватить ее.

Все это намертво засело у него в голове, и он почему-то все время возвращался к рассказу Геродота.

Однажды ночью Барклай почти не спал. Он все время думал о войне, о том, что будет, если французы войдут в Россию. А когда сон одолевал его, то снилась какая-то несуразица: будто идет по русским дорогам наполеоновская армия, а навстречу ей идут не регулярные полки егерей и гусар, не артиллерия, встречающая ее огнем, а скачут на битву с неприятелями длинноволосые лучники, одетые в звериные шкуры, на маленьких косматых лошадях. «Это же скифы!» — узнает их Барклай, и на смену полукошмару приходит облегчение: скифы победили самого Дария, побьют и Бонапарта.

Пробудившись под утро, еще до сумерек, вспомнил он приснившееся и подумал: «Вот к чему приводят навязчивые размышления. Нет минуты, когда бы не думал я о скифах, о Бонапарте, о России, о будущей войне, и вот все это сплелось вдруг во сне воедино, а ведь в этой-то фантасмагории и скрывается, наверное, ответ на вопрос: «Что предпринимать, если война? Каким образом действовать?»

А потом весь день думал о том же и вдруг понял, что ответ на мучающий его проклятый вопрос дан скифами много веков назад. И что другого ответа нет, потому что ответила уже сама История.


В конце марта в Мемеле заговорили, что вскоре сюда должен прибыть царь, и через несколько дней стало известно, что в Поланген для встречи Александра выехал Фридрих Вильгельм.

21 марта взволнованные горожане встречали союзных монархов, едущих единственной большой улицей к старому замку.

В последующие два дня оба монарха демонстративно показывались на улице только рядом и только улыбаясь.

Затем император и король уехали из Мемеля на смотр прибывшей из Петербурга русской гвардии.

Барклаю рассказали, что Александр был очень растроган, увидев своих молодцов-гвардейцев. Он не мог представить себе, чтобы кто-нибудь во всем белом свете победил их.

Но тысячи таких же чудо-богатырей видел он мертвыми и покалеченными под Аустерлицем, а значит, и этих героев мог побить неистовый корсиканец. И все же только он и только они могли защитить несчастного короля-изгнанника. Необыкновенное чувство горячей любви к своему коронованному брату пришло на смену первому переживанию, и Александр воскликнул со слезами на глазах:

— Не правда ли, никто из нас двоих не падет один? Или вместе, или ни тот ни другой!

Потом вновь Мемель был взбудоражен возвращением в город императора и короля.

25 марта Лина Гельфрейх, побывав в городе, рассказала Барклаю, что государь навестил раненого генерала Шувалова, и Михаил Богданович подумал, что, может быть, царь заглянет и к нему, ведь и он и Шувалов были единственными генералами, лежащими в Мемеле. Но тут же пришло к нему и сомнение: хота и он и Шувалов — оба генерал-майоры, да все же для государя они меж собою не ровня: Шувалов — граф, в третьем колене царедворец, а кто он?

Вновь раздумавшись и о себе самом, и о войне, отвлекаясь все время на боль в руке, заснул он поздно и проснулся от того, что услышал, как кто-то вошел в его комнату. Он знал, что здесь должна быть жена, и потому продолжал лежать с закрытыми глазами.

— Доброе утро, мадам, — услышал он чей-то знакомый голос и открыл глаза.

На пороге стоял высокий голубоглазый тридцатилетний красавец генерал в светло-сером дорожном сюртуке, держа в руках шляпу с плюмажем.

«Государь!» — узнал в генерале царя Барклай.

Царь, шагнув в комнату, остановился перед вставшей с канапе Еленой Августой, судя по выражению ее лица, не узнавшей Александра, и, церемонно склонив голову, поцеловал ей руку.

Барклай тут же попытался сесть, но гость жестом остановил его и ласково проговорил:

— Здравствуйте, Михаил Богданович.

И от этого домашнего «Михаил Богданович» Барклаю тотчас же стало легко на душе и показалось, что не царь пожаловал к нему с визитом, а заглянул повидаться его соратник, проездом оказавшийся в Мемеле.

Когда же ответил он: «Здравия желаю, ваше величество», Елена Августа покраснела и, не зная, куда девать глаза, пропела на плохом французском, что ей надобно сказать прислуге, чтоб накрывали на стол, ежели его величество соблаговолит откушать в их доме чаю.

И выпорхнула за порог, к удовольствию обоих собеседников. Государь сел в кресло, в котором обычно сидела Елена, и с ласковой заботливостью стал расспрашивать о ранении, о том, кто и как лечит Барклая, как чувствует он себя, а потом попросил рассказать и о последнем деле под Эйлау.

Здесь Барклай стал докладывать царю, как если бы довелось ему отдавать рапорт по команде, языком военного, без лишних эмоций, правдиво, но и не скрывая собственного отношения к произошедшему.

Александр слушал внимательно, изредка переспрашивая его или уточняя отдельные детали и эпизоды сражения.

Затем спросил, что думает его генерал о дальнейшем, и Барклай, с присущей ему откровенностью и прямотой, рассказал обо всем, о чем думал, оказавшись в Мемеле.

Более же всего говорил он о своем «скифском плане», и царь неожиданно стал выспрашивать его о разных сторонах такого грандиозного и необычного прожекта, так же, как только что разузнавал он подробности недавнего сражения под Эйлау.

Присутствие царя обязывало Барклая говорить языком стратега, и он говорил, что в России нет генерала, который мог бы соперничать с Наполеоном в искусстве полководца, что когда он на поле боя, то уже одно это стоит двух лишних корпусов. Барклай говорил, что нужно взять в союзники себе стихию — бескрайние просторы, холода, бездорожье, беззаветность народа — все те условия, которые свели бы к нулю полководческие таланты Наполеона, добавив к этому войну без правил и без пощады, когда сжигались бы хлеба, отравлялись колодцы, каждый мужик стал бы ратником, а весь российский люд стал бы ополченным народом.

— Тогда, — говорил Барклай, — пришлось бы противнику десятки тысяч своих солдат оставлять в гарнизонах, чтобы противостоять ополченцам, десятки тысяч отдать в конвои, которые сопровождали бы обозы с боевыми припасами, фуражом и провиантом. И их число все более возрастало бы по мере того, как главные силы неприятеля уходили все дальше от операционного базиса и, соответственно, постоянно уменьшались. Пространство, государь, всосало бы армию захватчиков, сколь велика бы она ни была, ибо нет и не может быть армии, способной захватить территорию от Немана до Волги.

Александр слушал Барклая молча, но с большим вниманием и видимым интересом.

— Что ж, — спросил он наконец, — как далеко, полагаете вы, можно было бы ретироваться?

— Да хоть до Казани, государь. Главное в войне — победа.

Александр ни о чем более не спрашивал, но на прощанье сказал, что награждает его сразу двумя орденами — Анной первого класса и Владимиром — второго.

Любимому же его 4-му егерскому полку жалует он серебряные трубы.

От чая царь отказался, отговорившись занятостью, и огорченная этим Елена ушла к себе в комнату.

А Барклай лежал в постели и перебирал в уме только что случившуюся неожиданную беседу, вспоминая, что говорил он Александру, о чем расспрашивал его царь, какой отклик находили в государе его слова.

Вдруг услышал он звонок дверного колокольчика, и вслед за тем в комнату вошла тринадцатилетняя Лина.

— Дядюшка, — сказала она, — к вам доктор.

— Проси, — ответил Барклай, ожидая увидеть кого-нибудь из прежних его эскулапов, но в дверях появился незнакомый человек с докторским саквояжем и, учтиво поклонившись, представился:

— Джеймс Виллие, лейб-медик его величества.

Осмотрев рану, Виллие попросил в помощь себе кого-нибудь из слуг, но оказалось, что Елена, уходя спать, всех их отпустила в город, и ассистировать стала Лина.

Девочка принесла кувшин теплой воды, чистые полотенца и делала все, о чем просил ее доктор, время от времени закрывая глаза, ибо все происходившее казалось ей ужасным.

А Виллие, достав щипцы и нож, разрезал руку в нескольких местах и стал сначала вытаскивать крохотные кусочки железа, а затем передвигать осколки кости.

Кровь текла безостановочно, у доктора и больного на лицах выступил пот, но дядюшка не издал ни звука, и это заставляло Лину держаться из последних сил и усилием воли отгонять головокружение и тошноту.

…Когда Елена Августа вошла в комнату мужа, он спал и чему-то счастливо улыбался.


В конце апреля Барклай, быстро поправившийся после удачной операции, получил новое назначение — начальником 6-й дивизии, находившейся в резерве. Одновременно стал он и генерал-лейтенантом, что говорило о дружеском расположении Александра.

Сам же царь, подписав в ставке Беннигсена соглашение с прусским королем о союзе, уехал к войскам, стоящим в Тильзите.

Летом Наполеон начал новую кампанию. Его войска двинулись от Эйлау к Фридланду, находившемуся в двадцати пяти верстах к северо-западу от Эйлау.

2 июня армии Беннигсена и Наполеона столкнулись. Наполеон отбросил русских к реке Алле, огнем артиллерии разрушил мосты через нее и погнал на другой берег сбитый с позиции корпус двадцатисемилетнего генерал-лейтенанта князя Андрея Горчакова.

Следом за ним побежал и корпус Багратиона. Если исход боя под Эйлау можно было трактовать как ничейный, то итог Фридландского сражения был однозначен — новая победа Наполеона, бесспорная и абсолютная.

Через день Александр получил от Беннигсена донесение, кончавшееся просьбой о дозволении вступить с победителем в мирные переговоры.

Александр и сам уже понимал, что воевать с Наполеоном дальше он не может, но престиж России и его собственный не позволяли ему выступать в унизительной роли побежденного. И он разрешил Беннигсену переговоры о мире начать, но делать это не от его имени, а от своего собственного — побитый генерал мог просить пардону у победителя, а он, император, — нет.

Барклай вновь оказался не в действующей армии, но, будучи уже начальником дивизии и генерал-лейтенантом, попал в число военачальников, которым были доступны сведения о многом, что происходило и в главной квартире Беннигсена, и в ставке Александра, разместившейся в Шауляе.

Он знал, что офицеры штаба Беннигсена, собиравшиеся за столом у своего главнокомандующего, не только говорили о необходимости заключения прочного мира, а не просто перемирия, но и советовали своему начальнику, как подвигнуть на это и самого царя. Среди этих миролюбцев совершенно неожиданно оказался и князь Багратион, которого никак нельзя было заподозрить в трусости.

А в Шауляе вокруг императора тоже возникла мирная партия, возглавлявшаяся цесаревичем Константином.

Барклай был решительным противником и Беннигсена и Константина Павловича, но сила была не на его стороне, и он не мог повлиять на царя.

12 июня Александр подписал перемирие, согласившись на следующий же день встретиться в Тильзите с Наполеоном.


Чтобы с самого начала создать видимость равенства, решено было ни Александру, ни Наполеону не ездить на чужую территорию.

Вчерашних противников разделял Неман, и Наполеон приказал на середине реки поставить большой плот, а на нем — шатер, где и должна была состояться встреча двух императоров.

На западном берегу была выстроена Старая гвардия, и Наполеон, прежде чем погрузиться на барку, проскакал меж рядами своих сподвижников, окруженный свитой и конвоем из четырехсот всадников, сверкающих шитьем парадных мундиров, оружием и орденами.

Восторженный рев ветеранов слышен был за несколько верст, и свита Александра, наблюдавшая за всем с противоположного берега, испытывала почти те же чувства восхищения, что и комбатанты Наполеона. Сам же царь был подчеркнуто холоден и спокоен.

Когда обе барки одновременно подошли к плоту, то все увидели, как Наполеон обнял Александра и вслед за ним вошел в шатер, учтиво пропустив царя вперед.

Императоры оставались с глазу на глаз два часа, и за эти два часа решилась судьба множества миллионов людей во всей Европе.

Прусский король, оставшийся на русском берегу, ждал, что его позовут принять в переговорах участие, но так и прождал напрасно, и лишь на следующий день Наполеон удостоил его краткого свидания, не пригласив даже к обеду, который давал он в честь Александра.

Вслед за тем Наполеон попросил Александра приехать в Тильзит, и они несколько дней не разлучались, стараясь обольстить один другого, обменивались сувенирами и клятвами во взаимной дружбе и безграничном уважении.

Прогулки, обеды и беседы следовали непрерывною чередою, в то время как их министры иностранных дел готовили договор, не только перечеркнувший несколько последних запятнанных кровью страниц общей истории, но и перевернувший в головах миллионов современников все те давно уже устоявшиеся представления, которые, казалось, были столь же незыблемы и категоричны, как и понятия «справедливость», «честь» и «Отечество».

Александр согласился отдать половину Пруссии узурпатору-корсиканцу. Он согласился создать зависимое от Наполеона герцогство Варшавское, образованное из земель, отошедших к Пруссии по трем разделам Речи Посполитой. С его согласия Фридрих Вильгельм сокращал свою армию до сорока тысяч человек, брал обязательство выплатить Франции контрибуцию в сто миллионов франков и подписать с Наполеоном союзный договор.

Все клятвы о дружбе с прусским королем были забыты, и несчастная Пруссия оказалась распятой на кресте.

Но мало того, Александр отдал христианские княжества Молдову и Валахию османам и заключил с неверными мир. Он изъявил готовность стать посредником в мирных переговорах между Францией и Англией, конечно же держа в них сторону своего заклятого врага.

Боже мой, что же произошло после того в Петербурге! Вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна и любимая сестра императора Екатерина Павловна, прозванная за ум и характер Екатериной Третьей, были решительно против тильзитского сговора[48].

Желая успокоить противников Тильзитского договора, Александр, вернувшись в Петербург, отправил в отставку Беннигсена, назначив главнокомандующим генерала от инфантерии Буксгевдена, человека непростой судьбы, знавшего и взлеты и падения, но всегда возвращавшегося ко дворцу.

Причиной тому полагали его блистательный марьяж, когда он, двадцатипятилетний капитан, бедный дворянин с острова Эзель, женился на дочери князя Орлова, матерью которой была сама императрица. Тотчас же стал Буксгевден флигель-адъютантом своей августейшей тещи, однако это не заставило его укрыться во дворце от военных бурь — был он и в Шведской кампании, и в Польской, отличившись при штурме Праги, и был самим Суворовым назначен первым комендантом Варшавы.

При Павле был он военным губернатором Петербурга, уступив свое место Палену, и, как и многие, познал горесть несправедливости и унылость отставки.

Возвращенный в армию Александром, перенес он аустерлицкий разгром. Его военная судьба была столь типична для большинства офицеров и генералов, что делала Федора Федоровича всем понятным и близким человеком.

Но и это не спасло Александра от критики, переходящей в хулу. Вскоре после того, как Александр отбыл в Петербург, поехал туда и Барклай. Он должен был доложить министру военно-сухопутных сил генералу от инфантерии Сергею Кузьмичу Вязьмитинову, как идет формирование его дивизии. Барклай нашел столицу необычайно возбужденной, более того, сверх меры взбудораженной всем произошедшим в Тильзите.

Он не помнил, когда бы, увидев человека в форме генерала, люди с подчеркнутым презрением отворачивались от него.

Однажды подвыпивший молодой купчик бесцеремонно остановил его на улице, ухватив за рукав, и сказал:

— А что, барин, и не срамно тебе, битому, по улицам ходить? Уж снял бы муницию-то, надел бы какое статское платье, небось бы и не узнал никто, что служишь ты в аникином войске.

Другой бы дал наглецу затрещину, а Барклай сдержался. И не потому, что был он всегда хладнокровен и спокоен, а потому, что купчик говорил то, что испытывал и он сам. И Барклай только сухо ответил:

— За битого, любезный, двух небитых дают. И еще скажу тебе: цыплят по осени считают.

Но в общем-то петербуржцы считали мир в Тильзите неслыханным позором и потому все, от мужиков до аристократов, всяк по-своему, демонстрировали ненависть ко всему французскому и презрение ко всем мундирникам — от государя до рядового солдата.

Французская опера стояла пустой, зато переполнен был театр, где шла русская драма «Димитрий Донской»[49], полная патриотических монологов и призывов к отмщению. Весь спектакль гремели аплодисменты, зрители кричали «ура!», и занавес поднимался десять раз.

Аристократические салоны были закрыты для французских дипломатов, а княгини и графини сменили французские шляпки на русские платочки.

Барклаю сказали, что когда государь прибыл на молебен в Казанский собор, то ему пришлось идти через толпу угрюмых и озлобленных подданных, словно сквозь строй.

А по городу гуляли слова, сказанные адъютантом Багратиона Денисом Давыдовым[50], тем самым, с которым довелось Михаилу Богдановичу встретиться в штабе накануне отхода к Эйлау: «Может, будет это год десятый, а может, двенадцатый, да только уже сегодня стоит он среди нас, как поднятый и окровавленный штык».

А дело, по которому приехал он в Петербург, завершилось и скоро и успешно, — Вязьмитинов докладом о состоянии дел в дивизии Барклая остался доволен и сказал, что ее начальник может оставить за себя того, кого сочтет нужным, а сам должен переехать в Петербург на лечение.

И хотя Вязьмитинов сделал вид, что это он сам предлагает Барклаю переехать в Петербург, чувствовалось, что и здесь истинным виновником нового сюрприза является Александр.

Глава четвертаяПрисоединение Финляндии

Наконец-то заняли Барклаи просторную и удобную петербургскую квартиру и впервые поселились всей семьей: он с женой, сын и четыре девушки-воспитанницы, которые до того жили у Елены Августы в Гроссхофе.

По воскресеньям приезжала к ним тетушка, и дом становился совсем уж семейным.

Великие треволнения большого мира казались в кругу семьи чем-то далеким, происходившим на другой планете. Отошли в сторону и заботы по службе, давая о себе знать лишь время от времени.

Лечился Михаил Богданович дома. Его врач Баталин консультировался у столичных светил, чаще всего у Виллие, и рука болела все реже, хотя пальцы действовали еще плохо.

На дивизии оставил он генерал-майора Рахманова, и тот при необходимости заезжал к Барклаю с докладами и за советом.

А то и сам Барклай посещал дивизию, ибо формировалась она в Петербургской губернии и до самого отдаленного ее полка было от города не более семидесяти верст.

И в Петербурге, и в штабе дивизии разговор шел с генералами и офицерами и о делах, которые прямо к ним вроде бы не относились, но вскоре могли задеть и их, и всю шестую дивизию.

Это были дела большой европейской политики, которые после Тильзита пошли не так, как предполагали два августейших соавтора трактата.

Англия не испугалась сближения России и Франции и от переговоров с Наполеоном отказалась. За нею последовала и Швеция, и король Густав Четвертый поклялся скорее умереть в бою, чем пойти на переговоры с узурпатором.

Затем англичане напали на союзную Наполеону Данию. 18 августа 1807 года у стен Копенгагена высадился десант, и после ожесточенной трехнедельной бомбардировки с моря и суши датская столица пала.

Англичане захватили весь военный флот и арсеналы датчан, но маленький народ не сдался.

В ноябре того же года Россия, как союзница Наполеона, вынуждена была объявить Англии войну.

Наполеоновские дипломаты, как только мир в Тильзите был подписан, тут же заставили турок прекратить войну с Россией, но взамен Наполеон потребовал от Александра начать войну со Швецией и помочь ему в войне с Австрией.

Осенью 1807 года подготовка к новой русско-шведской войне началась.

В 6-й дивизии все было приведено в состояние боевой готовности, но по стратегическому плану ее определили во второй эшелон армии вторжения, и она осталась стоять там, где и формировалась, — на границе со шведской Финляндией, к северу от Выборга.

Новый, 1808 год Барклай встретил дома. Но он уже знал, что вряд ли придется встречать ему здесь же год следующий, потому что перед самым Рождеством был он вызван к министру, и тот сказал, что грядут большие перемены и надобно Михаилу Богдановичу быть готову ко всему.

Как было понимать Вязьмитинова? Было ясно — предстоит кампания и новый поход, тем более что армия для войны в Финляндии[51] уже почти сформирована и со дня на день ожидает приказа о выступлении.

Однако Барклай ошибся: 13 января 1808 года его известили, что военным министром назначен Аракчеев, и кто знает, не это ли подразумевал старик Вязьмитинов, говоря Барклаю о «больших переменах»?

Сардинский посланник, писатель и философ, принятый во всех аристократических салонах столицы, Жозеф де Местр записал в январе 1808 года: «Среди военной олигархии любимцев вдруг вырос из земли без всяких предварительных знамений генерал Аракчеев. Он сделался военным министром и облечен неслыханною властью. Он все давит. Перед ним исчезли, как туман, самые заметные влияния». Однако неожиданностью было это лишь для иностранца. Русские же понимали, что граф возведен был Александром, чтобы подавить дух недовольства Тильзитом, и для этого годился только человек такого закала, как Аракчеев.

Одновременно Буксгевден был назначен главнокомандующим Финляндскою армией, которой предстояло вступить в пределы той самой шведской провинции, имя которой армия носила.

В конце января Барклай был ознакомлен с общим планом начала кампании.

Армия Буксгевдена должна была войти в Финляндию тремя колоннами. На левом фланге к Гельсингфорсу и прикрывающей его крепости Свеаборг во главе двух дивизий шел генерал-лейтенант граф Николай Михайлович Каменский, младший сын незадачливого фельдмаршала, сошедшего с ума под Пултуском. В центре наступала дивизия Багратиона, а на правом фланге — дивизия генерал-лейтенанта Николая Алексеевича Тучкова — все это были опытные боевые военачальники, за спиной у которых немало походов и побед. Дивизия Барклая стояла во втором эшелоне правого фланга и должна была идти следом за дивизией Тучкова, как только того потребуют обстоятельства.

9 февраля 1808 года эти дивизии, кроме барклаевской, вступили в Финляндию без объявления войны. Они шли на санях и лыжах по бодрящему морозцу от одного сытного привала до другого, и поначалу поход напоминал загородную прогулку, потому что основные силы шведов стояли в ста верстах от границы, возле города Тавастехус, где находилась и штаб-квартира их главнокомандующего, фельдмаршала Клингспора.

Мощная крепость Свеаборг — «Северный Гибралтар», как с гордостью называли ее шведы, — была блокирована через десять дней после начала кампании, а далее войска еще быстрее пошли по пустынным, почтя безлюдным пространствам Финляндии, и Буксгевден мог с чистой совестью рапортовать о тысячах квадратных верст, отнятых у противника.

20 марта Александр издал Манифест, что Финляндия завоевана и навсегда присоединена к Российской империи.

В руках шведов оставался лишь Свеаборг, хотя и называвшийся Северным Гибралтаром, но более все же напоминавший Кронштадт, ибо, подобно последнему, лежал он на островах у самого входа в гавань Гельсингфорса. Прошел месяц после опубликования победного Манифеста, и неприступная крепость выкинула белый флаг.

Семь с половиной тысяч так и не вступивших в бой солдат и офицеров, двести орудий, гигантские арсеналы, десятки тысяч пудов пороха и горы снарядов, запасы продовольствия, достаточные для того, чтобы гарнизон ни в чем не испытывал нужды не менее года, стали добычей победителей.

И тем не менее падение могучей крепости с неприступными бастионами, прибавив славы, не сделало чести получившему ключи от нее Каменскому, ибо Свеаборг был взят не оружием, а золотом: его комендант был подкуплен, — по выражению римского полководца Суллы, «стены крепости, которые не могут преодолеть легионы, легко перепрыгнет осел, нагруженный золотом».

Через четыре дня после капитуляции весь гарнизон Свеаборга был отпущен под честное слово не брать оружия до окончания этой войны.

Вслед за тем пала столица Финляндии Або, и войска Багратиона вступили на Аландские острова, узенькой, частой цепочкой соединяющие финский берег Ботнического залива со шведским.

Ботнический залив прозвали лужей, и, может быть, поэтому же Аландские острова нарекли камушками. Только пройти по ним было нелегко: шведы не спускали с них глаз, и на Аландах стояли крепкие гарнизоны, а в «луже» крейсировали отнюдь не бумажные кораблики.

Использовав последнее обстоятельство, русская эскадра прошла в Центральную Балтику и на самый большой шведский остров Готланд выбросила десант.

И вдруг дела в Финляндии приняли иной оборот: 6 апреля у Револакса, а 15-го — у Пулккилы шведы разбили один за другим два отряда из дивизии Тучкова и оттеснили их остатки к русской границе.

Получив известие о случившемся, Александр приказал Барклаю идти на помощь Тучкову.

* * *

В то время, когда война еще не началась, под командой Барклая была его 6-я дивизия, и именно ей предстояло идти следом за 5-й дивизией Тучкова.

Однако, как только русские войска вторглись в Финляндию, мобилизационный план претерпел изменения, и на базе 6-й дивизии было решено создать отдельный экспедиционный корпус из семи с половиной тысяч человек.

Часть 6-й перевели в Петербург, придав оставшимся еще и Низовский пехотный мушкетерский полк. Мушкетеры были подготовлены хуже солдат Барклая, и ему стоило немалых трудов подтянуть их до должного уровня.

Не шли в сравнение и службы второго эшелона низовцев, особенно обоз: и телеги требовали ремонта, и лошади — отдыха и ухода. Но времени оказалось не столь много, чтобы все было сделано как следует.

Экспедиционный корпус построен был на манер французских корпусов — включал все виды вооруженных сил и, как и они, напоминал маленькую армию. Под командой у Барклая было двенадцать пехотных батальонов, восемь эскадронов кавалерии, две артиллерийские роты и три казачьи сотни.

Корпус еще стоял лагерем, когда Барклай узнал, что на марше его встретит царь и проведет смотр.

И снова он понял, что такое предупреждение было сделано не без Александра: он намеренно сказал об этом после смотра дивизии князя Голицына, распекая ее офицеров за неудовлетворительное состояние их полков и батальонов.

За двадцать верст до Петербурга, перед предпоследним биваком, встретили корпус офицеры из военного министерства и, стоя у обочины дороги, внимательно и придирчиво осматривали все и вся, что шло или ехало мимо них.

«Неспроста выбрали именно сей момент, — подумал Барклай, как только старший из инспекторской команды доложил ему о приказе, который они выполняли. — И люди, и лошади идут уже не столь резво и вид имеют соразмерный с пройденным ими путем».

А уже в исходе следующего дня, когда встала дивизия на последний бивак, прискакал от Аракчеева нарочный и вручил ему письмо.

«Долгом считаю, — писал министр, — Вам поставить на вид, что в Низовском мушкетерском полку лошади в обозе весьма худы. И если от худобы лошадей будет иметь полк в марше остановку или делать притеснение обывателям, отбирая у них фураж для вышепомянутых лошадей, тогда уже Вы отвечаете мне, а не полк».

«Черт его знает, этого Аракчеева, — подумал Барклай, — вроде бы перед смотром указывает на слабое место, о коем следует позаботиться, однако же одновременно и откровенно говорит, что не желает отвечать перед государем за мои упущения, о коих он загодя ставил меня в известность».

Корпус шел установленным порядком: впереди оркестр, затем — верхом на коне — начальник корпуса, с ним заместитель его с двумя адъютантами и двумя ординарцами, потом — пехотные батальоны, задававшие темп движения всей колонне, за ними — кавалеристы, вслед — казаки, чуть поотстав — артиллерия, шедшая в конных упряжках, и, наконец, с большим интервалом, — корпусной кригс-комиссариат.

По установленному порядку, завидев государя, оркестру следовало начинать, и это было для всех сигналом равнять ряды, а передовым переходить на церемониальный марш.

Как только Барклай переехал наплавной деревянный мост через Неву, он понял: царь где-то рядом; полицейских было намного больше обычного, лица у них были встревоженные, обыватели, стоявшие сначала редкой цепочкой в сажени друг от друга, затем теснились все плотнее, а когда корпус пошел по Большому Сампсониевскому проспекту, они образовали уже плотную стену, настороженно глядя в ту сторону, куда шли войска и где их должен был ждать Александр.

Государь с небольшой свитой стоял у Сампсониевского собора, едва Барклай поравнялся, приветливо улыбнулся и махнул рукой, приглашая встать рядом. С другой стороны стоял Аракчеев.

Теперь они уже вместе смотрели на проходящий корпус, и, странное дело, Барклай замечал такие недочеты, которые прежде ускользали от него. Изредка бросая мимолетные взоры на царя, он чувствовал, что Александр доволен.

Когда же взглядывал он на Аракчеева, то видел непроницаемо-холодную физиономию, будто высеченную в камне маску языческого бога обезьян.

Пока шли линейные части, Аракчеев был насторожен не более, чем всегда во время царских смотров, но вот пошел обоз, и он весь превратился во внимание. Однако царю эта часть церемонии была уже не столь интересна, и он, повернувшись к Барклаю, спросил:

— А что, Михаил Богданович, знаете ли, отчего встречаю я корпус ваш именно здесь, у Сампсония?

— По-видимому, оттого, государь, что стоит сей храм по дороге на Выборг.

— И потому тоже, Михаил Богданович. Однако же более из-за того, кем и по какому случаю был он построен.

Александр замолчал и лукаво поглядел на Барклая, ожидая ответа.

— Не знаю, государь, — смутился Михаил Богданович.

Чуть по-менторски и как будто даже довольный тем, что генерал не знает, Александр сказал:

— А построил храм Петр Великий в честь победы под Полтавой, потому что произошла она в день святого Сампсония. И где же еще мог встретить я вас с корпусом вашим, как не здесь, коли идете вы на шведов?

— Постараемся последовать примеру Петра, государь, — ответил Барклай.

— Иного не жду, — уже серьезнее промолвил Александр и добавил: — С Богом, генерал.


Еще в начале марта Тучков доложил Буксгевдену, что неподалеку от города Куопио, который он только что занял, сосредоточивается трехтысячная Саволакская бригада, и попросил разрешения прервать указанное ему движение и ударить по внезапно появившемуся неприятелю. Саволакская бригада была необычным военным формированием: в нее входили отставшие от своих солдаты и офицеры, взявшие в руки оружие крестьяне-финны, добровольцы-горожане, превратившиеся в вольных стрелков, — словом, разная публика, которую принято было называть французским словом «партизаны».

Когда Тучков доложил Буксгевдену об этом кое-как вооруженном сборище, появившемся неподалеку от Куопио, главнокомандующий досадливо отмахнулся, посчитав этот полупартикулярный сброд сущей безделицей, и приказал Тучкову действовать по заранее разработанному плану и идти на берег Ботнического залива, где было назначено соединение с отрядами генералов Кульнева и Раевского. Тучков ушел из Куопио, оставив там небольшой отряд, но и тому Буксгевден приказал идти к Ботническому заливу.

После того как в начале апреля шведы разбили Раевского у Револакса и Пулккилы, шведский главнокомандующий прислал в Саволакскую бригаду полковника Санделса и приказал занять Куопио. Санделс безо всякого труда овладел городом, уже оставленным русскими, и пошел на юго-восток.

И тут оказалось, что его партизаны, превратившиеся в отличную воинскую часть, однако же сохранив свои партизанские методы, могут дать фору и гвардейским егерям.

Меж тем Барклай вступил в Финляндию, еще раз переформировал свой корпус, получив значительные подкрепления, и теперь стал командовать пятью пехотными полками, полком улан, тремя эскадронами драгун, тремя казачьими сотнями и ротой гвардейской артиллерии.

Эти-то силы и были брошены против партизан. Они в три раза превосходили противника, но у них было то, чего не было у русских, — финны прекрасно знали местность. Они окружили колонны десятками невидимых мелких патрулей и одиночных вольных стрелков, отличавшихся поразительной меткостью.

Партизаны прятались за любым бугром, за деревьями, за камнями, в лощинах, и нельзя было отойти в сторону и на сотню шагов, тут же можно было получить пулю.

Особенно страдали передовые пикеты боевого охранения, отправленные в разведку казаки, фуражиры, пытавшиеся запастись чем-либо, курьеры и вестовые, а уж отставшие, отбившиеся от своих и заплутавшие солдаты обречены были полностью.

В конце мая, в одну из ночей, партизаны напали на корпусной обоз, разогнали и перебили охрану, сожгли телеги и перерезали четыре сотни лошадей.

И все же корпус продвигался вперед и 7 июня вступил в Куопио, невдалеке от которого лежало окруженное топкими болотами озеро Каллавеси.

Бригада Санделса ушла на лодках на северную сторону озера, не оставив русским ни одного, даже самого утлого челна.

Холодный ум Барклая не позволял ему ожесточаться: шведы и финны были сейчас скифами, а он с его войском — персами. Они навязывали ему свои правила войны, главным принципом которых было одно — отсутствие всяких правил.

Однако выше этого стояли законы, законы человечности, и их Барклай выполнял неукоснительно.

Когда вошел его корпус в Куопио, то приведи к нему шведского унтер-офицера, оставленного с десятью солдатами сторожить тюрьму, с запиской от Санделса.

В ней полковник просил Барклая сменить оставленный им караул, поставить своих часовых, а шведскую команду отпустить к нему.

Не задумываясь ни на минуту, Барклай отпустил шведов, разрешив взять с собою и оружие.

Не успели его солдаты разойтись по обывательским квартирам на постой, как появился перед ним еще один унтер-офицер, на сей раз русский, с депешей от Буксгевдена. В ней сообщалось, что Тучков смещен с должности начальника 5-й дивизии, а на его место назначен Николай Николаевич Раевский, и ему на помощь должен тотчас же идти Барклай, взяв с собою две трети корпуса.

Главнокомандующий писал: «Сей приказ прошу Вас выполнить незамедлительно». Барклай дал своим людям переночевать, а утром объявил поход.

В Куопио с тремя тысячами человек остался Рахманов. Ему было приказано следить за Савделсом и дожидаться прихода гребной флотилии, шедшей из озера Сайма, лежавшего за двести верст отсюда. Когда же флотилия придет, то следовало Рахманову высадиться на северном берегу Каллавеси и разгромить бригаду.

Через четыре необычайно трудных перехода отряд Барклая остановился у кирхи Рауталамби, потому что финны угнали все лодки, а дальше шла непрерывная цепь озер.

Пока стаскивали к воде бревна и доски, пока сколачивали плоты, к лагерю поспел курьер от Рахманова с извещением, что Санделс напал на Куопио через два дня после ухода Барклая.

Что было делать? Барклай знал, что гарнизон в Куопио слаб, что флотилия придет еще не скоро и ждать помощи Рахманову неоткуда. Вместе с тем его помощи ждал и Раевский, к которому обязывал его идти приказ главнокомандующего.

Как поступить, соблюдая святость приказа и сохраняя верность первой воинской заповеди: «Сам погибай, а товарища выручай»?

Барклай принял единственно возможное решение: разделил свой отряд на две части и одну послал на помощь Раевскому, а с другой пошел в Куопио.

Они очень торопились. Обратная дорога показалась гораздо короче — и потому, что была уже знакома, но еще более потому, что шли они почти круглые сутки и подошли к Куопио ночью.

Приди они утром, все было бы кончено, потому что, лишь только отряд вошел в город, Санделс тут же начал новый приступ, как оказалось — уже третий. Шведы двинулись на город одновременно с трех сторон, и солдаты отвечали на огонь наугад, не зная, где неприятель. Штурм начался в середине ночи, к тому же с озера плыл на город густой туман и отражать партизан пришлось по звукам и огням выстрелов.

Подоспевший рассвет решил дело в пользу русских.

Через неделю на озере появились семь гребных канонерских лодок с двумя орудиями и полусотней солдат на каждой. И день этот можно было бы считать радостным, если бы к вечеру не пришло печальное известие: отряд Раевского, не дождавшись подкрепления от Барклая, был разбит в трех сражениях.

Михаил Богданович очень опечалился из-за полученного сообщения и стал ждать неприятностей и для себя. Он знал, что Буксгевден не терпит его и постарается сделать козлом отпущения, объявив первопричиной задержку на пути к Раевскому его корпуса.

Вскоре в Куопио приехал флигель-адъютант маркиз Паулуччи[52], входивший в число ближайших военных советников императора. Паулуччи опросил участников похода и предложил Барклаю поехать с ним в Петербург для объяснения, почему он нарушил приказ главнокомандующего и своевольно вернулся с частью отряда в Куопио. Как Михаил Богданович и предполагал, жалобу царю подал Буксгевден, и царь потребовал от Барклая личного доклада.


В дороге Михаил Богданович заболел. Пока лежал он дома, все разъяснилось, и, явившись к императору, он выслушал лишь извинения за доставленное ему неудобство.

А беседа с царем закончилась тем, что Александр пригласил его в Военный совет, где кроме него самого было всего три постоянных члена — Аракчеев, Паулуччи и Кнорринг, тот самый Богдан Федорович, у которого тридцать лет назад служил Барклай адъютантом.

Военный совет был высшим совещательным органом при императоре. Он играл ту же роль, что и Негласный комитет в начале царствования Александра, с той только разницей, что молодые друзья Александра часто оказывались прекраснодушными мечтателями и реформаторами на бумаге, а члены Военного совета не просто что-то обсуждали и предлагали, но и доводили все это до исполнения.

Совет решал важнейшие вопросы военной политики — от производства вооружения до установления размеров пенсий солдатам-инвалидам.

Разумеется, первую скрипку в нем играл царь. Он же был автором многих идей, не мешая, впрочем, другим откровенно высказываться по любому вопросу.

Паулуччи был беспринципным интриганом и потому всегда и во всем соглашался с царем. И Александр сделал его своеобразным «министром без портфеля», поручая маркизу всяческие комиссии либо представительского, либо инспекторского свойства и передачу собственных высочайших распоряжений.

Аракчеев же, наоборот, всегда имел собственную точку зрения и чаще, чем другие, спорил с Александром, хотя главной его функцией в Совете было не прекословие и не выдвижение альтернатив, а практическая реализация решений Военного совета, создание механизмов для воплощения всего задуманного в жизнь.

К тому же Аракчеев был военным министром, и потому все, что задумывалось Военным советом, никак не могло пройти мимо него. Последнее обстоятельство заставляло Алексея Андреевича стоять на почве реальности, и потому его предложения всегда были наиболее практичными и достаточно просто осуществимыми.

Кнорринг в этом квартете играл роль ученого терминолога, облекавшего решения Совета в чеканную форму указов и распоряжений. Причиной тому было его учение в Берлинской военной академии и пристрастие к терминологическому педантизму.

От него Барклай ожидал наибольших неприятностей для себя — больше всего из-за того, что тридцать лет назад, когда был он в полку Богдана Федоровича корнетом, Кнорринг носил чин полковника и в Табели о рангах стоял на шесть ступеней выше его.

Теперь же, оставаясь по-прежнему младше Кнорринга на семнадцать лет, он имел то же звание генерал-лейтенанта.

И уже одно это невольно и безотчетно делало Кнорринга недоброжелателем Барклая, ибо Богдан Федорович по-прежнему был высокомерен и честолюбив.

Барклай же был допущен к этим мэтрам на смотрины, на проверку, чтоб, испытав его со всех сторон, точно знать, на что будет он в дальнейшем годен.

Главной проблемой, занимавшей Военный совет летом 1808 года, была война в Финляндии, точнее — поиск ответа на вопрос: «Почему большая и сильная русская армия не может победить шведов? Что сделать, чтобы шведы все же были побиты?»

Пока потомки Карла XII разили потомков Петра Великого, дважды побитого Тучкова сменил Раевский, вскоре побитый трижды, а пришедший ему на смену Каменский хотя пока еще поражения не потерпел, но и побед за ним тоже не числилось.

Александр приходил к выводу, что дело, по-видимому, в Буксгевдене, который то писал, что перед ним открыта дорога на Стокгольм, то опасался за судьбу Петербурга.

12 сентября дошло до того, что Клингспор предложил Буксгевдену перемирие, и русский главнокомандующий согласился.

Однако перемирие утверждено Петербургом не было, а Буксгевдену приказали разорвать его и продолжать боевые действия.

Военный же совет в это время прорабатывал две идеи продолжения кампании: во-первых, овладеть Швецией с помощью флота и многотысячных десантов и, во-вторых, Перейти Ботнический залив по льду.

Автором первой идеи был Аракчеев, автором второй — Барклай.

Царь согласился с Барклаем и приказал детально разработать план вторжения в Швецию по льду Ботнического залива, который замерзал не каждую зиму, а тут, к счастью, замерз, как никогда, крепко.

Буксгевден был смещен, и на его место назначен Кнорринг.

По плану Барклая, русским войскам в самое холодное время года надлежало перейти залив тремя колоннами.

В самый разгар зимы, желая ускорить переход, в феврале 1809 года царь произвел замену одних генералов другими и назначил на южное направление — вместо Витгенштейна и Багговута — Багратиона, на центральное направление — на место Дмитрия Владимировича Голицына — Барклая, на северное направление — вместо Тучкова-первого — Павла Андреевича Шувалова. Багратиону следовало пройти по Аландским островам и выйти к Стокгольму. Центральная колонна Барклая одновременно должна была достичь города Умео, пройдя по льду самого узкого места в заливе — Кваркена — сто километров. И наконец, северной колонне Шувалова предстояла обогнуть залив с севера по берегу и идти на соединение с центральной колонной.

Однако подготовка к вторжению шла вяло, и Александр в один и тот же день отправил Барклая в город Васу, где стоял штаб Центрального корпуса, а Кноррингу было послано строжайшее указание — всемерно ускорить подготовку к началу операции. Однако надежды у Александра на то, что высокоумный теоретик Богдан Федорович с делом справится, не было, и для того выехал в Финляндию практик Аракчеев.

Главнокомандующий Кнорринг и все генералы, кроме Багратиона, говорили о невозможности перехода. Прибыв в Васу, Барклай увидел, что ничего не сделано и корпус к выступлению не готов. А шел конец февраля, и весна была не за горами. Он знал, что следом за ним едет Аракчеев, которому царь поручил подготовку перехода всех трех корпусов.

На следующее утро Барклай назначил Военный совет, но не успел он начаться, как его известили, что приехал военный министр.

Аракчеев прошел в зал, но сел не рядом с Барклаем во главе стола, а умостился сбоку, у окна, как бы со стороны наблюдая за всем происходящим.

Он напоминал старого академика, неожиданно пожаловавшего на экзамен, проводившийся его младшим коллегой, хотя и ученым, но все же не столь маститым, как он сам.

— Прошу вас, ваше превосходительство, — проговорил Аракчеев негромко, но тишина в зале была столь велика, что все слышали каждое его слово, каждую интонацию. — Прощу вас, председательствуйте, — повторил Аракчеев и замер, откинувшись на спинку стула.

Барклай склонил голову, повинуясь, и, скользнув взором по лицу министра, увидел, что оно вновь превратилось в каменную маску языческого бога обезьян.

— Господа, — сказал Барклай, — каждый из вас обязан совершенно откровенно доложить здесь о недочетах в полках ваших, ибо сокрытие их может привести к последствиям более чем печальным и из проступка превратится в преступление.

«Хитер, — тут же смекнул Аракчеев, — чем катастрофичнее будут представлены здесь дела, тем менее у меня спроса с него: сами-де слышали, к какому разбитому корыту я приехал. А сумеет быстро исправить дело — ему честь и хвала: вон с чего начинал, и как здорово все получилось!» Но промолчал, и только совершенно уже закаменел.

Первым докладывал, часто останавливаясь и заикаясь от страха перед Аракчеевым, штатский чиновник — товарищ управляющего провиантской частью корпуса, так как сам управляющий был болен.

Из доклада его явствовало, что магазины пусты, сухарей нет, патронов мало, фураж на исходе. Выступавшие за ним командиры полков представили картины и вовсе безотрадные — в лейб-гренадерском, Тульском и Полоцком пехотных полках солдат лишь половина, а кроме того, нет ни пороха, ни патронов. Полки Навагинский и Двадцать пятый егерский смогут прийти в Васу через три недели.

Начальник квартирмейстерской части доложил, что у него нет карт ни здешних мест, ни Швеции, из-за чего и связи с корпусом Шувалова также нет. Когда замолчал последний из выступавших, поднялся Аракчеев и, предваряя Барклая, чтобы не дать ему сделать резюме, сказал:

— Господа! Я слышал все, что было вами сказано. Сообщу только, что шестнадцатого марта государь император прибудет в Борго на заседание финского сейма и ему будет приятно открыть заседание в зале, где выставлены будут добытые вами трофеи — знамена разбитых полков и ключи поверженных крепостей. — Повернувшись к Барклаю, Аракчеев заключил: — На сей раз, Михаил Богданович, я желал бы быть не министром, а оказаться на вашем месте, ибо министров много, а переход Кваркена Провидение предоставляет одному Барклаю-де-Толли.

Это звучало как приказ, да, по сути дела, так и было. Все сомнения были отставлены, и за считанные дни корпус к выходу был готов.

* * *

Операция, которую по ее завершении современники сравнивали с переходом Суворова через Альпы, началась 7 марта.

За день перед ее началом из Васы вышел авангард корпуса, которым командовал генерал-майор Берг. Его отряд дошел до острова Валлгрунд и там остановился. Остров был засыпан снегом, совершенно пустынен, и из-за того, что представлял собою голую плоскую гранитную скалу, напоминал гигантский надмогильный камень. На Валлгрунде не было ни деревца, ни кустика и ничего живого. Негде было укрыться от ветра и пятнадцатиградусного мороза, но чтобы сохранить внезапность предстоящего удара и не демаскировать себя, Берг приказал костров не разжигать.

С острова отряд тронулся 8 марта в пять часов утра. И вот здесь-то и начался ледовый поход, равного которому до тех пор не было в истории русской армии. С первых же шагов солдаты наткнулись на ледяные глыбы, нагроможденные одна на другую. Через несколько часов поднялась снежная буря. Солдаты скользили по крутым ледяным скатам, карабкались через горы и торосы, иней запорошил усы и брови, руки и ноги коченели от мороза, но укрыться было негде, и оставалось одно — с немым остервенением идти вперед.

Им было очень трудно, но стократ терпели те, на чью долю досталось тащить пушки, их лица, напротив, были мокрыми от пота. Авангард шел без остановки двенадцать часов, пока не достиг островов Сторгрувдсета и Гаддена, таких же пустынных, как и Валлгрунд.

Спрятавшись от ветра за скалами и пролежав несколько часов на снегу, авангард двинулся дальше.

Вторым отрядом, шедшим вслед за авангардом, командовал Барклай. Стихия уравняла в этом походе всех, и может быть, старым солдатам и офицерам было труднее, чем молодым, но корпус шел неодолимо, помогая тем, кто обморозился, ослаб и потерял последние силы.

Этих людей нельзя было ни оставить, ни отослать назад, потому что до западного берега было уже ближе, чем до оставленного ими восточного, и их везли на легких санках и лыжах, не давая умереть от холода.

Отряд Барклая вышел из Васы, первый его привал был на Валлгрунде, второй — на Гаддене, а после третьего они должны были достичь берега.

Для них этот переход был почти таким же, как и для первого отряда, только последний его этап оказался еще труднее, потому что был длиннее: в отличие от авангарда, шедшего к ближайшей точке западного берега, главным силам надлежало выйти прямо к городу Умео.

Третий этап растянулся для солдат Барклая не на двенадцать часов, как у солдат Берга, а на восемнадцать.

Солдаты Барклая прошли за это время шестьдесят верст и к ночи 9 марта выползли на шведский берег, шатаясь и падая от неимоверной усталости. И хотя до Умео оставалось не более версты, корпус лег на снег, а те, в ком еще еле теплились силы, пошли собирать все, что могло гореть.

Вскоре зачадили костры, от которых дыма было больше, чем огня, но и это было спасением.

Увидев из Умео огни бивачных костров, начальник городского гарнизона граф Кронштедт сначала подумал, что у него галлюцинации, но десятки обывателей и чуть ли не все его офицеры тут же прибежали к нему, спрашивая, что это значит.

— Спокойно, господа, спокойно, — отвечал им Кронштедт, — сейчас узнаем.

Меж тем к городу подоспели казачьи пикеты из авангарда Берга и учинили беспорядочную стрельбу на самых его окраинах. Это подстегнуло коменданта к немедленным действиям, и в сторону русского лагеря поскакали парламентер с белым флагом и трубач.

Барклай не ожидал столь скорого и чрезвычайно благоприятного поворота событий и удивился прибытию неприятельского офицера. Но с первых же его слов понял, что шведы не просто напуганы фантастическим появлением русских возле Умео, а пребывают в настоящей панике.

Выслушав офицера, Барклай более чем холодно сказал, что будет иметь дело только с графом Кронштедтом и ждет его немедленно. Шведы ускакали обратно, а с рассветом в лагере появился и комендант, просивший не атаковать город. Барклай согласился при условии, что гарнизон оставит город и передаст русским арсенал и провиантские магазины.

Кронштедт не возражал и в тот же день оставил Умео.

Вслед за тем русские войска торжественным маршем вошли в город. Однако прошло всего два дня, как Барклай получил приказ Кнорринга уходить обратно в Васу. Он сообщал, что в Стокгольме произошел государственный переворот, что к власти призван бывший регент Густава герцог Зюдерманландский, потребовавший немедленного заключения мира с Россией.

В связи с этим пребывание русских войск на территории Швеции является совершенно невозможным, и корпусу надлежит отойти в Финляндию.

Кнорринг сообщил также, что авангард корпуса Багратиона — отряд Кульнева — тоже перешел Ботнический залив по Аландским островам и занял город Грислезамп, лежащий в ста верстах севернее Стокгольма.

«Так вот где истинная причина миролюбия шведов И вот почему Карл занял трон. Не окажись Кульнев и я в Швеции, неизвестно, сколько еще оставался бы королем Густав и продолжалась война», — подумал Барклай.

И хотя сообщение было радостным — наконец-то окончилась война! — но у Михаила Богдановича радость эта омрачилась заботами о великих трудностях обратного перехода, в который надобно было пускаться тотчас же. И сколь ни был он воспитан в духе беспрекословного повиновения приказу, все же решил дать солдатам еще трое суток отдыха.

Пока начались неспешные сборы в дорогу, Барклай составил и распубликовал прокламацию для горожан Умео, где извещал их о скором уходе своих войск, но объяснял это как акт доброй воли миролюбивого русского царя.

В последний вечер явилась к нему делегация магистрата Умео, чтобы выразить русскому командующему сердечную благодарность за образцовое поведение его солдат, вызвавших у горожан всеобщее восхищение.

15 марта солдаты снова ступили на лед залива, но теперь у них не было необходимости спешить, не нужно было скрывать передвижение, а кроме того, они везли с собою и палатки, и дрова, а обмороженных везли в санях, укутав их в меховые и суконные полости, в кошму и войлок.

Барклай, перешедший Кваркен и не почувствовавший никакого недомогания во все время пребывания в Умео, на обратном пути ощутил лихорадочный жар и озноб и свалился в сани, под медвежью полость. Дали о себе знать и боли в руке: его привезли в Васу уже совершенно больным.


На сей раз пришлось ему пролежать в постели недолго, но и на эту незадачу он сильно сетовал, потому что в Борго приехал император, и будь он здоров, мог бы стать свидетелем того, как Александр открывает финский сейм, даруя Финляндии автономию, какой не имела ни одна другая часть империи.

Любопытно было узнать, что остановился царь в доме мэра и там же принял депутацию четырех свободных сословий — дворян, купцов, ремесленников и крестьян, заверив их, что все финские законы будут сохранены и сусоль же бережно отнесется он и к соблюдению свободы религии.

Затем в лютеранской церкви Борго, украшенной гербами всех областей Финляндии, Александр принял присягу на верность ему депутатов четырех сословий, представленных в парламенте, и открыл его первую сессию.

Отныне в титуле российского императора появилась и еще одна строка: «Великий князь Финляндский». Но Александр формально провозгласил не присоединение Финляндии к России, а назвал это «торжественным актом соединения», которое было воспринято парламентом не как следствие завоевания, а как союзный договор.

Барклай узнал и о красноречивой детали, сопровождавшей въезд царя в столицу Финляндии Або. Перед въездом в город была построена триумфальная арка, украшенная надписью: «Александру I, войска которого покорили край и благость которого покорила народ».

Знаменательным представлялось и то, что генерал-губернатором в Великом княжестве стал шведский генерал граф Спренгпортен, хорошо известный своими давними прорусскими симпатиями, из-за которых он оказался в эмиграции, найдя убежище в Петербурге. И уже не из газет, а из разговоров навещавших его офицеров узнал он, что в Або государь был приветлив со всеми, кроме Кнорринга, и что Богдан Федорович, почувствовав явное нерасположение царя, попросился в отставку, на что Александр якобы ответил ему: «Всему свое время, а пока оставайтесь на посту вашем».

А в первые же дни по выздоровлении получил Михаил Богданович сразу три извещения: что награжден он полным набором регалий ордена Александра Невского — звездой, крестом и лентой; что стал он генералом от инфантерии; что за переход через Кваркен поведено отчеканить памятную медаль «За переход на шведский берег», которую каждый из участников сего достопамятного похода будет носить на голубой Андреевской ленте.

Чуть позже из капитула российских орденов пришло официальное письмо и на имя Елены Августы, коим она извещалась, что монаршим соизволением удостоена алмазного знака ордена Святой Екатерины. Письмо было подписано почетной попечительницей ордена, вдовствующей императрицей Марией Федоровной.

Все это означало, что Барклай вошел в число высших сановников империи, и вскоре получил он тому еще одно неопровержимое доказательство — царь вступил с ним в официальную переписку, и Михаил Богданович отвечал ему, минуя Кнорринга.

Ни один другой генерал, находившийся в Финляндии, не удостоился такой чести, и это сразу же вызвало у многих обойденных генералов волну недоброжелательства и озлобленности, которая сопровождала Барклая до самого конца жизни.

В русской армии чинопроизводство всегда было в центре внимания всех офицеров. И чем выше поднимались они по лестнице наград и чинов — а награды всегда способствовали получению чина вне очереди и вне сроков, — тем острее становилась борьба за следующий чин, изощреннее интриги и коварнее приемы. Но все же и у карьерной борьбы были свои законы, которые следовало соблюдать и тем, кто рвался к новым степеням, и тем, кто к очередному чину представлял, и тем, кто их давал.

Краеугольным камнем системы чинопроизводства было старшинство в службе, то есть время присвоения чина, и считалось совершенно недопустимым оттеснять того, кто в данном чине служил дольше, чем резвый, но бессовестный соискатель.

К таким относились как к выскочкам, беспринципным карьеристам, людям без чести и совести. Разумеется, были и исключения, с которыми приходилось мириться. Кто, например, мог возражать против стремительных карьерных взлетов царских фаворитов вроде Платона Зубова, прошедшего за пять лет путь от поручика до генерал-аншефа? Но ведь и то правда, что все генералы, им обойденные, знали, на каких полях сражается молодой генерал и что в таких боях никому из них с ним не потягаться.

Другое дело, когда старых служак обходил свой же брат, такой же солдат, как и они, неизвестно почему получающий перед ними преимущество.

Именно так обстояло дело с Барклаем, который за два года перед тем, как стать генералом от инфантерии, был всего лишь командиром бригады и генерал-майором.

И он почему-то обошел в производстве не только старших его по чинам генерал-майоров, но даже и генерал-лейтенантов, таких, как князь Дмитрий Владимирович Голицын, как племянники Суворова, князья Алексей и Андрей Горчаковы, графы Петр Александрович Толстой, Остерман-Толстой и Каменский-второй, и известных не менее Барклая своими ратными трудами Тучкова-первого, Дохтурова, Уварова, Эссена-первого и Остен-Сакена, к тому же отличавшихся и великим честолюбием. А впрочем, какой военачальник не честолюбив? Предел их терпению был положен назначением Барклая на место Кнорринга. Некоторые подали в отставку, и только двоих — Тучкова-первого и Дохтурова — Александр попросил остаться в армии, просьбу же остальных удовлетворил.

Дмитрия Сергеевича Дохтурова, военачальника выдающегося, имевшего большой авторитет в армии, царь удостоил пространного письма, в котором объяснял мотивы присвоения Барклаю звания генерала от инфантерии. «На войне, — писал Александр, — возможности проявить себя не выбираются: не всем представляется один и тот же благоприятный случай в одно и то же время. Но когда военные обстоятельства таковы, что кто-то имеет возможность совершить выдающийся поступок, то было бы несправедливым для всей службы наградить такой поступок продвижением, основанным только на старшинстве. Поэтому я сделал правилом никогда не принимать во внимание такие соображения».

А Барклаю царь написал: «Призвав Вас к командованию Финляндскою армиею, я руководствовался лишь чувством справедливости и уважения к Вашим военным дарованиям и личным качествам. Имея столь прочное основание, мое мнение о Вас не может никогда измениться; оно одно достаточно, чтобы отразить зависть, если бы таковая посмела когда-либо подняться против Вас».

Глава пятаяГлавнокомандующий и генерал-губернатор

Государственный переворот, произошедший в Стокгольме, к миру все же не привел: было подписано лишь перемирие. Но, как только русские войска вернулись в Финляндию и непосредственная угроза столице Швеции миновала, война вспыхнула снова.

Кнорринг, более склонный к миру со шведами, чем к войне, вел кампанию вяло, Александр все чаще склонялся к мысли, что на месте Кнорринга должен быть Барклай.

Поспешное заключение перемирия Кноррингом было главной причиной недовольства им Александра. Назначив на его место Барклая, император мог быть уверен, что этот боевой генерал, чуждый интриг и двоедушия, никогда не совершит ничего подобного.

И Александр наконец решился. Поводом к смещению Богдана Федоровича послужила в общем-то вечная коллизия: спор двух первых лиц в Великом княжестве о том, кто из них главнее — командующий армией или генерал-губернатор? И вылился этот спор Кнорринга и Спренгпортена в недостойную распрю из-за дома в Або — лучшего, называемого дворцом. Каждый считал право на дом исключительно за собой, и оба решили обратиться за разрешением спора к Александру.

Тот решил сомнения и того и другого по-царски, отставив обоих с занимаемых постов и назначив на их места одного человека — Барклая.

29 мая 1809 года Барклай стал главнокомандующим Финляндской армией и генерал-губернатором новой имперской территории.

В империи совмещение высшей гражданской и выевшей военной должностей одним и тем же человеком не — было чем-то экстраординарным: выдающиеся военачальники, сочетавшие воинские таланты с административными, часто назначались главнокомандующими и генерал-губернаторами.

Такими были и Потемкин в Новороссии, и Румянцев в Малороссии, и Суворов в Польше, и почти все генерал-губернаторы Москвы были одновременно и главнокомандующими.

И все же случай с Барклаем был особый, потому что у Великого княжества Финляндского был такой статус, который не позволял рассматривать его только как одну из губерний империи, но обязывал считать государством, где был и свой парламент, и свои законы.

Трудно было Михаилу Богдановичу враз впрягаться в нелегкий воз, который до него тянули двое — и опытный военный, и видавший виды администратор и царедворец.

Более же всего усложняла его деятельность неопытность в делах гражданских, связанных с множеством ведомств, с которыми Барклаю прежде не доводилось вступать в сношения.

Это были министерства внутренних дел, и морских сил, и дел иностранных, и юстиции, и коммерции, не считая многочисленных обществ, комитетов и комиссий, руководствовавшихся в своей работе тысячами статей, указов, циркуляров, постановлений, в которых, как в густом лесу, плутали и опытные законники-бюрократы, просидевшие в канцеляриях не один десяток лет.

Чаще же других ведомств приходилось ему сноситься с военным министром Аракчеевым и статс-секретарем императора Михаилом Михайловичем Сперанским. Последний был для Барклая сущим кладезем премудрости, ибо никто во всей стране не был столь искушен в знании законов, как он.

Находясь на посту статс-секретаря Александра и управляя его личной канцелярией, Сперанский вместе с тем занимал должность товарища министра юстиции, практически руководил Комиссией составления законов и состоял членом Комиссии лифляндских дел. А бывшая шведская провинция Лифляндия имела немало общего с Финляндией.

Кроме же всех этих должностей и званий был Сперанский с апреля сего года канцлером университета в Або.

Напыщенные и кичливые профессора — шведы и немцы, свысока смотревшие на всех, кто не входил в их ученую корпорацию, сразу же признали в Сперанском человека выдающегося: он говорил и по-французски, и по-немецки, и на латыни не хуже любого из них, а кроме того, доброхоты поповича усиленно рассказывали в Або, как во время свидания Александра с Наполеоном, происходившего совсем недавно в Эрфурте[53], император французов сказал русскому царю: «Не угодно ли Вам, государь, променять мне этого человека на какое-нибудь королевство?»

Барклай знал, что Михаил Михайлович — сын деревенского попа, обучавшийся в какой-то семинарии, кажется, во Владимире.

В восемнадцать лет попал он в Петербург, в Главную семинарию при Александро-Невской лавре, и по счастливому стечению обстоятельств через семь лет оказался секретарем у князя Куракина — генерал-прокурора Сената. Менее чем за пять лет сделал он умопомрачительную карьеру — из титулярного советника, особы девятого класса, что соответствовало капитану в армии, стал он персоной четвертого класса — действительным статским советником, равным генерал-майору. Стать генералом в тридцать лет, все равно статским или военным, к тому же без всякой протекции, было явлением уникальным, пожалуй что и единственным. И, зная все это, Барклай услышал однажды, уже здесь, в Финляндии, от приезжего из Петербурга чиновника рассказ о Сперанском, более похожий на притчу.

— Я зашел к его превосходительству домой из-за того, что утром уезжал сюда, в Або, а надобно было мне подписать у него одну бумагу, — рассказал чиновник Барклаю. — Зная, что его превосходительство ничуть не чванлив и в обращении прост, зная также, что ревность в деле он всячески поощряет, решил я явиться в дом к нему, несмотря на час уже довольно поздний.

Адрес его был мне известен, и я, взяв извозчика, велел ехать к Таврическому саду, на Сергиевскую, в дом Борзова.

Человек, узнав у меня, по какому я делу, сразу же повел меня к его превосходительству, чем был я немного смущен. Однако, когда подвел меня слуга к какому-то чулану возле черной лестницы, впал я в замешательство, а увиденное вслед за тем и вовсе повергло меня в конфуз — его превосходительство сидел на деревянной лавке, в деревянном же поставце стояла перед ним свеча, а он, в старом халате и войлочных туфлях, читал какую-то книгу.

Увидев меня, Сперанский, нимало не смущаясь, встал и спросил: «Что за дело у вас ко мне, сударь?» Я объяснил и протянул нужную мне бумагу. Он внимательно, но быстро прочитал ее и тут же подписал.

Не скрывая удивления, я елико мог учтиво поблагодарил его и, поклонившись, сделал шаг назад.

Сперанский столь же вежливо ответил на поклон мой и, желая не оставлять меня в изумлении, сказал: «Здесь, милостивый государь мой, провожу я иногда вечера, чтоб не забывать о происхождении моем и не давать гордыне подымать голову в душе моей»..

Услышанное еще более укрепило в Барклае симпатии к Сперанскому, чья судьба кое в чем напоминала ему его собственную.

Но когда рассказчик ушел, Барклай подумал, что и у Аракчеева судьба тоже почти такая же, но Алексей Андреевич от этого ближе ему не становился, и Барклай знал почему.


Слухи и слушки, молва и говор, толки и пересуды были в России полной заменой сведений, всячески скрываемых властями предержащими, будь то государственные секреты или же интимные дела, касающиеся носителей власти. Но как ни строга была цензура и прочие препоны, ничего не было тайного, что не стало бы явным, и слухами полнилась земля точно так же, как, по той же поговорке, причудами полнился свет, а именно об этих причудах более всего и говорили в народе.

И пожалуй, не было в то время в России персоны, о капризах и дурной блажи коей говорили бы больше, чем о его сиятельстве Алексее Андреевиче Аракчееве.

И Барклай тоже многое слышал о нем. Львиная доля этих слухов касалась любимой вотчины графа — села Грузино, которое находилось посреди болот, чахлых лесов и бедных суглинков в унылом краю, в восьмидесяти верстах от Новгорода.

Некогда Грузино принадлежало всесильному временщику и фавориту Петра I Меншикову, и Аракчеев — фаворит и временщик его потомков Павла I и Александра I, получив имение в дар от первого из них, долго искал следы усадьбы Александра Даниловича, но, не найдя их, велел построить в парке искусственную руину и назвал ее «Усадьба князя Меншикова».

Современники говорили об Аракчееве, что «граф деятелен, как муравей, и ядовит, как тарантул». Это было правдой, и нигде оба подмеченных качества не проявились так ярко, как в Грузино, причем видно это было на каждом шагу.

Аракчеев сам сочинил Уложение о наказаниях, в котором, во-первых, предусматривалось сечение на конюшне, во-вторых, отправка в полк для наказания шпицрутенами, в-третьих, наказание палками, в-четвертых, заключение в тюрьму Эдикуль, бывшую пострашнее Шлиссельбурга.

Крестьяне в Грузино — девушки и женщины в том числе — по месяцам ходили с рогатками на шее, они не могли прилечь и такими являлись даже в церковь. Штрафы брались и за то, что крепостные бабы беременели не каждый год. Только если рождался сын, с матери не брали штрафа; за рождение дочери взимался малый штраф, за мертворожденного ребенка и выкидыш — штраф средний, а вот за то, что баба оставалась пустой, или, как говорил граф, яловой, взимался большой штраф и сверх того еще — десять аршин холста.

А уж сечение виновных было самым распространенным наказанием и мужиков, и баб, и ребятишек.

Из всех его крепостных наиболее обездоленными были дворовые слуги, а из них самым несчастным был его камердинер Степан. Известно было, что отец Степана Василий тоже служил камердинером у его отца, о котором говорили, что был батюшка Алексея Андреевича к мужикам своим добр и сердцем кроток.

И когда Василий помер, то Аракчеев-отец горько плакал над гробом своего слуги и взял сиротку Степушку воспитанником в дом свой. А так как младенец Степушка был ровесником сыну барина — Алешеньке, то и росли они вместе, и даже купали их в одном корыте.

А когда стал Алексей Андреевич офицером, то сделал своего названого брата собственным камердинером.

И не стало в мире человека несчастнее безгласного раба Степана. Граф сек его чаще всех, бил его на каждом шагу, плевал ему в лицо при всех, не позволяя при том ни отворачиваться, ни утираться. И когда однажды Степан упал на колени и, рыдая, попросил сослать его в Сибирь, хотя бы и на каторгу, граф ответил ему: «В Сибирь захотел? Я тебе здесь покажу Сибирь! Тебе настоящая Сибирь раем показалась бы, да ты о ней и дальше только мечтать станешь, да не попадешь, а я тебя здесь забью». И забил. Наложил на себя Степан руки.

Из-за жестокости, бессердечия, злопамятности, интриганства, дурного влияния на государя не любил Барклай Аракчеева, как, впрочем, и почти все, кто знал графа. Его невозможно было любить, даже признавая его природный ум, ясный и точный, и тот счастливый здравый смысл, который и неграмотного, но умного человека ставит гораздо выше образованных бездарностей. И еще об одной черте характера Аракчеева знали многие офицеры, генералы и сановники.

…На прокладных листах своего Евангелия, где оставлял он автобиографические заметки, как раз в 1809 году появились и две таких: «14 января прислал прусский король с флигель-адъютантом бриллиантовую звезду ордена, но мною не принята, а возвращена обратно».

«6 сентября — на следующий день после подписания мира со шведами — государь император Александр I изволил прислать графу Аракчееву орден Святого Апостола Андрея Первозванного, тот самый, который сам изволил носить, при рескрипте своем; оный орден упросил граф Аракчеев того же числа ввечеру взять обратно, что государем императором милостиво исполнено».

Разумеется, почти никто не видел самих этих записей, но молва о том, что граф Алексей Андреевич постоянно отказывается от орденов и что даже Андрей Первозванный — мечта фельдмаршалов и министров — не был им принят, доставила ему гораздо больше славы, чем все регалии, если бы он их принял.

Однако и это не могло расположить к нему людей, ибо слишком разновеликими были добро и зло на весах судьбы графа Аракчеева.


В начале июля, через пять недель после назначения Барклая главнокомандующим, в Финляндию, снова приехал царь.

Барклай встречал Александра в десяти верстах к востоку от Борго на границе с Россией.

Александр ехал в открытой коляске, а следом за ним тянулась вереница придворных карет с важнейшими сановниками империи.

У самого города Александр пересел в седло и пригласил Барклая ехать рядом с ним.

Перед Триумфальной аркой, теперь обвитой гирляндами цветов, с поновленной надписью: «Александру I, войска которого покорили край и благость которого покорила народ», кортеж остановился. Депутаты городского магистрата верноподданно взирали на своего нового владыку, и в глазах у них Барклай видел любопытство, смешанное с искренней радостью. Улыбающиеся девушки и хорошенькие молодые женщины с огромными букетами лесных и полевых цветов с обожанием глядели на Александра, готовые забросать его цветами, как только мэр закончит приветственную речь.

Теперь почти все время Барклай был рядом с императором. Блеск его свиты, пышный церемониал, балы и торжественные обеды явили перед Барклаем совершенно иной образ жизни. Он старался войти в эту жизнь, пробовал вести себя подобно министрам, генералам и флигель-адъютантам царя, его придворным — всем этим камергерам и шталмейстерам, гофмейстерам и обер-шенкам — и убеждался, что внешне подражать им он может, но чувствовать себя так же, как они, выросшие при дворе, невозможно.

А они, собираясь вместе, оказывались в своей стихии и плавали в ней, как рыбы в воде, парили, как птицы в небе. Он же не имел ни жабр, ни крыльев — они не были даны ему от рождения.

И они, окажись под шрапнелью или в походе, тоже какое-то время могли бы подражать ему и его солдатам, приспосабливаясь к стихии войны, которая была его стихией, но чувствовать себя как солдаты они не могли бы.

К счастью, скоро все кончилось, и царь уехал в Свеаборг, где нужны ему были лишь Аракчеев и Барклай, ибо эта часть поездки была чисто военной. Шесть часов осматривали они бесчисленные казематы, подземные галереи, гигантские арсеналы, магазины и пороховые погреба гранитной фортеции, завершив пребывание царя в Финляндии большим военным парадом.

Парад оказался заключительным торжественным аккордом большой победной симфонии, увенчавшим триумфальную поездку Александра по его новому княжеству. Финал этой симфонии показался царю столь же прекрасным, как и все, что ему предшествовало, и невольно свое восхищение и радушным приемом, и плодами победы — новыми городами, верфями, гаванями и, наконец, поразившим его воображение сумрачным гигантом — Свеаборгом он распространил и на нового генерал-губернатора края.

С этого времени Барклай окончательно утвердился во мнении Александра — и как выдающийся военачальник, и как подающий большие надежды масштабный администратор.

Еще в Финляндии царь обсудил со своим генерал-губернатором перспективы войны, которая после ухода Кульнева из-под Стокгольма, а Барклая из Умео разгорелась пуще прежнего.

На помощь шведам пришел английский флот и, перерезав морские коммуникации между Кронштадтом и финскими портами, захватил три десятка русских торговых и транспортных кораблей.

На суше же дела русских шли гораздо лучше, чем на море. И главным тут козырем был корпус Багратиона, нерушимо стоящий на Аландских островах. Французский посол в Петербурге маркиз Коленкур называл Финляндию чемоданом, а Аланды — ключом от чемодана и говорил, что тот, кто владеет островами, владеет Финляндией.

А русские прочно стояли на островах, и шведам пришлось согласиться на переговоры, которые и начались в середине июля в финском городке Фридрихсгаме.

Однако к этому времени Барклай стал уже государственным человеком такого ранга, что ему приходилось внимательно следить и за событиями, происходящими вдали от России, Швеции и Финляндии, ибо любая метаморфоза, случавшаяся в Европе, так или иначе касалась и его деятельности.

Барклаю приходилось учитывать и то, что в то время, как происходила война в Финляндии, маршалы Наполеона шли по дорогам Испании, завоевывая мадридский престол для брата Наполеона — Жозефа, оставившего неаполитанский трон шурину французского императора маршалу Иоахиму Мюрату.

Однако война в Испании скоро сделалась ни на что не похожей — поднялись крестьяне, воевавшие без всяких правил и с невиданным ожесточением.

Барклай, читая о том, как испанцы жгут собственные дома вместе с остановившимися на постой французами, как отравляют они колодцы и уходят в горы, угоняя скот, понял, что это — тоже скифская война, хотя Испания и не столь велика, как Россия.

Французы завязли в Испании, заливая страну кровью, но оказывались не в состоянии покорить ее.

Воспользовавшись тем, что более двухсот тысяч французов воевали на Пиренейском полуострове, старый враг Наполеона — Австрия нанесла ему очередной удар. Но он этого ожидал и потому за три месяца — с апреля по июль 1809 года — в нескольких ожесточенных сражениях разгромил австрийцев.

Одновременно с этими событиями происходили и переговоры во Фридрихсгаме, на ход которых победы Наполеона оказывали весьма благотворное влияние в пользу России.


Барклай неотрывно следил за ходом переговоров, и известия, приходившие к нему из Фридрихсгама, прочитывал вслед за бумагами из императорской канцелярии.

Разными были эти бумаги, но каждая требовала внимания и непременного исполнения. Правда, попадались и такие, которые лишь доводили до сведения главнокомандующего и генерал-губернатора то, о чем необходимо было ему знать, чтобы быть в курсе важнейших событий, прямо к нему отношения не имеющих и чаще всего огласке не Подлежащих.

Одно из таких сообщений потрясло Барклая. До него и раньше доходили противоречивые слухи о невероятном поступке генерал-лейтенанта князя Андрея Горчакова, будто бы не То перешедшего со своим корпусом на сторону противника, не то только собиравшегося это сделать.

Барклай, хорошо знавший старшего из братьев Горчаковых Алексея, не мог поверить слухам, ибо, кроме всего прочего, были Горчаковы племянниками Суворова и оба имели репутацию людей чести, более всего дороживших своим именем.

Да и с самим Андреем Ивановичем, двадцатидевятилетним генерал-лейтенантом, доводилось ему видеться накоротке несколько раз, и он, если б довелось ему, смело ручался за него.

А дело, как оказалось, было в следующем. Когда Наполеон начал войну с Австрией, он потребовал от Александра оказать ему помощь, сосредоточив на границах владений императора Франца русские войска. Александр не мог отказаться от предложения и приказал семидесятитысячному корпусу князя Сергея Федоровича Голицына собраться в Галиции.

Войска в Галицию пришли, но на австрийскую территорию не вступали. И лишь через три недели после падения Вены медленно, без единого выстрела стали переходить границу.

Полтора месяца русские избегали столкновений со своими недавними союзниками, с которыми вместе довелось им драться с Наполеоном и вместе испить горькую чашу поражения под Аустерлицем.

Теперь же те, кто убивал их братьев три года назад, стали союзниками и требовали драться с недавними товарищами по оружию.

Честь и совесть не позволяли поступать подобным образом, и потому в «сражении» под Подгружем, самом крупном за всю кампанию, с обеих сторон было убито два и ранено еще два солдата — меньше, чем на больших маневрах, где тоже не обходится без несчастных случаев.

Да и этого «сражения» могло не быть, если бы лучше работала почта, ибо за два дня перед тем австрийцы и французы уже заключили перемирие, но не успели уведомить о том русских.

Как бы то ни было, но австрийцы и русские считались противниками, и когда армия Голицына еще стояла вокруг Бреста, никто не мог предсказать, как именно разовьются события в дальнейшем.

Именно тогда-то и вступил начальник 18-й пехотной дивизии князь Андрей Горчаков в секретную переписку с австрийским главнокомандующим эрцгерцогом Фердинандом. Горчаков был прямодушен, тем более что задуманное им дело не терпело двусмысленности. Он прямо сообщил вражескому главнокомандующему, что желает соединения русских и австрийских войск на поле чести и готов примкнуть со своей дивизией к войскам эрцгерцога.

Письмо Горчакова, написанное к тому же по-французски, было перехвачено французскими жандармами и немедленно доставлено Наполеону.

Наполеон тотчас же переслал более чем странную депешу Александру. Александр же вручил письмо Горчакова своим жандармским офицерам и велел им показать его князю, спросив, он ли писал письмо?

— С меня будет довольно честного слова князя, — сказал офицерам император. — Если Горчаков скажет, что письма не писал, извинитесь перед ним от имени моего и никакого дальнейшего расследования не производите. Если же скажет, что письмо принадлежит ему, арестуйте его и свезите в Вильно к литовскому военному губернатору Кутузову.

Горчаков предъявленное ему письмо признал своим и был отвезен в Вильно.

Кутузов тут же созвал трибунал, и Горчаков не только ничего не скрыл, но, напротив, рассказал и о том, чего у него и не спрашивали, — он подробно и взволнованно поведал членам трибунала — генералам и штаб-офицерам, украшенным орденами и шрамами, доставшимися им за войны с Наполеоном, — о ревности своей к чести России, о любви к Отечеству и о том, что, вступая в переписку с вынужденным неприятелем, более всего радел он о пользе родины.

Но председатель трибунала — Михаила Илларионович Кутузов — был не только опытнейшим военным юристом, еще сорок пять лет назад служившим в законодательной комиссии у Екатерины Великой, но также и непревзойденным царедворцем и дипломатом. Кутузов знал, что буква закона должна быть соблюдена, что воинская дисциплина не может быть нарушена и что предерзостное намерение перейти на сторону неприятеля и, паче того, перевести на его сторону целую дивизию, должно быть наказано.

Но как? Какою мерою воздать изменнику? Как покарать его?

Вот здесь-то и требовались от председателя трибунала честность и праведность, но вместе с тем великая изворотливость и хитроумие, однако же без малейшего шельмовства.

Всего этого шестидесятилетнему Кутузову хватало с избытком, и он постановил, что «генералу, и паче при войсках состоящему, ни в каком случае не дозволительно изъявлять свое желание самому собою на присоединение к какой-либо стороне воюющих для сего, что со стороны сей не должен сметь никто оказывать свое произволение, ибо оное от одного только государя зависит».

Вычитав таким образом сентенцию обвиняемому, трибунал затем приговорил его к отставке.

Александр с приговором согласился, добавив от себя еще одну меру: «Запретить Горчакову въезд в обе столицы, отправив его на проживание в то из имений его, какое сочтет он сам для себя подходящим».

И все же Барклаю видно было, что решением трибунала государь доволен, иначе зачем бы было ему утверждать его и затем давать знать о том всем своим генералам?

Но для Барклая гораздо более важными оставались дела шведские, в которых наметился крутой поворот к лучшему: 5 сентября, после полутора месяцев переговоров, мир во Фридрихсгаме был подписан.

По этому договору граница России передвигалась от Выборга к Торнео — на пятьсот верст на запад. К России переходили и Аландские острова.

Договор был подписан ровно через сто лет после победы под Полтавой, и придворные льстецы объявили Александра I преемником Петра Великого, увенчавшим вековую борьбу России со Швецией славным Фридрихсгамским миром.

Теперь дела военные отступили у Барклая на второй план, и он всецело отдался делам гражданским, в которых все еще чувствовал себя скорее рекрутом, чем солдатом.


Для Михаила Богдановича наступивший мир означал, что отныне его петербургским патроном становится не только военный министр Аракчеев, а и статс-секретарь Сперанский.

Назначая Барклая генерал-губернатором Финляндии, Александр в своем указе особо отметил его стремление к добру и либеральным принципам. Высочайшие повеления были не собранием комплиментов, а констатацией реальности, с одной стороны, и пожеланием того, каким царь хотел видеть своего наместника, — с другой.

Барклай действительно был и либералом и христианином.

Причем его либерализм не вступал в противоречие с законом и, не имея ничего общего с вольнодумством, признавал совершенно дозволительным и личную свободу крестьян, и простор для предпринимательства, и откровенность в обсуждении дел в парламенте.

Таким же либералом и христианином был и Сперанский, который как раз в это время по поручению царя занимался составлением общего плана преобразования политического строя России, названного «Введением к Уложению государственных законов». Существо документа сводилось к тому, чтоб, как писал реформатор, «посредством законов и установлений утвердить власть правительства на началах постоянных… и чтоб ограничить ее внутреннею и существенною силой установлений».

В Уложении разработаны были общие принципы в организации государственного устройства России, но кроме него в глубочайшей тайне готовил Сперанский и другой документ: проект об учреждении Государственного совета — высшего органа управления империей. Работая над этими проектами, он хотел опробовать свои идеи на практике и видел именно в Финляндии миниатюрную модель для осуществления своих планов. Пост канцлера университета в Або предоставлял ему широкие возможности влиять на финляндские дела.

И Барклай вскоре почувствовал, что Сперанский хочет видеть в нем своего союзника. Иногда же в письмах Сперанского улавливал он и то, что государственный секретарь хотел бы сделать его своим орудием и, пожалуй, не более чем безгласным инструментом в своих руках.

Властью государственного секретаря и товарища министра внутренних дел Сперанский предложил учредить при генерал-губернаторе Правительственный совет из двенадцати человек, избираемый парламентом на три года, которому Барклай должен был давать отчет во всех своих делах.

Барклай тут же ответил, что такой Совет будет только мешать осуществлению решений, ибо станет заниматься бесконечными обсуждениями, вместо того чтобы действовать. А что касается его отчетов перед Советом в финансовых расходах, то об этом не допускает он и мысли и настаивает на том, что будет по-прежнему подотчетен лишь Петербургу.

Барклай понимал, что реформатору его ответ придется не по душе, ибо убедительно продемонстрирует, что в России власть не только самодержца, но даже отдельного высокопоставленного администратора не могут ограничить никакие сословные органы.

Однако уже через месяц Михаил Богданович усомнился в своей правоте, потому что убедился в медлительности, рутинерстве и прямой бесчестности и местных чиновников, и их петербургских собратьев.

Все эти перипетии происходили еще до того, как был подписан мир в Фридрихсгаме, в те месяцы, когда Барклай делал свои первые шаги на стезе гражданского администратора. Однако после того, как отказал он Сперанскому в создании Правительственного совета, все чаще и чаще стали приходить к нему сомнения в правильности того, что он сделал.

Особенно касалось это его юридической власти, не только потому, что, исполняя роль судьи, он, сам того не желая, оказывал давление на суд, но и потому, что нередко Сенат опротестовывал его решения и он убеждался таким образом в своей правовой несостоятельности.

Кроме того, ему часто приходилось брать на себя множество дел, которые либо оказывались вне компетенции суда, либо были оформлены столь неряшливо, что судьи не принимали их к производству.

Кто мог примирить сапожника Палоноски и горничную Линдгрен, поссорившихся так бурно, что жених даже объявил об отмене свадьбы? А кто мог заставить нечестного помещика заплатить за землю, которую он получил у доверчивой вдовы под честное слово, но денег ей не отдавал уже третий год?

Или же как можно было принудить богатого, но бессердечного пасынка платить мачехе, которая воспитывала его с младенчества, но по завещанию не получила от покойного мужа ни кроны?

Между тем Сперанский на письмо его не отвечал, и Барклай в глубине души уже сожалел, что нет возле него людей, которые поделили бы с ним часть его бремени.

Как вдруг, сразу же после заключения мира, получил он письмо от Сперанского, в коем статс-секретарь уведомлял его, что государю было благоугодно учредить в Великом княжестве Финляндском Правительственный совет, а вслед за тем получил Барклай и высочайший о том указ.

20 сентября в Або в торжественной обстановке открыто было первое заседание Правительственного совета.

Барклай приложил старания, чтобы народ воспринял это как праздник. На площади перед замком собрались тысячи людей, пришедшие не только потому, что здесь были сооружены столы с угощением и выкачены бочки с вином и пивом, но более всего из-за того, что был этот праздник воистину долгожданный. Наступил день, когда губернатор, назначенный императором, решал дела вместе с двенадцатью их избранниками, и было их поровну от каждого из четырех свободных сословий — три дворянина, три купца, три ремесленника и три крестьянина.

Когда первое торжественное заседание Совета кончилось, из замка вышел генерал-губернатор с женой, с одиннадцатилетним сыном и с девушкой-воспитанницей, окруженный дюжиной господ советников с их близкими и домашними.

Его высокопревосходительство был в парадном зелено-бело-золотом генеральском мундире, с красной Александровской лентой через плечо и при всех регалиях, несмотря на то что госпожа губернаторша шла в придворном наряде, украшенном сверкающим алмазами орденом Екатерины, а господа советники были одеты партикулярно, да и жены их не посмели превзойти губернаторшу ни нарядами, ни драгоценностями.

Барклай, Елена, Магнус и Каролина смешались с толпой и были уже не господами из замка, а добрыми прихожанами одной с ними церкви, такими же, как все они, свободными гражданами этой страны.

С наступлением темноты вспыхнули огни иллюминации на замке и кафедральном соборе. Барклай с семейством постарался незаметно уйти с площади, необычайно довольный всем совершившимся.

Перед тем как отправиться на покой, сел он к столу и написал государю донесение о прошедшем дне.

Вопреки обыкновению, позволил он себе закончить письмо не сухой казенной фразой, из каких и состояли официальные рапорты, а оборотом почти поэтическим: «20 сентября 1809 года навсегда запомнится как день учреждения счастливой эпохи для всего населения Великого княжества Финляндского».


30 октября в Петербурге начала действовать Комиссия финляндских дел, председателем коей был назначен Сперанский. Она состояла из уроженцев Финляндии и, выполняя роль посредника между Правительственным советом в Або и правительственными ведомствами в Петербурге, одновременно предоставляла царю и министрам сведения, материалы и документы, им необходимые.

Теперь уже финляндские дела покатились по накатанной дорожке, и за положение в Великом княжестве опасаться было нечего. При создавшемся положении функции генерал-губернатора мог выполнять и другой администратор, а войсками в условиях мира мог командовать и другой генерал.

Император, которому всегда недоставало способных, по-государственному мыслящих гражданских сановников и военачальников, внимательно следил за успехами тех, кого он считал наиболее перспективными своими сотрудниками и помощниками.

И одним из первых в этой небольшой, но очень важной для Александра когорте был Барклай.

В конце декабря того же 1809 года был он вызван в Петербург и здесь узнал о совершенно неожиданной метаморфозе, приключившейся с Аракчеевым.


В декабре 1809 года Сперанский заканчивал проект «Образования Государственного совета».

В эти дни Александр жил сначала в Твери у своей любимой сестры Екатерины Павловны, а потом — в Москве. Сперанский высылал ему свою работу по частям отдельными тетрадями, по мере ее готовности.

Проект готовился в глубочайшей тайне, и пучь тетрадей был засекречен.

Это были единственные письма царя, не проходившие через руки Аракчеева, вскоре же узнавшего о существовании такой сверхсекретной почты.

От своих клевретов, в которых не было у него недостатка, он узнал, что письма от Сперанского и кое-что о их содержании знают от самого императора еще четыре человека. Участие во всем этом двоих из них — министра юстиции князя Лопухина и министра коммерции графа Румянцева, — хотя и вызывало у Аракчеева чувство зависти и обиды, все же могло быть объяснено тем служебным положением, которое они занимали, а вот участие графов Салтыкова и Кочубея, находившихся в отставке и пользующихся лишь былым расположением к ним Александра, воспринималось им как оскорбление, как черная неблагодарность со стороны того, кому он был без лести предан. Он терпел, сколько мог, но потом не выдержал и со слезами высказал Александру, уже возвратившемуся в Петербург, свою обиду и недоумение.

Царь пообещал познакомить с проектом и его, и однажды Аракчееву доложили, что приехал Сперанский с бумагами от государя.

Аракчеев тут же велел принять статс-секретаря и даже сам выбежал навстречу Сперанскому. Как же жестоко был он разочарован, когда вместо полного текста проекта, Сперанский привез лишь оглавление документа, а существо его собрался изложить устно.

— Как! — вскричал Аракчеев. — Я не стану вас слушать! Извольте привезти мне прожект ваш ко мне в Грузино, а теперь ступайте!

Обескураженный и разозленный Сперанский вышел вон и уехал во дворец, а пришедший в бешенство Аракчеев тут же написал императору прошение об отставке и умчался к себе в имение.

Три дня после того метались фельдъегери из Петербурга в Грузино и обратно, увозя покаянные письма Александра и слезные ответы юродствующего фаворита.

Аракчеев писал, что он необразован, что он не более чем ремесленник-самоучка и потому не достоин занимать пост военного министра.

Наконец, почуяв, что он вообще может остаться без места, Аракчеев 30 декабря приехал в столицу и был принят Александром.

— Чем хочешь быть, Алексей Андреевич, — спросил его государь, по-старому называя на «ты», что означало забвение прошлого, — министром или же председателем департамента?

— Лучше самому быть дядькой, чем иметь над собою дядьку, — ответил Аракчеев, выбирая, таким образом, должность председателя Военного департамента, которому подчинялись два министерства — военных сухопутных сил и морских сил.

— С кем хотел бы служить? — спросил государь, и Аракчеев, ожидавший этого вопроса, назвал военным министром Барклая, а морским — Чичагова, который был на этом посту уже третий год. Государь согласился.

Аракчеев знал отношение Александра к Барклаю. Знал он и отношение царя к возможным кандидатам на этот пост. Оба действующих фельдмаршала, граф Гудович и князь Прозоровский, опытные и прекрасно образованные военачальники, были стары. Гудовичу было шестьдесят восемь, Прозоровскому — семьдесят семь. Этот же недостаток был присущ и всем другим претендентам — семьдесят пятый год шел и бывшему военному министру Вязьмитинову. Кутузов и Беннигсен были в опале, да и им обоим было за шестьдесят.

Кроме того, все они были опытными царедворцами с большими связями и огромным опытом интриг, что представило бы немалое неудобство для Аракчеева, окажись любой из них министром.

Барклай же ничьей поддержкой при дворе не пользовался, напротив того, имел множество недоброжелателей, был начисто лишен всяких способностей к заговорам и козням, и Аракчеев полагал, что он, подобно другим генералам, будет беспрекословно подчиняться ему, председателю Военного департамента.

Аракчеев попал в Государственный совет в прямом смысле слова в последний момент, ибо на следующий день Проект превратился в Закон, а еще через день — 1 января 1810 года — господа члены Совета собрались на первое свое заседание.

Тридцать три члена Совета съехались в половине девятого утра к Шепелевскому дворцу, отданному под новое учреждение, а через полчаса во дворец приехал Александр.

В наиторжественнейшей обстановке царь произнес речь, в которой благо России и народа объявлялись главным мотивом и смыслом их деятельности.

А после того Сперанский зачитал всем собравшимся новый Закон, по которому Государственный совет создавался «к утверждению и распространению единообразия в государственном управлении, свойственного пространству и величию нашей Империи».

Далее говорилось, что «в Совете председательствуем Мы Сами», что «в отсутствие Наше место председателя занимает один из членов, по Нашему назначению». Им стал граф Николай Петрович Румянцев.

Открытие первого заседания Государственного совета произошло в день рождения Сперанского, и современники могли только гадать, случайным было это совпадение или неслучайным.

Четыре департамента — Законов, Гражданских и духовных дел, Государственной экономии и Военный — возглавили четыре сановника, оказавшиеся, таким образом, выше министров.

Вскоре пошла гулять по Петербургу басня только что вошедшего в моду баснописца Ивана Крылова «Квартет», в коей под личинами проказницы Мартышки, Осла, Козла и косолапого Мишки представлены были председатели четырех департаментов — граф Завадовский, граф Аракчеев, Мордвинов и князь Лопухин.

И хотя новое учреждение не сделало еще и шага, но уже представлялось оно обывателям несыгранным балаганным квартетом.

И еще одна новость беспрестанно будоражила в это время двор и обывателей Петербурга, особенно его прекрасную половину — от жен генералов и министров до кухарок и горничных.

Новость эта, пришедшая в столицу из Парижа, обсуждалась необычайно живо, ибо касалась семейного дела французского императора. Из-за неплодия своей жены Жозефины решился император на развод, несмотря на большую, как говорили, между ними любовь, потому что Наполеону и Франции нужен был наследник. Вслед за тем стали приходить и другие новости: Папа Римский просьбу Наполеона о разводе разрешил немедленно. «Еще бы не разрешил, — говорили в Петербурге, — когда Италия вся под сапогом у француза!»

Вскоре внимание к случившемуся усилилось во сто крат — корсиканское чудовище сделало предложение великой княжне Анне Павловне.

Пожалуй, не было столь жарких пересудов, касавшихся брачных дел в доме государя, с тех пор, как расстроилась свадьба великой княжны Александры Павловны со шведским королем Густавом, что и явилось причиной смерти ее бабки — Екатерины.

Иные гордились выбором невесты, ибо сие свидетельствовало, что нет для Франции иной державы, кроме России, с государем которой хотел бы ее император породниться. Однако большинство жалело шестнадцатилетнюю Анну Павловну: жених был на двадцать четыре года старше невесты, но более всего пугали ужасные свойства его натуры, о которых уже много лет писали все газеты и говорили многие очевидцы, — жестокость, коварство, злоба, хитрость.

Но, слава Богу, скоро все минуло — беду отвела вдовствующая императрица Мария Федоровна. Она не согласилась отдать свою самую младшую дочь за вселенского изверга, и тому пришлось просить руки австрийской принцессы Марии-Луизы. Положение и ее самой, и ее отца, императора Франца, было еще хуже, чем положение Папы Римского, ибо не прошло еще и полугода, как Австрия капитулировала перед Наполеоном, так что гордым Габсбургам не оставалось ничего иного, как капитулировать еще раз.

И старый острослов принц де Линь[54], блиставший еще при дворе Екатерины Великой, сказал по этому поводу: «Австрия принесла в жертву Минотавру прекрасную телочку».

Страсти вокруг брачных дел Наполеона с тем и улеглись, а за новым правительством пристально следили каждый день и каждый день о том толковали.

Из министров же наибольшим пересудам подверглись новички — Гурьев, возглавивший министерство финансов, Дмитриев — юстиции и более всех — Барклай. Тому было по меньшей мере две причины: во-первых, выскочка, человек случая, чужой при дворе и потому без могущественных друзей и связей и, во-вторых — немец, малообразованный педант, к тому же упрямый, с тяжелым характером. И все же один положительный факт признавали все его недоброжелатели — Барклай сразу же показал свой тяжелый характер и в отношениях с Аракчеевым, ни на йоту не уступил ему своих прерогатив военного министра и остался не только независимым от временщика, но в необходимых случаях и бесстрашно противостоял ему.

Постепенно его сторонниками стали те, кто осмеливался хотя бы в душе и мыслях ратоборствовать с Аракчеевым, а потом число ревнителей нового министра увеличилось и за счет тех, кто служил у него и принимал участие в его делах.

А дела эти, начавшись сразу же, как пришел он на новое место, день ото дня становились все крупнее, все сложнее и все разнообразнее.

Глава шестаяМинистр военно-сухопутных сил

Барклаи сняли дом на Невском проспекте. Это был небольшой двухэтажный особняк, стоявший неподалеку от кирхи Петра и Павла, а стало быть, и неподалеку от Немецкой гимназии, куда тут же определили двенадцатилетнего Магнуса.

Хотя особняк был и невелик, но только по сравнению со своими соседями. Не говоря уже об Аничкове дворце и дворце графа Строганова, княгини Юсуповой и князей Белосельских-Белозерских, сильно уступал он и старинным домам Сафонова, Веймара, Чичерина, и недавно построенному дому Чаплиных. И все же было в доме Барклаев два десятка комнат, в которых жило едва ли не столько же персон.

Как и во всяком дворянском особняке, в первом этаже размещались парадные покои для приема гостей — танцевальный зал, гостиная, столовая, кабинет-библиотека и комната Елены Августы для чтения, отдыха и рукоделий.

В боковых комнатках, где и потолки были пониже, и окна поменьше, жили слуги, служанки и вестовые солдаты.

На втором этаже размещались и сами хозяева, и Магнус, и четыре воспитанницы Михаила Богдановича и Елены Августы, а кроме того, адъютанты и гости, когда приезжали они в Петербург из Лифляндии.

Гостями обычно были: любимица Барклая — Кристель, две дальние родственницы — Анна фон Торнау и Катя Муравьева-Апостол, а также и неродная им девочка — Лина Гельфрейх, та самая, что ассистировала доктору Виллие в Мемеле, когда делал он операцию Барклаю. Этот ноев ковчег жил дружно и весело, и в нем военный министр находил отдохновение от своих многотрудных дел.

Адъютантов было четверо, все они доводились родственниками Елене Августе, а стало быть, и Михаилу Богдановичу.

Такого рода явление представляло собой совсем не редкий случай. Сколько было в русской армии генералов, столько служило у них в адъютантах сыновей, зятьев, племянников и прочих родственников. И только те из них, которые родственников не имели, оказывали протекцию сыновьям своих друзей и знакомых.

Свято придерживались этой исконно русской патриархальной традиции и Суворов, и Румянцев, и Потемкин, и Кутузов, штабы которых были забиты родней всех степеней.

Приезжая в Петербург, адъютанты всегда останавливались в доме дядюшки и тетушки, получая по комнате во втором этаже. И потому этот спальный этаж с двенадцатью спальнями напоминал собою истинный ноев ковчег.

Вне службы жил Михаил Богданович в узком семейном мирке, да только времени на это у него почти не было.

А если и случались редкие часы, чаще всего по воскресеньям, то и проводил он их в церкви Петра и Павла вместе с детьми.

Этой осенью Лине Гельфрейх исполнилось шестнадцать, и она, по лютеранской традиции, должна была пройти конфирмацию, обряд приобщения к церкви, означающий, что она стала взрослой.

После того как Лина прочла в церкви апостольский Символ веры и торжественно пообещала быть верной евангелическому учению, после того как пастор прочел ей наставление и молитву, вся семья и священник вместе с ними отправились в дом Барклаев к праздничному столу.

Как и обычно, за столом собрались все домочадцы, но, кроме того, была здесь и совсем уж старая тетушка Августа, и еще одна супружеская пара — старший брат Михаила Богдановича Эрих Иоганн со своею женой и сыном Андреасом.

Эрих был инженер-полковником и служил в Петербурге, в штабе инженерных войск, и звали его здесь Иваном Богдановичем. А сын его — Андреас — был единственным из адъютантов Барклая, жившим не в доме своего начальника, а у собственных родителей.

Пока пастор сидел за столом, разговоров почти не было, а когда он ушел, застолица разделилась. Магнус и девочки составляли одну ее часть, тетушка Августа, мадам Барклай и ее невестка — вторую, братья Барклаи и адъютанты — третью, самую большую и самую серьезную.

Однако вскоре адъютантам — молодым людям — заметно прискучило обсуждать военные материи, и они стали прислушиваться к своим младшим кузинам и все активнее встревать в их болтовню.

И кончилось тем, что братья Барклаи потихонечку выбрались из-за стола и ушли в кабинет, где никто не мешал им обсуждать занимавшие их проблемы.

Осенью 1810 года Барклай начал решать три задачи: во-первых, перестраивать само министерство; во-вторых, готовить всеобъемлющий документ, по которому на новых основаниях должна была реорганизовываться вся армия; и в-третьих, не менее чем вдвое увеличивать сухопутные силы России.

Все это делалось в предвидении и даже в непрестанном ожидании большой войны с Наполеоном, которая, как был он уверен, обязательно должна вскоре начаться.

Он был одержим этим предощущением, которое преобладало над всеми прочими настроениями и переживаниями.

Проблема обороны огромной страны включала в себя неисчислимое множество вопросов, каждым из которых занимались отдельные люди.

Генерал Опперман, возглавлявший инженерное ведомство, в котором служил полковник Эрих Барклай, отвечал за создание системы укреплений на западе России, а Эрих — за рекогносцировку и составление планов и карт.

В связи с этим брат министра объехал все старые крепости от Риги до Азова и мог со знанием дела рассказать об их состоянии. По его словам, оказывалось, что только Рига и Киев могут считаться более или менее сильными фортециями. Михаил Богданович с ним согласился — он тоже бывал и в Риге, и в Киеве и полагал, что если укрепить их заново, то станут они серьезным препятствием, коль окажутся на пути неприятеля. Только вот вопрос: а пойдет ли неприятель на Киев или Ригу?

— Едва ли пойдет, — согласились братья, — ибо операционная линия должна, судя по всему, проходить как раз между двумя этими пунктами.

— А если это так, — рассуждал Михаил Богданович, — то уж совсем не при деле будут самые северные и самые южные крепости наши. И потому следует разоружить на севере Вильманстравд, Кексгольм и Шлиссельбург, а на юге — крепости Черноярскую, Азовскую и Енотаевскую, передав все вооружение туда, где окажется оно наиболее пригодным.

— Где же, Михаил? — спросил Эрих.

— В Динабурге — на Двине, на Березине — против Борисова и в Бобруйске.

— Полагаешь, что дойдет неприятель до Березины? — недоверчиво и не без волнения спросил Эрих.

— Боюсь, что пройдет он и далее, и о том сказал я государю еще в самом начале марта.

Михаил Богданович не сказал брату, что вообще-то он противник того, чтобы тратить силы и деньги на сооружение крепостей, — Россия не Фландрия и не Брабант, и всю ее крепостями не прикроешь. А на те средства, что пойдут на их возведение, можно отлить пятьсот лишних пушек.

Не сказал он и того, что с одобрения Александра и по его приказу главные склады и арсеналы создаются в Пскове, Смоленске и Кременчуге. А не сказал потому, что в этом был ключ к разгадке мобилизационного плана.

Не коснулся и того, что главным складом армии, ее основным арсеналом и самым крупным центром подготовки войск станет Москва, ибо это тоже было большой государственной тайной и свидетельствовало, что Россия готовится к войне не наступательной, а оборонительной, иначе ее главные базы были бы вынесены гораздо ближе к западной границе.

Возможно, Эрих догадывался обо всем, что утаил от него младший брат, а может быть, даже кое-что и знал, но вида не подал, и расстались они по-родственному.


Рекогносцировка на местности, составление планов и карт были лишь одной из сторон необычайно сложной и многоплановой подготовки к предстоящей войне, грандиозной по масштабам, по ожидаемым материальным и финансовым затратам и неизбежным людским потерям.

Вступив в должность военного министра, Барклай стал ответственным за сотни тысяч солдат, офицеров и генералов, составлявших сухопутные силы России, разбросанные на всей ее территории от Финляндии до Камчатки.

Основные контингенты дислоцировались в Петербурге, в Финляндии, на Кавказе и в бассейнах Дуная и Прута — в Молдавии и Валахии. Такое их размещение было прямым следствием войн, которые вела Россия накануне со Швецией, Турцией и Персией.

С Персией война шла уже шестой год. Под началом генерала от кавалерии Александра Петровича Тормасова, главнокомандующего в Грузии и на Кавказской линии, находилось около 30 тысяч человек.

На Дунае и Пруте значительно большими силами командовал Багратион. В феврале его сменил Николай Михайлович Каменский, возглавив самую большую из русских армий — восьмидесятитысячную Дунайскую.

Немалые силы размещались и в Финляндии, а также в многочисленных гарнизонах по всей России.

Все это невообразимое распыление сил оставляло без прикрытия западную границу России, где в скором времени должны были появиться корпуса большой армии Наполеона.

Самым неотложным делом и наиболее радикальным средством защиты от их вторжения Барклай считал заключение мира со всеми странами, находившимися в войне с Россией, и спешную передислокацию войск на линию Вильно — Пинск.

Ключевой фигурой в этом чрезвычайно сложном и довольно деликатном вопросе, как и во всяком другом, связанном с дипломатией и внешней политикой, был канцлер Николай Петрович Румянцев, не только ведавший сношениями с державами иностранными, но и председательствовавший в Государственном совете.

Барклай знал, что хотя Румянцев и слывет франкофилом, но прежде всего он почитался истинным отчизнолюбцем.

Доводилось Михаилу Богдановичу как-то услышать, что граф Николай Петрович очень хотел удревнить свой род и, изрядно преуспев в занятиях российской историей, показывал себя дворянином с четырнадцатого века, хотя только дед его — Александр Иванович, солдат-преображенец, а потом денщик Петра Великого — и был тем человеком, из-за которого фамилия Румянцевых стала знаменитой. В частности, и из-за этого тоже упорно стремился он зарекомендовать себя старым русским патриотом.

Приехав на следующее утро в министерство, когда не было еще шести часов, сел Михаил Богданович за письмо к Румянцеву, которое обдумывал уже довольно долгое время.

«Милостивый государь мой, граф Николай Петрович!» — вывел он старательно и затем легко написал несколько обязательных в таких случаях фраз, в которых говорил о служебном долге Румянцева перед Отечеством и своих собственных перед ним же обязанностях в отвращении нависшей над Россией угрозы.

Затем Барклай написал, что в прежние кампании русская армия, поддерживаемая сильными союзниками, вступала в брань, увенчанная лаврами побед. И войну она вела далеко от своих границ, в глубине союзных нам территорий.

«Ныне Франция, деспотически владычествуя над важною частью Европы, прилегает к пределам тех провинций, на верность коих мы полагаться не можем. Вместо сильных и мужественных войск полки наши составлены большею частью из солдат неопытных и к тягостям войны не приобвыкших.

Продолжительная нынешняя война с Портою Оттоманскою затмевает в них наследственные геройские добродетели, дух национальный от бремени у сильной и бесполезной войны, как и силы физики, начинает ослабевать.

К сим обстоятельствам прибавить еще должно недостаточную защиту обширных пределов наших, скудость в запасах нужнейших к продовольствию предметов, недостаток в крепостных орудиях, снарядах, порохе и прочем и, наконец, истощенные источники денег в казне.

Сообразив все сие, ваше сиятельство, без сомнения, согласитесь со мною в необходимости прекратить в наискорейшем времени настоящую с Портою Оттоманскою войну.

Неминуемый сей жребий предусмотреть можно из настоящего положения раздробленных и рассеянных военных и политических наших сил.

Я не осмелился бы ваше сиятельство сим беспокоить, если бы не предвидел неизбежную войну, следствие коей тем может быть для нас пагубнее, что в настоящее положение наших финансов не в силах содействовать пожертвованием достаточной суммы, дабы быстрыми и решительными мерами привести в устройство стесненные недостатками военные силы и тем утвердить безопасность нашей империи.

Примите, милостивый государь, при сем уверение чувствования совершенного моего к вам почтения».


Окончив письмо и положив его в бювар, где отлеживались некоторое время наиболее важные бумаги, пока не принимал он окончательного по ним решения, Барклай спросил, здесь ли начальник медицинской экспедиции Военного департамента и начальник Инспекторского департамента.

Было уже семь часов, и именно в это время Барклай начинал прием докладов от начальников департаментов своего министерства и других крупных военных чиновников.

Оба генерала были здесь, и Михаил Богданович начал беседу с ними с выяснения того, как быть с набором рекрутов, что сделать, чтоб избежать изъянов при освидетельствовании новобранцев.

Дело было в том, что совсем недавно Александр, зайдя в рекрутское депо, обнаружил в партии молодых солдат старого и слабого мужичонку Осипа Смолина, которого прислал из Ямполя майор 32-го егерского полка Рихтер. Государь удивился, что столь непрочный к службе воитель оказался не где-нибудь, а в егерской команде, и велел подвергнуть Рихтера за столь нерадивое отношение к службе штрафу.

Барклай был государем поставлен о том в известность и не ограничился взысканием с Рихтера проторей, а поставил это дело должным образом и представил Государственному совету доклад, после чего последовал царский указ о наказании гражданских, военных и медицинских чиновников штрафом в пятьсот рублей за прием на службу непригодных к строю рекрутов.

Однако же, как оказалось, проявил Михаил Богданович излишнее рвение, потому что чиновники, испугавшись штрафа, стали усердствовать сверх меры, признавая годными лишь каждого второго рекрута.

Тогда пришлось впервые в истории русской армии составить строгий перечень болезней, при обнаружении коих новобранец признавался непригодным. Здесь, правда, господа офицеры из Инспекторского департамента, производившие рекрутские наборы, и из медицинской экспедиции, обследовавшей отбираемых, ударились в другую крайность, снизив требования до предела.

Барклаю показывали предварительные разработки «Положения о назначении нижних воинских чинов в неспособные», и он велел еще над ними поработать, разделив рекрутов на «совершенно неспособных, сиречь негодных ни к какой службе» и на «полунеспособных», то есть пригодных к службе в тыловых гарнизонах, инвалидных ротах, в обозах и лазаретах.

Теперь вот начальник Медицинского департамента, маленький, сухонький генерал Шмидт, молча положил перед министром новый вариант Положения, ожидая вопросов и возражений. Совершенно неспособными признавались рекруты, страдающие одной из сорока четырех болезней — от дряхлости и совершеннейшей глупости, паралича и эпилепсии до совершеннейшего недержания мочи и запущенного сифилиса.

Непригодными считались тяжелые астматики, чахоточные, слепые и горбатые.

А вот полунеспособными, но пригодными к нестроевой службе признавались недужные по списку из сорока болезней. И здесь были и страдающие частными параличами — век, губы, горла; имеющие «невеликий зоб» и «невеликий горб», и обладатели «заячьей губы», и те, у кого не хватало сряду пяти передних зубов на одной челюсти, и хромые, и беспалые — правда, нужно было иметь не менее трех пальцев на руке, и те, кто от природы «совершенно лишен был детородного уда».

И, читая этот длиннейший перечень скорбей и хворей, вспоминал Барклай и лазарет под Очаковом, и госпитали по всем градам и весям, в коих спасались из последних сил от смерти вчерашние чудо-богатыри, превращенные молохом войны в ослепших, оглохших, безногих и безруких калек, ставших в одночасье увечными и убогими, чьим уделом отныне становилась либо богадельня, либо церковная паперть.

Читая с карандашом в руках список недугов, Барклай не всегда понимал, о какой именно болезни вдет речь, и, помечая неясные ему сочетания слов, тут же спрашивал о том начальника медицинской экспедиции. Старичок бойко отвечал на латыни, иногда помогая министру и немецким истолкованием ученых терминов.

Закончив чтение, Михаил Богданович попросил доктора проставить повсюду, где в том выявилась необходимость, латинские аналоги, чтобы у врачей в приемных комиссиях не было неясностей, приводящих к разночтениям и непониманию.

Доктор взял проект готовящегося документа и быстро стал вписывать на полях латинские фразы, а Барклай стал выяснять с другим генералом положение дел по последнему рекрутскому набору.

Генерал — начальник Инспекторского департамента — сразу же сказал, что наибольшие трудности возникают не с рекрутами, а с теми помещиками, кои обязаны рекрутов сдавать. И виною тому многие юридические лазейки, оставленные в одиннадцати предшествующих указах о рекрутских наборах с 1715 по 1799 год.

И хотя последний указ запрещает засчитывать рекрутов, сданных на службу ранее, и обязывает сдавать по три души из каждых пятисот, крючкотворцы находят увертки, чтоб оставить мужиков в своих хозяйствах либо на оброке.

— Да и того, что имеем ныне, Михаил Богданович, крайне мало, хотя и пошли на службу сто пятнадцать тысяч человек. И мнится мне, не избежать нам еще одного, а то и двух наборов в самое ближайшее время.

Затем генерал-инспектор стал докладывать, как создаются новые рекрутские депо — учебные пункты, где новобранцы проводят первые полгода службы, привыкая к новой для них жизни, совсем не похожей на ту, что осталась в деревне. Депо, в которых готовились пехотинцы, было уже более тридцати, да кроме того, в каждом полку один из батальонов состоял из рекрутов. Были депо и для артиллеристов, и для кавалеристов.

— Как думаете, князь, — спросил Барклай генерал-инспектора, — что, если сформируем мы из этих рот, эскадронов и батарей резервные дивизии и бригады?

— Сразу не отвечу, Михаил Богданович, но идея, кажется, неплоха. Позвольте подумать и затем доложить, как будем сие осуществлять и в какие сроки.

К этому времени главный военный доктор кончил писать свою латынь и не без гордости протянул исписанные листы министру. Еще бы! Настрочить десятки латинских фраз, не заглянув в словарь, было немалым искусством!

Барклай, посмотрев на доктора, понял, какие чувства обуревают его, и одобрительно улыбнулся, отправив Положение в бювар, где уже лежало письмо Румянцеву.

Достав из кармана старый верный хронометр, доставшийся ему в наследство от принца Ангальта, Михаил Богданович взглянул на циферблат, и оба генерала поняли, что время их истекло, — к тому приучены были все подчиненные нового министра, знающие, что Барклай пунктуален, не терпит суесловия и когда смотрит на часы, то сие означает, что на очереди у него другой посетитель.

Этим другим посетителем стал генерал-лейтенант граф Апраксин, возглавлявший в министерстве комитет, которому надлежало изыскивать способы к искоренению лишней писанины и всемерному упрощению делопроизводства во всех отделах, экспедициях, комитетах и прочих подразделениях Министерства военно-сухопутных сил.

Военное министерство было одним из самых громоздких центральных учреждений России, где служило и наибольшее количество чиновников. Попадая сюда, офицеры и генералы из боевых командиров превращались в заурядных чиновников, тех же столоначальников и канцелярских служителей, секретарей и протоколистов, архивариусов и экзекуторов, только при погонах и эполетах, в аксельбантах и ботфортах.

Что же касается волокиты и бюрократизма, рутины и казнокрадства, то военные ни в чем не уступали своим статским коллегам.

На сей раз Барклая интересовало положение дел в двух самых жульнических экспедициях — провиантской и комиссариатской.

Он уже трижды делал строгие выговоры возглавлявшим их генералам — барону Меллер-Закомельскому и Татищеву, но дело с места не сдвигалось.

Выслушав невнятные объяснения Апраксина и в душе признав, что нет в России Геракла, способного вычистить авгиевы конюшни отечественной бюрократии, он не стал распекать графа, решив сначала как следует обдумать ход дальнейших действий, посоветовавшись прежде с Зевсом российской бюрократии — Михаилом Михайловичем Сперанским.

Барклай холодно попрощался с Апраксиным, и, едва тот вышел, адъютант доложил, что на аудиенцию прибыл князь Волконский.

* * *

Барклай тут же пошел навстречу ему, а князь уже неспешно входил в кабинет как свой человек, коему приглашения не требуется.

Волконский был любимцем государя, но Барклай встречал его столь дружелюбно не только поэтому, а прежде всего питая к Петру Михайловичу искреннюю симпатию за его необыкновенное трудолюбие, огромные познания в военном деле и незаурядный ум.

Барклай знал, что этот тридцатитрехлетний генерал-адъютант, Рюрикович по крови, сделал карьеру не только благодаря своему аристократическому происхождению. Князя записали в Преображенский полк в тот самый день, когда и крестили, и, как обычно, дали увольнительный паспорт до окончания курса наук, но уже с четырех лет засадили за книги, и он с удовольствием стал учиться, что случалось не так уж часто.

Обучали его лучшие петербургские учителя, был он умен, прилежен и на шестнадцатом году начал действительную службу, а на восемнадцатом был произведен в подпоручики гвардии. Князь Петр тогда же поехал со своим дядей, генерал-майором Волконским, в Берлин с поздравлением к прусскому королю по случаю очередной свадьбы в его семье.

С тех пор по ведомствам дворцовому и дипломатическому служил он не менее, чем по ведомству военному, что принесло князю массу полезных навыков.

С Павлом, Александром и Аракчеевым познакомился Волконский в тот день, когда приехали они в Зимний дворец, узнав о смерти Екатерины. Павел назначил Волконского полковым адъютантом в Семеновский полк, а шефом полка был цесаревич Александр, и это-то и сблизило их на всю жизнь. А уже с ноября 1797 года, когда шел Петру Михайловичу двадцать второй год, стал он адъютантом цесаревича, закончив павловское царствование полковником и кавалером двух орденов.

В день коронации Александра был князь произведен в генерал-адъютанты и с того дня стал неразлучен с молодым императором, сопровождая его во всех поездках.

Барклай знал, что князь был совершеннейшим антиподом Аракчеева, ненавидел и презирал его, никогда не скрывая своего к нему отношения, и уже за одно это был почитаем многими и при дворе и в армии.

Волконский был одним из шести царедворцев, сопровождавших царя во время его первой поездки за границу — в Мемель, и одним из четверых, с кем Александр уехал осенью 1805 года на театр военных действий в Австрию.

Барклай, как и многие другие, знал, что, оказавшись в деле при Аустерлице, князь Петр показал себя так, как мало кому из строевых офицеров довелось проявить себя в тот злополучный день. На глазах у Кутузова он собрал отступавшую русскую бригаду под знамя Фанагорийского полка, которое сам высоко держал в руках, и трижды водил бригаду в штыки против корпуса маршала Сульта.

Знал Барклай и то, что Кутузов, представляя царю Волконского к награждению Георгием 3-й степени, сказал: «В Аустерлицком сражении князь Волконский оказал такие достоинства, кои при несчастий более видны, нежели при счастливом сражении. И те достоинства суть благоразумие и хладнокровие».

В июне 1807 года Волконский сопровождал царя в Тильзит, а через год — в Эрфурт.

Однако далее ни Барклай, ни другие генералы ничего не знали о Волконском, ибо государь оставил его при Наполеоне, и, по слухам, французский император был очарован князем не менее, чем здесь, в России, был им пленен император всероссийский.

Петр Михайлович только что вернулся из долгой своей поездки, где он тщательнейшим образом изучал французскую армию и военную систему Наполеона в целом. Особенно же скрупулезно исследовал он структуру и взаимодействие военно-административных органов Франции, вспомогательные органы высшего военного управления и то, как действуют Генеральный штаб и Императорская квартира и в совокупности, и порознь.

По приезде в Петербург написал он обо всем подробнейший доклад государю, а теперь приехал к военному министру, чтобы о том же рассказать и ему, да только не столь официально.

После недавнего возвращения Волконского из Парижа Барклай встретился с ним лишь однажды. Случилось это на одном из балов, куда военный министр и генерал-адъютант обязаны были явиться по долгу службы, но на балу столь многозначительный разговор состояться не мог. И вот теперь Волконский, немного удивляя хозяина кабинета, отправился не к письменному столу, а к небольшому круглому столику, стоявшему в углу кабинета, и занял одно из двух удобных кресел, предназначенных для ведения беседы спокойной и длительной.

— Если позволите, Михаил Богданович, я стану говорить с вами о трех необычайно важных предметах, из которых каждый сам по себе представляет огромную по значимости проблему, а все они в совокупности, дополняя друг друга, являются не менее чем строками из Книги Судеб, начертанными Провидением для Франции и России.

«Недурное начало, — подумал Барклай, — во всяком случае, ко многому обязывающее». И, поудобнее устроившись в кресле, сказал:

— Буду весьма вам обязан, князь, за все, о чем сочтете необходимым поделиться со мною.

— С вашего позволения, рассказ будет достаточно долгим. Я позволю себе сначала открыть вам то, что я называю «феноменом Наполеона», ибо без этого нельзя понять и двух последующих проблем: Великой армии и того, что является связующим механизмом между нею и Наполеоном, — Главного штаба, деятельность которого я изучал особенно внимательно.

— Извольте, князь. — Барклай подчеркнуто вежливо наклонил голову.

— Итак, Наполеон, — сказал Волконский и добавил: — Скажу вам то, о чем не говорил и государю, потому что есть вещи, которые понимаем мы по-разному, а кое-что адъютанту одного государя не пристало говорить о другом государе, тем более когда этот другой — бог Марс.

Таким видят Наполеона его поклонники, обожествляющие своего идола, и, хотим мы этого или не хотим, император для всех солдат его армии и для большинства французов — это Август и Юлий Цезарь в одном лице.

«Э, да ты такой же совершеннейший его панегирист, как и те, коих только что поименовал идолопоклонниками», — подумал Барклай, оставаясь непроницаемым.

Но опытнейший царедворец Волконский тут же почувствовал это и сказал:

— Не скрою, Михаил Богданович, я двойственно отношусь к Наполеону. Как бывший санкюлот он мне ненавистен, но я не могу не признать, что Наполеон — величайший полководец во всей истории, и потому говорю: бог Марс. — Чуть помолчав, Волконский добавил: — Довольно с нас того легкомыслия и зазнайства, которые проявили мы к «Бонапартишке» и кои тут же обернулись для нас Аустерлицем и Фридландом.

«Прейсиш-Эйлау он пропустил, — подумал Барклай. — Интересно, случайно или умышленно, чтоб не напоминать мне о моем ранении?»

А Волконский, кажется поняв и это, сказал:

— Многие из нас знают о Наполеоне лишь кое-что — кто по слухам и рассказам о нем, кто — по собственным впечатлениям. Я же имел честь наблюдать его вблизи десятки раз, а кроме того, с любопытством и даже с ненасытностью собирал все, что только можно, чтобы понять его загадку, его, как я уже сказал, великий феномен. И потому даже сведения о его детстве и юности были предметом моего внимания.

— Охотно разделяю, князь, такой подход к изучению человека, ибо истоки и основы нашего характера находятся в детстве и даже во младенчестве, — ответил Барклай.

— Ну что ж, — улыбнулся Волконский, — коль так, то и позвольте мне начать со дня его рождения.


— Мне довелось слышать, — начал свой рассказ Волконский, — что 15 августа 1769 года мать Наполеона, Летиция Бонапарт, находясь накануне родов, пошла в церковь, но, почувствовав схватки, поспешила домой. Едва переступив порог, она упала на ковер и родила будущего императора Франции. Утверждают, что на этом ковре были изображены герои «Илиады» — Гектор и Ахилл, легендарные воины-полубоги, и мальчик появился на свет между ними, точнее, между их изображениями на ковре.

Отцом младенца был корсиканский стряпчий — Карло Буонапарте, которого, впрочем, теперь представляют потомком тосканских нобилей, бежавших еще в четырнадцатом столетии на Корсику из-за политических распрей.

Я спрашивал знающих людей, так ли это, и мне говорили, что отец Бонапарта действительно происходил из аристократического рода, занесенного в Золотую Тревизскую книгу, что гербы рода Бонапартов сохранились на стенах нескольких домов Флоренции, однако, когда спросили однажды о том самого Наполеона, он будто бы ответил: «Мне говорили разное, доказывали, что моими предками были и Юлий Цезарь, и императоры Византии, и несчастный брат-близнец Людовика XIV, известный под прозвищем Железная Маска, но я скажу вам, что моя родословная начинается с апреля девяносто шестого года, когда я впервые разбил австрийцев при Монтенотте».

— Для него это предпочтительнее, — заметил Барклай, — потому что с этого же дня ведут свою родословную и многие его комбатанты, которые еще и сегодня служат в его Старой гвардии, и в Молодой, и во многих полках Великой армии.

— Совершенно с вами согласен, Михаил Богданович, — тут же отозвался князь, — тем более что мать императора — простая корсиканская крестьянка, впрочем, как утверждают, необычайно волевая, трудолюбивая и чадолюбивая. И конечно же солдатам его армии такая мать их главнокомандующего куда больше по душе, чем, например, его жена — дочь австрийского императора и племянница казненной французской королевы.

— Не только солдатам, но и маршалам, князь, — продолжил мысль собеседника Барклай.

Оба они знали, о чем идет речь, ибо Ней был сыном бочара, Ланн — сыном конюха, Мюрат — трактирным половым, Лефевр — крестьянином-землепашцем, Бессьер — морским пехотинцем, а ведь все они были лучшими его командирами, за которыми солдаты шли в любое пекло без страха и сомнения.

Все они стали пэрами Франции, получив свои титулы за победы, одержанные над полководцами всех стран, с которыми сражались, именовались отныне князьями, герцогами и принцами Ауэрштедтскими, Экмюльскими, Данцигскими, Ваграмскими, Невшательскими и прочая, сочетая с титулами прозвища «огнедышащих» и «железных», «героических» и «храбрейших». Но выше их всех стоял «маленький капрал» — император Наполеон, идол солдат и мозг и душа Великой армии.

— И продолжением того, о чем говорил я только что, — сказал Волконский, — является его феномен императора-солдата, который в любой момент может появиться в мундире рядового и будет переправляться через реку в одной лодке с егерями и устанавливать на позиции орудия вместе с канонирами.

Для Наполеона рядовые, унтер-офицеры и офицеры, генералы и маршалы — родные дети и, стало быть, между собою — родные братья: старшие, средние и младшие, однако же, как большинство из них считает, совершенно равноправные в глазах своего отца — солдата и императора.

Я поражался тому, сколь неутомим Наполеон накануне сражения. Он встает раньше всех и не успокаивается до тех пор, пока не обойдет и не осмотрит все — ручьи и овражки, мосты и просеки, ложбины и болотца, дома и сараи, холмики и лощины, тропы и дорожки — словом, все, что называем мы позициями, будь то любимые его позиции — артиллерийские — или же исходные и запасные, промежуточные и отсечные, передовые и ложные.

И, переварив все это у себя в голове, намечает он план предстоящего сражения, любое из которых до сих пор он всегда доводил до победного конца.

Как сие ни прискорбно, однако же нет в мире полководца, способного одолеть его на поле брани, тем более что Великая армия воистину есть сильнейшая из всех.

— Почему же? — неожиданно резко спросил Барклай.

— Да потому хотя бы, Михаил Богданович, что нет пока иных примеров, — ответил Волконский.

— А Эйлау? — возразил Барклай.

— Мне неудобно оспаривать итоги боя при Эйлау, ибо я не был там, а вы — были и потому лучше меня можете судить о том, — уклончиво ответил Волконский.

— Ну а майская неудача Наполеона на Дунае, когда он едва не был разбит? — спросил Барклай, имея в виду совсем недавние события прошлого, 1809 года, во время которых австрийская армия выказала исключительное упорство и храбрость, когда в бою был убит маршал Ланн и французы оказались на волосок от поражения.

— И все же, Михаил Богданович, в конце концов австрийцы были побиты и сдали свою столицу, — настаивал князь.

— Да, в конце концов сдали столицу, — вынужден был согласиться Барклай, ибо тогда сдача столицы считалась неопровержимым аргументом в военном споре, тем более что вслед за тем была подписана и капитуляция, облаченная в форму мирного договора.

— И значит, Великая армия, как я и говорил, есть сильнейшая из всех, — поставил точку в затянувшемся споре Волконский.

Однако же его собеседник был не из тех, кто легко сдавал позиции даже в словесной баталии.

— Простите мне, князь, что вопреки логике и противно здравому смыслу, возражу вам, что это не так. Как военный министр России, я не имею права на то, чтоб соглашаться с подобным заключением. Я благодарю вас за то, о чем вы рассказали мне, но вижу свою задачу в том, чтобы практикой опровергнуть ваш вывод.

— Михаил Богданович, — проговорил Волконский, смутившись, — уверяю вас, что не будет в задуманном вами великом деле сокрушения нового Аттилы соратника более ревностного и преданного, чем я. И позвольте мне в следующий раз рассказать и о том, что представляет, по моим наблюдениям, их армия. — И здесь Барклай отметил, что князь впервые не сказал «Великая армия», назвав воинство Наполеона просто «их армия», — а также и о том, каковы механизмы управления ею императором и его главным штабом.

Они поднялись одновременно, и хотя Барклай внешне столь же любезно проводил князя до дверей, как и встретил его, все же оба они поняли, что совершеннейшего единомыслия и, паче того, единодушия между ними нет.


Две последующие встречи с Волконским были посвящены тем вопросам, которые они и условились обсудить: Великая армия и Главный штаб.

Когда Волконский приехал для того, чтобы высказать свои соображения о наполеоновской армии, все было вроде так же, как и накануне, — да не все. И хотя Барклай встретил его так же приветливо, как и в первый раз, но князь не стал входить в кабинет первым, а когда вошел, то сел не к столику у окна, за которым велись беседы дружеские и доверительные, а к огромному письменному столу министра, где Барклай выслушивал доклады своих генералов и соподчиненных ему чиновников из других ведомств.

Волконский начал беседу с того, что сразу же определил круг проблем, предлагаемых им на обсуждение, оговорившись, что не станет злоупотреблять цифрами, которые, как он знает, известны и ему и военному министру часто из одних и тех же источников, а выскажет главным образом свое мнение по вопросам концептуальным.

— Извольте, князь, — ответил Барклай, — для меня одинаково ценными будут любые ваши идеи и предложения.

— Не сочтите то, с чего я начну, трюизмом, но я все же осмелюсь повторить, что Великая армия является сегодня самым грозным и могучим войском из всех известных нам в истории.

Барклай понял, что эта фраза представляет собою тонический аккорд в партитуре того произведения, которое начал исполнять перед ним Волконский. И понял также, что генерал-адъютант государя намерен проводить далее ту же линию, что и прежде. Такую линию Барклай считал для себя совершенно неприемлемой и потому сразу же возразил:

— Я благодарю вас, князь, за то, что вы единомышленны со мною: и я считаю, что сегодня, — Барклай интонацией выделил слово «сегодня», — армия Наполеона, безусловно, самая сильная, и потому я вижу свою задачу в том, чтобы любыми способами и при любых затратах сил и средств создать равноценный, а может быть, и более мощный противовес ей.

— Так мыслю и я, ибо, обдумывая любую задачу, должно всегда иметь перед собою два вопроса: «Каким образом следует ее решать?» и «Какого результата хочу я добиться в конце концов?».

— Относительно второго вопроса ни у одного генерала на планете нет другого ответа, кроме как: «Для победы». А вот каким образом следует задачу решать, и представляет для нас существо проблемы.

— Я готов построить мой доклад именно таким образом, — миролюбиво проговорил Волконский и тут же добавил: — А если стану я обращать внимание на сильные стороны Великой армии, то для того только, чтобы могли мы кое-что перенять из этого для себя.

Барклай подумал: «Как Петр Великий перенимал опыт шведов, чтобы потом побить их». И мгновенно вспомнил, как проходил он по Петербургу со своим корпусом, когда шел против шведов в Финляндию, и как царь спросил его: «А что, Михаил Богданович, знаете ли, отчего встречаю я корпус ваш именно здесь, у Сампсония?»

«Где-то еще наш Храм победы над Наполеоном?» — подумал Барклай и сказал Волконскому:

— Ну что же, Петр Михайлович, начнем мостить дорогу победы. Итак, что же это такое — Великая армия?

…Миллион французов и их союзников — вольных и невольных — входили в состав Великой армии. Но была она велика не только числом, а более всего своим несокрушимым боевым духом и абсолютной уверенностью, что нет для нее достойного противника, как нет и равного соперника ее великому вождю — императору Наполеону I.

Великая армия была грандиозным воинским братством, где каждый солдат мог стать маршалом, и для этого не требовалось происхождения, воспитания и заслуг дедов и прадедов, а нужно было только одно качество — храбрость. И потому в этой армии не ощущалось недостатка в храбрецах, и, как правило, чем выше чин, тем храбрее был его носитель.

— Ну, храбрецов и у нас довольно, — сказал Барклай, прослушав первую сентенцию Волконского, — Здесь-то мы им не уступим. А вот в чем уступаем? — спросил он.

И тут же князь ответил:

— Более всего в организации войск.

…Самым крупным соединением войск в Великой армии были пехотные и кавалерийские корпуса. Причем пехотный корпус имел в своем составе и конницу, и артиллерию, и военных инженеров, представляя собою маленькую армию, но назывался пехотным только потому, что этот род войск был в нем доминирующим. В кавалерийском же корпусе основную массу войск составляли конные полки, а пехотные, артиллерийские и инженерные части были в меньшинстве.

Каждым из корпусов, как правило, командовал маршал, обладая всеми правами командующего отдельной армией.

Корпуса шли отдельно друг от друга, но сохраняли такое расстояние между собою, чтобы в случае необходимости оказаться вместе и сражаться не врозь, а сообща.

— А сие, князь, надобно будет проделать и у нас, — сказал Барклай, и Волконский с ним согласился.

Так камень за камнем перебрали они величественное сооружение, именуемое Великой армией, порою обнаруживая нестыковку камней, трещины и иные изъяны.

Однако этот же метод последовательного и всеобъемлющего анализа позволил им обнаружить многочисленные дефекты и в собственной пирамиде — и в основании, и в стенах ее, и на самой ее вершине.

Но, дойдя до вершины, решили они разговор о том, как следует руководить армией, отложить до следующего раза еще и потому, что как раз в это время Волконский начал работать над полной перестройкой структуры свиты его величества по квартирмейстерской части, управляющим канцелярией коей он и являлся.

А свита и была тем самым механизмом в системе военного управления, который во Франции назывался Главным штабом, в Пруссии — Генеральным, а в Австрии — Придворным военным советом.


И хотя и австрийский Гофкригстрат, и прусский Генеральсштаб, и российская свита его императорского величества по квартирмейстерской части много раз опровергали и ниспровергали французский Главный штаб, коим уже десять лет командовал маршал Луи-Александр Бертье, князь Невшательский, герцог Валанженский и князь Ваграмский — одно перечисление титулов свидетельствовало о его победах и заслугах перед империей, — все же Петр Михайлович Волконский превыше прочих ставил штаб Бертье. Но он также учитывал и положительный, полезный для дела опыт и всех других участников давнего кровавого спора — и русских, и австрийцев, и пруссаков.

С Бертье князь Петр Михайлович познакомился в Париже, и изучал его столь же придирчиво и внимательно, как и биографию Наполеона. Волконский знал и биографию начальника его Главного штаба. Бертье, прежде чем стал начальником штаба Наполеона, прошел путь, необычный даже для маршала Франции, где необыкновенных биографий было более чем достаточно.

Волконский знал, что Бертье семнадцати лет воевал на стороне Джорджа Вашингтона против колонизаторов-англичан, а возвратившись из Америки, стал начальником штаба Национальной гвардии Версаля. Можно ли было придумать более причудливое сочетание, чем «Версаль» и «Национальная гвардия»! И этот удивительный симбиоз породил и не менее экзотический плод — начальник штаба революционной Национальной гвардии помог бежать за границу теткам низложенного короля. Однако, когда в Вандее вспыхнуло контрреволюционное восстание, Бертье — бригадный генерал республики — утопил его в крови.

Вслед за тем стал он начальником штаба в Итальянской армии генерала Бонапарта, поразив своего нового командующего исключительной трудоспособностью, колоссальной памятью и необычайным педантизмом в штабной работе.

В 1807 году к его титулам прибавился еще один — Бертье стал имперским принцем, ибо женился на племяннице баварского короля.

Волконский обладал многими качествами Бертье — и неистощимым трудолюбием, и прекрасной памятью, и четкостью в исполнении приказов, в то же время отличаясь в выгодную сторону безусловной преданностью своему государю и стойкими политическими убеждениями, которые не позволяли князю Петру Михайловичу сегодня быть монархистом, а завтра — республиканцем.

Досконально изучив службу Главного штаба Франции, Волконский стал генерал-квартирмейстером свиты и прежде всего занялся подготовкой офицеров, способных служить в его ведомстве.

Для сего создано было им Училище колонновожатых, где Петр Михайлович собрал весь цвет офицерской молодежи, причем строжайшим отбором слушателей руководил сам Волконский. Окончившие училище отправлялись в распоряжение генерал-квартирмейстеров, возглавлявших штабы армий, обер-квартирмейстеров — в штабы корпусов и квартирмейстеров — в дивизии.

Таким образом, вся армия России сверху донизу получила единую службу управления войсками.

Но важнее, чем организация службы Генерального штаба, была реконструкция еще более значительной государственной структуры — Министерства военно-сухопутных сил. Конечно же главным реорганизатором министерства был сам министр, а правою его рукой, на удивление многим, стал не генерал и даже не офицер, а один из ближайших сотрудников Сперанского — Михаил Леонтьевич Магницкий.


Если маршал Бертье долгое время маневрировал между монархистами и республиканцами, то карьерные лавирования Магницкого были не менее крутыми, хотя и на особый, российский, лад.

Все началось с того, что, еще будучи семнадцатилетним студентом Московского университета, напечатал он свое первое стихотворение: «Печальная песнь на кончину Императорского Московского университета куратора Ивана Ивановича Мелиссино», доводившегося благодетелю Аракчеева Петру Ивановичу Мелиссино старшим братом. Это случилось в 1795 году: Аракчеев, хотя еще не был даже полковником, но уже вошел при наследнике престола в большую силу. Он более чем благосклонно отнесся к юному поэту и навсегда сохранил доброе отношение к автору слезного панегирика.

Окончив университет, пошел Магницкий не по статской части, а по военной, начав служить в Преображенском полку, командиром которого был Аракчеев.

История умалчивает, почему Магницкий вскоре ушел из военной службы, оказавшись в Министерстве иностранных дел. Затем некоторое время служил в Париже и Вене, пока не попал под благодетельную сень Сперанского, приблизившего его за ум, образованность и умение ясно излагать мысли и по-русски, и по-немецки, и по-французски.

Получив при содействии двух антиподов — Сперанского и Аракчеева — чин действительного статского советника и должность одного из статс-секретарей императора, Магницкий был привлечен Барклаем к делу реорганизации Министерства военно-сухопутных сил. Для этого была создана специальная комиссия, где преобладали штатские чиновники, а в помощь им были приданы особые члены — четыре генерала и один полковник.

Председателем же комиссии был сам Барклай, а собиралась она на заседания, именуемые конференциями, по три раза в неделю.

Почему же именно Магницкий вел все дела комиссии? Да потому, что в это же самое время великий зодчий российской бюрократии Сперанский работал над грандиозным проектом «Общего учреждения министерств» и Министерство военно-сухопутных сил должно было стать одним из элементов этого сооружения, украшая фасад Храма Имперской Бюрократии. К ведению министерства Барклая были отнесены «все военные сухопутные силы в составлении их, в устройстве, продовольствии, снабжении и движении», а это означало, что сотни мануфактур и фабрик — казенных и частных, тысячи поставщиков всего необходимого армии — от пушек до кваса, сотни канцелярий во всех губерниях и тысячи иных предприятий и заведений должны были действовать согласно, не мешая одно другому, но, напротив, всячески содействуя важнейшему государственному делу — созданию могущественной армии державы.

Следовало создать такое министерство, в котором бы быстро и четко взаимодействовали все департаменты и «особенные установления», не дублируя деятельность друг друга и, что еще важнее, не внося в дело сумятицы и бестолковщины.

Одновременно с реформой министерства разрабатывался и основополагающий документ исключительной важности — «Учреждение для управления Большой действующей армией».

Уже по самому смыслу слова «Учреждение» призвано было «устроить в чреду, в ряд и в порядок, установить правилами, устроить» управление Большой действующей армией — Великой армией России.

Для того, чтобы первый документ — «Учреждение военного министерства» ни в чем не противоречил документу второму — «Уложению для управления Большой действующей армией», и тот и другой разрабатывала одна и та же комиссия.

Только при составлении «Уложения для управления Большой действующей армией» привлекались еще два ближайших сотрудника Барклая — флигель-адъютант, полковник Алексей Васильевич Воейков и руководитель финансовой службы министерства, статский советник Егор Францевич Канкрин.

За три первых месяца члены комиссии просмотрели пять тысяч дел, имеющих отношение к составляемым ими проектам.

Можно представить, сколько материалов прошло через их руки за два года, пока создавались оба документа!

Наконец 27 января 1812 года Барклай был приглашен к Александру для того, чтобы внести последние исправления и уточнения перед подписанием и того и другого документа.

Сим завершался исключительно важный этап в деятельности нового министра военно-сухопутных сил.

Глава седьмаяИнтрига

27 января 1812 года государь, как и обычно, начал работать в семь часов утра.

Огромное число бесконечных дел, окончательное решение которых Александр не мог доверить никому и потому должен был исполнять сам, не позволяло ему сибаритствовать, к чему имел он природную склонность. Накануне он целый день читал «Учреждение» и «Уложение» военного министерства и Большой действующей армии и все-таки одолел от начала до конца — как ни велики были оба этих документа.

В таком отношении к делу проявлялась та черта его характера, в которой чаще всего ему отказывали, — несгибаемая сила воли.

В числе людей, разгадавших в Александре это качество, был Арман Коленкур — посол Наполеона в России.

В частном письме к Наполеону он писал: «Александра принимают не за того, кто он есть. Его считают слабым — и ошибаются. Несомненно, он может претерпеть досаду и скрыть свое недовольство. Но эта легкость характера имеет свои пределы — он не выйдет за очерченный для себя круг, а этот круг сделан из железа и не гнется, ибо на природную доброжелательность, прямоту и честность, а также на возвышенные по сути своей чувства и принципы накладывается у него приобретенное умение полностью скрывать свои мысли, что говорит о непобедимом упрямстве».

Работая по двенадцать часов в сутки, Александр ежедневно в полной мере проявлял это «непобедимое упрямство», возглавляя гигантское по размаху и разнообразию дело подготовки к войне с Наполеоном. Если Барклай и Аракчеев готовили к войне армию, Чичагов — флот, Румянцев — дипломатов, Козодавлев — чиновников и сотрудников Министерства внутренних дел, Балашов — полицию, Гурьев — финансы, то Александр координировал деятельность всех этих и десятков других сановников меньшего ранга — генерал-губернаторов и губернаторов, командующих армиями, корпусами, дивизиями и полками, командиров которых он знал всех поименно. И это относилось не только к армии, хотя, конечно, армия была его страстью, но и всех других знал он: крупных чиновников, общественных деятелей и коммерсантов, будь то попечители учебных округов, председатели губернских палат, предводители дворянства или миллионщики-откупщики и меценаты.

Теперь предстояло утвердить «Учреждение» и «Уложение» и придать этим документам силу закона. Структура военного министерства в конце концов приняла такой вид: семь департаментов: артиллерийский, инженерный, инспекторский, аудиторский, то есть судебный, комиссариатский, провиантский, то есть интендантство, и медицинский.

Кроме департаментов были образованы и «особенные установления» — Военный ученый комитет, Военное топографическое депо, типография и Особенная канцелярия — секретная служба при министре, ведавшая разведкой и контрразведкой.

«Уложением для управления Большой действующей армией» была создана четкая структура взаимодействия главнокомандующего с командующими армиями, с корпусными и дивизионными начальниками и их штабами — и по горизонтали, и по вертикали.

Прежде чем Барклай появился во дворце, Александр еще раз перечитал раздел «Уложения», посвященный правам и обязанностям главнокомандующего. На эту должность, когда Большая армия становилась еще и Действующей, скорее всего, мог быть определен военный министр, и царь знал, насколько ревностно относился Барклай именно к этому разделу, ибо считал, что главнокомандующий должен быть наделен почти неограниченными полномочиями и на самом деле являться Главным командующим. «Уложение для управления Большой действующей армией» было написано с использованием множества декретов и деклараций Конвента Французской Республики, приказов ее полководцев, уставов и наставлений, действовавших в ее победоносной армии.

Одним из главенствующих принципов руководства французской армии было единоначалие. Наполеон был главнокомандующим, а те его родственники, которые оказывались командирами корпусов, — брат его король Вестфалии Жером, пасынок Евгений Богарнэ, зять — король Неаполитанский маршал Мюрат, — беспрекословно подчинялись тем военачальникам, которые были старше их по должностям.

Составляя «Уложение для управления Большой действующей армией», Барклай сумел убедить Александра, что и русский главнокомандующий по отношению ко всем своим генералам должен обладать столь же бесспорными полномочиями, как и его противник, хотя, разумеется, последнее слово оставалось за Александром, ибо он был вождем России и бессменным Верховным главнокомандующим в силу своих императорских прерогатив и по самому смыслу и существу самодержавного принципа.

Но все члены императорской фамилии — великий князь Константин, принцы Евгений Вюртембергский и Карл Мекленбургский, герцог Георг Ольденбургский — должны были безоговорочно подчиняться главнокомандующему.

Первая глава «Учреждения» называлась «О главнокомандующем», и уже ее первый параграф гласил: «Главнокомандующий Большою действующею армиею представляет лицо императора и облекается властью Его Величества».

Параграф четвертый определял, что «приказания главнокомандующего, как в армии, так и всеми гражданскими чиновниками пограничных областей и губерний, исполняются, яко Высочайшие именные повеления».

Главнокомандующий имел право «без всякого различия званий и чина отрешать от должности, высылать из армии, предавать суду и утверждать окончательно смертные приговоры вплоть до полковников».

По параграфу четырнадцатому «и самые члены императорской фамилии, прибыв в армию, вступают в непосредственное и полное начальство главнокомандующего».

И наконец, параграф восемнадцатый гласил, что только тогда, когда император находится при армии, верховная власть переходит к нему, да и то лишь после того, как об этом будет дан особый приказ, которым главнокомандующий будет лишен верховной власти на время нахождения царя при армии.

Еще раз внимательно перечитав все это и в который уж раз обдумав, Александр подписал оба документа, решив, что не станет ставить подпись в присутствии Барклая, а вручит ему «Учреждение» и «Уложение» уже как акты монаршей воли, принятые его собственным соизволением.

И когда дежурный генерал-адъютант доложил, что военный министр прибыл, Александр велел попросить Барклая пройти.

Как только тот появился на пороге кабинета, Александр вышел из-за стола и неспешно пошел навстречу, ласково улыбаясь. Очень осторожно и мягко пожав ему руку и даже этим рукопожатием выказывая, что он помнит о его ранении, Александр сказал:

— Вот, Михаил Богданович, то, чего все мы с таким нетерпением ждали два года. — И, указав на две папки, в которых лежали подписанные им документы, добавил: — Теперь станем следовать тому, что сами мы посчитали истинным и справедливым, и, если Бог будет на нашей стороне, вернемся со щитом.

Пригласив затем Барклая сесть, царь одну за другой раскрыл папки на последних страницах, где стояло его размашистое «Быть по сему. Александр», и подвинул их своему военному министру.

Тот неловко, раненой правой рукой, подтянул их к себе и спросил:

— Позвольте, ваше величество, передать их адъютанту моему, полковнику Воейкову. Он ждет в приемной, имея при себе документы, которые я, с вашего позволения, предоставлю вам. — И, встретив вопросительный взгляд Александра, пояснил: — Это следующий этап подготовки к войне, ваше величество. «Учреждение» и «Уложение» говорят, что надлежит предпринять нам, чтобы встретить неприятеля во всеоружии, а доставленные мною документы — планы будущей войны, поступившие в квартирмейстерскую часть свиты вашего величества и доставленные мне князем Петром Михайловичем, проекты, поступившие в мою канцелярию, а также предложения наших заграничных благожелателей, переправленные нашими военными агентами.

— И много их? — спросил Александр.

— Наиболее важных около пятидесяти, — ответил Барклай чуть смущенно, потому что столь большое число проектов говорило о том, что единого стратегического предначертания все еще нет.

Александр не сдержал досадливого вздоха: это могло означать и хлопотное для него чтение вороха бумаг, и недовольство и самим собой, и военным министром, и Аракчеевым, и Волконским, что плана до сих пор нет.

Полковник Воейков вошел в кабинет, неся огромный портфель, и замер на пороге. Александр улыбнулся:

— Проходите, полковник. Даже если каждый фунт находящейся в портфеле бумаги даст всего один золотник истины или просто материи, полезной для правильного решения, быть может, для размышления в верном направлении, то и тогда мы извлечем из портфеля не менее двадцати золотников алхимического философского камня.

Полковник недаром носил звание флигель-адъютанта, он был не только офицером, но и придворным.

— Нет более искусного философа, чем вы, ваше величество, и, разумеется, истина не сумеет скрыться от глаз ваших, — мгновенно ответил Воейков.

И Барклай заметил, как лицо царя порозовело от удовольствия, но ответил он чуть ворчливо:

— Полно, Воейков, какой же ты любезник, право. Но, даст Бог, попробую отыскать истину.

Воейков, оставив портфель, выпорхнул из кабинета, а Александр, не вынимая бумаг, спросил:

— А кто все же еще осчастливил нас своими суждениями?

Теперь настал черед Барклая сокрушенно вздохнуть, и он стал называть одну за другой фамилии тех, кого на Руси называли «затейниками» и «задумщиками», а на французский лад звали «прожектерами».

Он упоминал только тех, чьи записки Александр еще не читал, потому что, как только планы отечественных и иноземных стратегов поступали к царю, к Волконскому и в военное министерство, с ними непременно знакомили Александра.

На сей раз Воейков принес все проекты — и те, с какими царь уже был знаком, и те, что еще не были ему известны.

Проекты Александр разложил на большом столе, на котором обычно рассматривал он планы и карты, и Барклай стал перечислять один проект за другим, давая краткую характеристику автору и излагая существо замысла.

Когда Барклай назвал первую фамилию — «Вольцоген», Александр проговорил:

— Знаю, Михаил Богданович, с Вольцогеном знаком — и читал, и говорил. Продолжайте, пожалуйста, — и улыбнулся.

Барклай понял, чему улыбается его собеседник: Вольцоген был единомышленником Барклая, дополнившим его «скифский план» собственными прибавлениями и соображениями, и потому Михаил Богданович сказал:

— Может быть, государь, я не стану докладывать и о проектах Фуля, адмирала Мордвинова, графа д’Алонвиля, барона Туилль ван Сераскена, полковника Толя и статского советника Фонтон де Веранона, ибо они лишь повторяют небезызвестный «скифский план», доложенный мною вашему величеству пять лет назад в Мемеле?

— Плана Мордвинова нет, — вдруг сказал Александр, — Есть план д’Алонвиля. Именно его и представил мне в прошлом году граф Николай Семенович. Сам же он написал к записке д’Алонвиля лишь комментарий. Однако, признаюсь, в комментарии содержится не меньше соображений, чем в записке. — И добавил: — Впрочем, таков уж Мордвинов — умен, весьма умен.

И Барклай еще раз убедился, что царь за всем, следит, все помнит и об очень многом знает, редко выказывая свою колоссальную осведомленность.

Не меняя тона, Александр спросил:

— Что существенно нового по сравнению с вашим планом имеется у этих господ?

— Мне не хотелось бы выглядеть в ваших глазах высокомерным зазнайкой, но каких-то совершенно новых идей и подходов там нет, государь. Так мне, по крайней мере, кажется. Все они говорят о том, что нам следует избегать генерального сражения, действовать наверняка, проявлять упорство, сохранять холодную мудрость, соединенную с энергией, растягивая коммуникации, перерезая линии снабжения, уничтожая обозы и магазины противника, и отступать, пока подошедшие к нам резервы не создадут очевидного и подавляющего преимущества. В целом же они призывают действовать таким образом, чтобы на сто процентов использовать все выгоды, которые имеет армия, воюющая на своей земле, по сравнению с армией, отдалившейся от границ собственной страны на две тысячи верст.

— А есть ли иные прожекты?

— Есть, государь. Сторонниками оборонительной концепции в ее традиционном виде являются известные вам граф Ливен, полковник Чернышев, прусский посланник фон Кнезебек и шведский кронпринц Бернадот.

— Я читал все это, Михаил Богданович. И еще скажу вам, что самый последний стратегический план предложил Петр Иванович Багратион. Он прислал мне план войны наступательной, которую советует начать весною движением на Вислу и осадой Данцига, сводя к нулю все выгоды, которые имел бы Наполеон, произведи он нападение первым.

«Ах, как скрытен, как осторожен государь, — подумал Барклай, — он получает, кажется, копии всех важнейших документов, а порой и такие, каких нет ни у меня, ни у Волконского, ни у Аракчеева. Вот кто на самом деле главнокомандующий», — пришло на ум Барклаю, и он спросил:

— Оставить вам эти бумаги, государь?

— Конечно, Михаил Богданович, конечно, — с наигранной готовностью откликнулся царь. — Я еще раз почитаю их и постараюсь предложить какое-нибудь окончательное решение.

Барклай встал, положил в опустевший огромный портфель папки с «Учреждением» и «Уложением» и с горечью подумал: «Не постигла бы и их та же участь, что и кучи прожектов, не оказались бы оба эти документа такой же фантазией».


Была, однако, еще одна реляция, в которой тоже говорилось о предстоящей войне, но написана она была человеком сугубо статским, и о ней Александр не сказал Барклаю ни единого слова. Называлась сия реляция «О вероятностях войны с Францией после Тильзитского мира», и автором ее был неутомимый Сперанский.

Люди, близко знавшие Сперанского, полагали, что доминантой государственного секретаря были два качества — ум и одержимость работой, но они ошибались.

Да, он был чрезвычайно умен и необычайно трудолюбив, и все же его господствующим качеством было гипертрофированное самолюбие и эгоизм, давно перешедший в эгоцентризм.

Он свято верил в свою исключительность и полагал порою, что во всей России только он может быть главой государства, а остальные должны повиноваться и исполнять все, им задуманное.

Эти свои качества Сперанский в полной мере проявил в записке Александру, не избежав менторства и покровительственного тона, чего император совершенно не переносил, ибо более всего боялся выглядеть человеком, занявшим не свое место. Сперанский выступил решительным противником той программы подготовки к войне, которая осуществлялась под руководством Александра, выдвинув свою собственную, в корне отличную от уже проводимой.

«Должно готовиться не умножением войск, которое всегда опасно, — писал Сперанский, — но расширением арсеналов, запасов, денег, крепостей и воинских образований».

Не существо рекомендаций настраивало царя на неприязнь к Сперанскому, но их тон, и потому, не сомневаясь в его преданности России, он усомнился в верности заносчивого ментора ему лично. Настораживала Александра и необыкновенная информированность госсекретаря во всех делах — в том числе и наисекретнейших военных, которые никак не входили в его компетенцию.

Порою царь ловил себя на мысли, что империей правит не он, Александр, а бывший бурсак.

Появившееся подозрение с каждым днем получало все новые и новые доказательства. Особенно часто Александр обнаруживал в записках Сперанского осведомленность в таких иностранных делах, которые не были известны никому, кроме него самого и канцлера.

Записка «О вероятности войны с Францией после Тильзитского мира» оказалась одной из последних в длинном ряду ей подобных, и Александр решил в своих затянувшихся трудных взаимоотношениях со Сперанским поставить точку.

Незадолго до нового, 1812 года Александр приказал привезти в Зимний дворец правителя Особенной канцелярии Министерства полиции — Якова Ивановича де Санглена, обрусевшего француза, которого царь знал как человека умного, осторожного и убежденного сторонника монархии.

Время шло к полуночи, Санглена провели через двор И по слабо освещенной черной лестнице доставили к двери царского кабинета.

Александр, занятый чтением, как только увидел Санглена, тотчас же оставил бумаги и пошел навстречу ему со своей неизменной доброжелательной улыбкой, сразу же расположив к себе Якова Ивановича.

Встречей с императором — первой в его жизни — Санглен был взволнован, но держался внешне спокойно, чем еще более утвердил Александра в правильности сделанного выбора.

Царь повел себя с полицейским так, будто были они однополчанами, старыми сослуживцами, с разницей в чинах, но спаянные верностью общему знамени, общему долгу.

— Я буду с вами предельно откровенен, — сказал Александр, усаживая Санглена в кресло. — Дело, которое я вам доверяю, — наисекретнейшее и наиважнейшее. Речь пойдет о неотступном наблюдении за тремя персонами в правительстве — государственным секретарем Сперанским, вашим собственным министром[55] и председателем комиссии по финляндским делам бароном Армфельдтом.

Ваш министр и Армфельдт постоянно сообщают мне о злонамерениях государственного секретаря, уничижительно отзывающегося и обо мне, и о моем правительстве, о вредоносных делах месье Сперанского в области финансов, расстраивая которые и вводя все новые налоги, старается он вызвать ненависть и ко мне, и ко всему чиновничеству.

Как государь, я не имею права отдавать кому-либо предпочтение, и только стремление знать истину и поступить по правде заставило меня прибегнуть к услугам вашим. Я хочу, чтобы вы были объективны и без всякого пристрастия верно передали мне, как все было на самом деле.

Александр, взяв со стола заранее приготовленную бумагу, протянул ее Санглену.

Начальник Особенной канцелярии тотчас же узнал почерк министра: Балашов писал сам, не доверив ни одному из писцов и не проведя письмо даже через свою секретную службу, кою Санглен и возглавлял.

«Государь! — писал министр полиции. — Долгом своим почитаю довести до сведения Вашего Императорского Величества, что в беседе со мною государственный секретарь Сперанский, между прочим, сказал: «Вы знаете мнительный характер императора. Все, что он ни делает, делается им вполовину. Он слишком слаб, чтобы управлять, и слишком силен, чтобы быть управляемым».

Надежным источником извещен я также, что в доверительной с ним беседе Сперанский сказал: «Пора наконец нам сделаться русскими!» Собеседник его тут же вопросил: «Что же, не тебя ли уже в цари русские?» — «А хотя бы и меня, не меня одного — и вас. Мало ли людей русских, кроме немцев?»

И далее в доносе Балашова приводилось еще несколько высказываний, которые уже были известны Санглену, поступив сначала от его собственных агентов к нему в канцелярию.

Санглен не очень-то поверил прочитанному, он-то лучше всех знал, что Петербург кишит шпионами Балашова — штатскими, и офицерами, и переодетыми полицейскими, изображавшими то подвыпивших приказчиков, то мужиков, то провинциальных, дворян, то чиновников. Они были повсюду, где собирались люди, заводили опасные разговоры, чаще всего противуправительственные, вызывая доверчивых на откровенность, а потом хватали и отправляли в участок или на гауптвахту.

Отголоски таких разговоров и обнаружил Санглен в доносе — докладе своего министра. Начальник Особенной канцелярии хорошо знал своего шефа и, будучи его антиподом, в глубине души не любил Балашова.

Однако его чувства к своему министру, равно как и к Армфельдту и Сперанскому, не имели никакого значения, ибо в предстоящем деле из-за доверия, оказанного ему государем, двигало им лишь одно чувство — долг перед монархом, который воспринимался Яковом Ивановичем как обязанность перед Богом и Россией.

Кроме того, Санглен польщен был тем, что государь избрал для выполнения столь деликатной миссии именно его, хотя бы на время возвысив над первыми сановниками империи.

Яков Иванович в службе исповедовал принципы прежнего первого чиновника империи главы Сената генерал-прокурора Петра Хрисанфовича Обольянинова, который сказал однажды:

«Не будь шпионом, умей обязанность свою сделать святою. Не суди строго тех, которые невыгодно отзываются о правительстве или о государе, но рассмотри, из какого побуждения истекают слова их. Часто осуждают потому, что любят. Кому дороги Отечество и государь, тот не может удержаться от упрека, если видит недостатки в правительстве и государе. Не ищи заговорщиков и опасных замыслов вдали: революции — у трона».

Яков Иванович чувствовал, что точно так же думает и поступает Сперанский, и в этом государственный секретарь был гораздо ближе ему, чем авантюрист Армфельдт или беспринципный карьерист Балашов.

Тем более что, изучая служебный путь Сперанского, Санглен узнал, что главный из его поднадзорных был близок Обольянинову и во многом обязан ему началом успешной карьеры.

Санглен умело расставил своих агентов вокруг фигурантов развертывающейся трагедии, не подозревавших о том, что каждое их слово прослушивается, каждое письмо перлюстрируется и каждый шаг — прослеживается.

И вскоре к Санглену стали поступать сообщения чрезвычайной важности.

Один из агентов донес, что Армфельдт предложил Балашову и Сперанскому составить триумвират для захвата в России власти.

Встретившись с Александром, Яков Иванович сказал ему об этом, на что государь, помедлив, ответил:

— Александр Дмитриевич уже сообщил мне о сем предложении, а вот Сперанский пока ничего не говорил.

— Осмелюсь спросить, ваше императорское величество, говорил ли вам о том господин Армфельдт? — осторожно произнес Санглен, но Александр сделал вид, что не расслышал вопроса. Он действительно был глуховат, но иногда, когда было ему выгодно, демонстрировал этот недуг, не отвечая собеседнику. И мало кто осмеливался переспрашивать, потому что следовало сначала подумать, не намеренно ли пропустил вопрос государь, не желая отвечать на него?

И здесь Санглен догадался, что и на сей раз царь отмолчался умышленно, скорее всего, потому, что барон Густав Армфельдт разыграл сцену вовлечения в заговор с его собственного ведома, а может быть, даже наущения.

Необычайно чуткие к переменам монаршего настроения царедворцы тут же заметили, что его величество заметно охладел к государственному секретарю.

На заседании Государственного совета министр финансов Дмитрий Александрович Гурьев пустил пробный шар, обвинив Сперанского во взяточничестве. Выпад был настолько же неожидан, насколько и нелеп, и оттого Сперанский смешался, не зная, как опровергать совершеннейший вздор.

И сразу же поползли по Петербургу слухи, что Сперанским куплено на подставных лиц более десятка доходных домов, в разных губерниях принадлежат ему и родственникам многочисленные имения, в банках — и российских и зарубежных — имеет он многомиллионные счета и всячески способствует своим близким и соучастникам сомнительных финансовых авантюр в продвижении по службе.

Вслед за тем и к Балашову и к Санглену стали приносить подметные письма, кои доставлялись из разных концов Петербурга.

В одном обвиняли Сперанского в масонстве и организации противугосударственного комплота, в другом — в тайных сношениях с Наполеоном, в третьем — некое Общество верных сынов Отечества предупреждало всех, что ежели государь не арестует изменника, то они «необходимостью себе поставят двинуться в столицу и настоятельно требовать как открытия сего злодейства, так и перемены правления».

Между тем число жертв будущего политического скандала увеличилось: под наблюдение были взяты друзья Сперанского — Магницкий, Воейков и полковник Николай Захарович Хитрово — зять Михаила Илларионовича Кутузова, женатый на его дочери Анне, причиной чему послужили события, произошедшие в самое последнее время — в марте месяце.


В начале марта Александр вызвал к себе Сперанского и спросил:

— Скажи мне откровенно, Михайло Михайлович, посоветуешь ли участвовать в предстоящей войне?

— Нет, государь. Вы можете участвовать в войне только главнокомандующим и, таким образом, столкнетесь в этом качестве с Наполеоном. Я был бы лукавым рабом, а не гражданином, если бы скрыл от вас то, о чем думаю беспрестанно: эту дуэль вы не выиграете, ибо нет полководца более искусного, чем он. И хотя обычно в беседах с вами, государь, редко прибегаю я к авторитету Священного Писания, но ведь сказано у Экклезиаста: «Через меру трудного для себя не ищи, и что выше сил твоих — того не испытывай».

Тогда Александр подумал: «Нет, что ни говори, попович остается поповичем. Но если к тому же гораздо чаще Писания цитирует он Вольтера, то одно это должно настораживать и заставлять опасаться: а не подкапывается ли он под самодержавие? Ведь от Вольтера до Робеспьера расстояние не столь уж велико».

И только мелькнула у Александра эта мысль, как потерявший осторожность наставник стал в глумливой манере давать советы, которые никак нельзя было воспринять иначе как издевательство.

— Для вас же, государь, будет безопаснее, а для России лучше, ежели соберете на совет наших генералов, и пусть пни, как некогда Боярская дума, решают, каким образом следует вести войну. А себя надобно вам от этих дел отстранить.

И, видимо, почувствовав, что зашел в дерзости своей слишком далеко, Сперанский добавил:

— Вы, ваше величество, есть самодержец и помазанник Божий, и вам предстоит решать все российские дела в последней инстанции. То есть когда бояре дело загубят или же изрядно попортят, то и поправите все именно вы, государь.

Однако последняя сентенция дела уже не спасала. «Вот за что все так ненавидят его, — подумал Александр. — За его бесовскую гордыню, за двуличие и неискренность. И кончится тем, что ненависть всех его недоброжелателей, а имя им — легион, обратят они на меня как на его сообщника. Нет, надо расставаться с ним, нельзя иначе».


На следующий день, 11 марта, Александр вызвал Санглена и сказал, что он постоянно должен быть готов к тому, чтобы арестовать Сперанского. О том, когда нужно будет сделать это, он сам ему сообщит.

И такое распоряжение Санглен получил через шесть дней — 17 марта.

В этот день, в воскресенье, старый вдовец, не имевший никаких сердечных привязанностей, кроме горячей любви к дочери, отправился на обед к приятельнице своей покойной жены, ее однокашнице по пансиону мадам Вейкарт.

Дом Вейкартов прежде всего потому был особенно мил Михаилу Михайловичу, что здесь мог он говорить о своей единственной любви — Элизабет Стиввенс, с которой довелось ему прожить в счастливом супружестве только год.

Элизабет умерла, оставив на руках у него девочку, названную в память матери тем же именем.

Первое время находился он между сумасшествием и смертью, потом нередко помышлял о самоубийстве, но любовь к дочери, которая во всю его жизнь оставалась отцу верным другом и единственной его любовью, помогла ему выжить.

Здесь, у Вейкартов, можно было вспоминать о покойнице жене, рассказывать о двенадцатилетней дочери, жившей и учившейся в том же пансионате, что и ее мать.

Все предрасполагало Сперанского к покою и радости, когда в самом конце обеда подошедший из прихожей слуга шепнул Михаилу Михайловичу, что его просит выйти царский фельдъегерь.

В прихожей увидел он знакомого офицера, который сказал, что к восьми часам вечера его ждет государь.

— Непременно буду, передайте это его величеству, — ответил Сперанский и спросил. — А не изволил ли государь сказать, какие бумаги надлежит мне взять на доклад ему?

— Ничего более не велено передавать, ваше высокопревосходительство, кроме того, что надлежит вам явиться во дворец к восьми часам вечера.

Фельдъегерь вышел. Сперанский взглянул на часы — было шесть.

Распрощавшись с хозяевами, он сел в карету и поехал домой, чтобы отобрать бумаги, которые могли заинтересовать Александра более всего.

К назначенному времени был он во дворце. Когда Сперанский вошел к государю, Александр ходил по кабинету взад-вперед, заложив руки за спину и о чем-то глубоко задумавшись. Казалось, он не расслышал, что кто-то вошел к нему, или же, может быть, еще не решил, с чего начать разговор.

Внезапно остановившись, Александр резко поднял голову и необычайно цепко вгляделся в глаза Сперанского, напомнив Михаилу Михайловичу уже давно им забытую манеру императора Павла.

— Скажи мне по чести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты на совести чего против меня?

Сперанский оказался столь же не готов отвечать на этот вопрос, как и незадолго до того опровергать измышления Гурьева, внезапно обрушившиеся на него в Госсовете.

Он растерялся, почувствовав, как кровь прилила к голове и дрожь охватила ноги. Едва придя в себя, он сказал:

— Решительно ничего, государь.

— Поди сюда, садись подле меня. — И Александр указал на маленький стол, за каким вел он с ним когда-то самые доверительные беседы.

…Очень немного малой правды, тесно переплетенной с большими вымыслами, а также и целые вороха вздора и сплетен, порочащих его слухов и чудовищной клеветы услышал затем Сперанский от Александра.

Из последних сил сохраняя спокойствие, Михаил Михайлович, как мог, объяснял и опровергал, истолковывал и оспаривал десятки высказанных ему коллизий, пытаясь соблюсти достоинство и не уронить себя в глазах императора. Через два часа, завершая встречу, Александр сказал:

— Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы установить истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я перед моими подданными обязан удалить тебя от себя. Возвращайся домой, там узнаешь остальное.

Александр встал. Встал и Сперанский. Царь обнял его и поцеловал, и Михаил Михайлович увидел на глазах царя слезы.

— Прости и прощай, Михайла Михайлович, — произнес Александр со слезами в голосе, — поверь, что так надо.

Резко повернувшись, Александр отошел к окну и, отодвинув край шторы, стал глядеть в темноту.

А Сперанский, с трудом удерживая слезы, вышел в секретарскую, и как ни пытался скрыть от находившихся там свои чувства — не смог.

Схватив оставленную здесь шляпу, он стал укладывать ее в портфель, но, увидев, что это заметили, в бессилии рухнул на стул.

В это время дверь государева кабинета растворилась и из-за нее выглянул Александр. Он был печален и мрачен.

— Еще раз прощайте, Михайло Михайлович, — тихо и грустно проговорил царь и скрылся за дверью…

Выйдя из дворца, Сперанский поехал к Магницкому. В доме его он застал плачущих, растерянных родственников Михаила Леонтьевича, сообщивших, что его только что увезли в ссылку.


Обыск в доме Магницкого производил сам Балашов. Необходимость этого министр полиции обосновал тем, что у Михаила Леонтьевича неведомым образом оказались необычайно важные секретные бумаги, не относящиеся к его ведению.

Допрошенный Балашовым Магницкий сказал, что в начале марта приехал он в дом флигель-адъютанта Воейкова, с коим вот уже более двух лет служил в военном министерстве, в комиссии по составлению обоих «Учреждений», и на правах сослуживца и друга зашел — в отсутствие Воейкова — в его кабинет.

— Всего за два года вошли вы в такую доверенность друг к другу? — спросил Балашов, не скрывая удивления.

— Нет, мы знаем один другого много лет. И я, и Алексей Васильевич были однокашниками в Благородном московском пансионе.

— Ах вот как! — воскликнул Балашов, придав значительность голосу, будто дружба с юных лет означала уже сама по себе некую важную улику.

— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, — проговорил министр и стал слушать рассказ Магницкого о том, что в кабинете увидел он на столе у Алексея Васильевича целую стопу операционных планов, о которых он не имел ни малейшего представления.

Мельком просмотрев несколько из них, Магницкий понял, что все они противоречат тому, над чем трудился и он сам, и Сперанский, разрабатывая совершенно иную программу подготовки к войне.

Сложив все планы в оказавшийся тут же пустой портфель Воейкова, Магницкий передал его Сперанскому.

Сперанский, не удержавшись, прочел кое-что из доставленного ему и велел отвезти портфель и документы обратно. Сам же, крайне взволнованный, поехал к государю и с жаром стал порицать и отвергать ставшие известными ему планы.

Балашов, видя, что злого умысла здесь не было, а имелось налицо лишь чисто русское разгильдяйство и нерадение, за что великих кар никто из фигурантов не заслуживал, спросил намеренно обыденно, ничуть не меняя тона:

— А что, Михаил Леонтьевич, не скажете ли, сударь, а где еще одна карта?

— Какая карта, Александр Дмитриевич?

— Да та, на коей нанесен маршрут движения всех частей наших к Вильно, — ответил Балашов, столь же ровно и обыденно, зная, однако, что этот вопрос главный, — и потому, что карта эта действительно важна, и, главное, потому, что ответа на сей вопрос с нетерпением ждет государь.

— Знаю, Александр Дмитриевич, помню! — воскликнул Магницкий. — Я дал ее Николаю Захаровичу Хитрово.

— Для чего же, сударь?

— Хитрово сказал, что занимается по службе именно организацией маршрута, но не всем, конечно, а только какими-то частностями его, однако карты у себя не имеет из-за излишней секретности в свите его величества по квартирмейстерской части.

— Стало быть, карта у Хитрово?

— А где же ей еще быть? — удивился Магницкий, но тут же понял, что дело это серьезное и последствия его предсказать трудно.

* * *

Хитрово был зятем генерала от инфантерии Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова, и одно это делало его недоступным для каких-либо подозрений в измене.

Тем более что он слово в слово повторил Балашову то, что сказал ему Магницкий, и тут же отдал карту.

Круг, таким образом, замкнулся: все «злоумышленники» были изобличены и собственными признаниями, и результатами произведенных обысков.

А результаты были у всех одинаковыми: в домашних их кабинетах находились казенные бумаги, в том числе и секретные, которые они передавали друг другу для ознакомления, чтобы, как они все настаивали, «дело шло быстрее и каждому, кто его совершал, было яснее, как правильнее действовать, ибо, не зная, что задумал его сотоварищ из соседнего министерства или департамента, могли они допускать ошибки, которые оказались бы пагубными для Отечества».


Направляясь к себе домой, Сперанский знал только о том, что происходило с ним самим и с Магницким. Об обысках у Хитрово и Воейкова он и помыслить не мог.

Однако когда подъехал он ближе, то заметил у двери дома почтовую кибитку. Переступив порог, увидел он Балашова и Санглена.

Сперанский был готов к такой встрече. Он спокойно выслушал повеление государя немедленно отправляться в ссылку — в Нижний Новгород.

При нем собрали все деловые бумаги, снесли в кабинет, а дверь его опечатали. Самые важные бумаги Сперанский сложил в конверт, опечатал собственной печатью и попросил Балашова передать государю.

Потом быстро и бесшумно собрался в дорогу, подошел к двери спальни, где спала дочь, приезжавшая в субботу из пансиона на две ночи и один день, и, перекрестив дверь в знак прощального благословения, вышел за порог.

Растерянные и напуганные слуги робко жались на крыльце, со слезами провожая своего доброго барина.

Сперанский молча поклонился им всем, сказал: «Не поминайте лихом», — и, тяжело вздохнув, сел в кибитку. Колокольчик звякнул, лошади тронулись.


Можно себе представить, что стали говорить обо всем случившемся в Петербурге!

Меж тем сразу же стали известны факты, которые иначе как противоречивыми назвать было невозможно.

Говорили, что злодея Магницкого увезли из Петербурга в сопровождении полицейского чиновника, однако, когда был еще Михаил Леонтьевич в столице, на покупку экипажей для его жены Александр велел отпустить из средств своего кабинета 2300 рублей.

А где это было видано, чтобы для жены государственного изменника, вражеского агента, пробравшегося в святая святых империи — тайны ее Главного штаба, сам государь приказывал покупать экипажи? И для чего же? Все для того же шпиона, к коему госпожа Магницкая и была отправлена со слугами и домашними. Да и не куда-нибудь в Березов или Тотьму, а в не очень далекую и от Москвы и от Петербурга, тихую, безбедную Вологду.

Причем вскоре же стало известно, что госпожа Магницкая приехала в Вологду раньше мужа. Говорили, что и дом — не самый худой из домов города — был уже приготовлен к ее приему, а всего через полмесяца пожаловал к милому семейству в благоустроенный особняк и сам государственный преступник, а там уже ждали его и жена, и сын, и свояченица, муж которой продолжал служить в военном министерстве.

Осенью, когда после пожара первопрестольной приехали в Вологду многочисленные московские дворяне и духовные особы, то никто из них не чурался близости и добрососедства с «изменником».

Не было ему отказано и в приемах у губернатора…

Все это да и многое другое ставило все сие происшествие в разряд событий весьма сомнительного свойства.


Сперанский и его «сообщники» были сосланы в то самое время, когда химера грядущего Апокалипсиса неотступно стояла перед глазами всех русских.

Признаки приближения войны с Францией становились все более очевидными и грозными.

12 февраля 1812 года Наполеон заставил Фридриха Вильгельма подписать союзный договор с Францией, направленный против России.

Еще раньше невольной союзницей Наполеона стала Австрия. Что же касается вассальных государств Европы, прикованных к его военной колеснице, то было их более дюжины, и их правители по разным соображениям и обстоятельствам готовились пойти в поход на Россию, надеясь на новое военное торжество своего идола и ожидая от предстоящей победы немалых для себя выгод.

Италия и Иллирия, Рейнский союз, в который входило три дюжины германских королевств, герцогств, княжеств и городов, Великое герцогство Варшавское, а также все те королевства, чьи троны занимали братья и маршалы Наполеона, выставляли двести тысяч солдат. Австрия и Пруссия — еще пятьдесят.

Двести пятьдесят тысяч в армии вторжения должны были составлять французы.

Всего же Великая армия насчитывала полмиллиона человек, а ее артиллерийский парк приближался к тысяче стволов.

Уже во второй половине 1811 года русские военные агенты, находившиеся в разных городах Европы, стали сообщать о начавшемся движении огромных воинских масс на восток. От их глаз не ускользнула организация военной почты, всегда предшествующая началу очередной кампании французов. Скорость и надежность военных сообщений были одним из важнейших элементов в организации Великой армии, и русские агенты — все опытные офицеры — хорошо разыгрывали эту карту: обнаружив новые военные почтовые станции, они умело воссоздавали всю сеть целиком, идя от пункта к пункту, а их профессиональная искушенность позволяла примечать и многое другое — расположение на этих линиях штабов, магазинов, воинских лагерей, арсеналов и всего прочего, что свидетельствует о начале подготовки большой кампании.

За границей России послы, резиденты и агенты не смыкая глаз следили за перемещениями войск, сумев привлечь к этому целый сонм небескорыстных осведомителей — хозяев отелей и постоялых дворов, штатских почтарей, разъездных торговцев, кузнецов, тележников и других людей, чья жизнь была связана с дорогами и разъездами.

В свою очередь в западных губерниях России — в Минске, Могилеве, Вильно, Смоленске — появилось множество бродячих циркачей и комедиантов, фокусников, безместных гувернеров и учителей, лекарей, художников, музыкантов, странствующих монахов, землемеров.

Последние были особенно опасны, потому что между межеванием и обмером участков и снятием планов военной рекогносцировки никакой разницы не было, а доказать злой умысел было весьма трудно.

Пришлось настрого Запретить такие работы вблизи крепостей, предмостных укреплений и иных военных объектов и столь же решительно потребовать сугубой исправности караулов в фортециях, арсеналах, казармах, при артиллерийских парках и особенно в штабах.

Все это порождало массу слухов самых невероятных, заставлявших обывателя подозревать всех и вся в государственной измене.

Поэтому и известие об «измене» Сперанского и его «сообщников» было воспринято в России как нечто само собою разумеющееся и мало кому показавшееся необычным.

Да, неожиданным оно было, но необыкновенным — ничуть: мало ли было на Руси испокон веку предателей да переметов?

Жалели государя — понадеялся на своего подручника, а как же было не поверить? Из духовного сословия, да и фамилия с латыни переводится как «надежный человек», по-старорусски — «надежа».

И потому и в образованном обществе говорили: «Как Сперанского не повесить? О, изверг! О, чудовище! О, подлая тварь!»

Умный Яков Иванович Санглен записал в те дни: «Государь, вынужденный натиском политических обстоятельств вести войну с Наполеоном на отечественной земле, желал найти точку, которая, возбудив патриотизм, соединила бы все сословия вокруг его. Для достижения сего нельзя было ничего лучшего придумать измены против государя и Отечества.

Публика, правильно или неправильно — все равно, давно провозгласила по всей России изменником Сперанского. На кого мог выбор лучше пасть, как не на него. Нужно только было раздуть эту искру, чтоб произвесть пожар».


Через день после того, как Сперанского увезли из Петербурга, Барклай был зван к государю.

Отправляясь во дворец, он знал, что Воейкова уже перевели из гвардии в армию, назначив командиром бригады, стоявшей в окрестностях Москвы, а Хитрово уволили в отставку.

Такого рода метаморфозы говорили сами за себя, красноречиво свидетельствуя, что проступки и того и другого не были серьезными, иначе бы их разбирал военный суд.

И все же Барклай ждал, что царь обязательно затронет в разговоре дело Сперанского, связав воедино и государственного секретаря, и Магницкого, и Хитрово с Воейковым. Он знал также, что именно сегодня царь вручит ему Высочайшее повеление, в коем будут точно означены воинские контингенты 1-й и 2-й армий, дислоцированных на западных рубежах России — в Литве.

Этот приказ готовился долго и тщательно — начальники всех департаментов Министерства военно-сухопутных сил, уподобившись дотошным немецким бухгалтерам, считали и пересчитывали тысячи солдат и офицеров, коней и пушек, передвигая фишки, означающие полки, дивизии и корпуса, из расположения одной армии в другую, расставляя их по гарнизонам на маршруте и вне его.

Барклай отличил среди бумаг, лежавших на столе Александра, Высочайшее повеление и ждал, что именно с обсуждения его и начнется этот разговор.

Однако всегда непредсказуемый Александр на сей раз превзошел самого себя.

Начав разговор, он уже первой фразой буквально ошеломил Барклая:

— Михайло Богданович, настал момент, когда важнее деятельности по министерству становится служба непосредственно в войске. И более всего нуждается в этом 1-я армия, самая большая и сильная из всех четырех армий наших, которою, не скрою этого, командует не самый хороший наш генерал, а я хочу, чтобы предводительствовал ею лучший из всех.

— Согласен, государь. Иван Николаевич и в самом деле не может быть назван лучшим, однако же не знаю, кого вы изволите иметь в виду на замену Эссена-первого?

— Вас, Михайло Богданович, — сказал Александр, улыбаясь.

— А что же министерство? — опешил Барклай.

— Вы останетесь министром, однако же все дела канцелярские станет вершить князь Горчаков, пребывая в своей нынешней должности товарища вашего. Конечно же и Алексей Андреевич, как глава Военного департамента, не будет от дел сих в стороне.

Услышав последние слова царя, Барклай понял, что вопрос этот уже решен, и, по всей видимости, не без совета с Аракчеевым, которому Александр уже определил его долю и сферу участия в новой ситуации.

— Когда прикажете, государь, сдавать дела князю Алексею Ивановичу? — ровно и бесстрастно проговорил Барклай, вставая.

— Время не терпит, Михайло Богданович, — тоже вставая, ответил Александр и, протянув папку с Высочайшим повелением, добавил: — Здесь и Первая ваша армия, и все другие, с какими будете вы взаимно действовать, когда война начнется.

Когда Барклай, подойдя к двери, взялся за ручку, царь окликнул его.

Барклай повернулся. Александр продолжал стоять за столом, отчего-то грустно глядя вслед ему.

— С Богом, Михайло Богданович, — проговорил Александр тихо и перекрестил его, будто он уже ехал в Вильно, а не на одну из соседних петербургских улиц.

Молча поклонившись, Барклай вышел из кабинета под любопытствующими взглядами секретарей и адъютантов, недоумевавших, почему аудиенция государя с министром была столь краткой, и как ни был министр непроницаем и холоден, можно было заметить, что он, если и не расстроен, то, по крайней мере, изрядно озабочен.

Глава восьмаяНа последнем рубеже

26 марта Барклай приехал в Ригу. Последний раз был он здесь двадцать лет назад — в 1791 году. Но теперь он не имел права останавливаться в доме кузена Августа, хотя тот уже более десяти лет был бургомистром Риги, а должен был остановиться в старом рыцарском замке, в апартаментах, предназначенных для визитеров самого высокого ранга.

Сопровождаемый генерал-губернатором, Барклай с утра до позднего вечера инспектировал гарнизон, осматривал воинские магазины и арсенал, интересовался фортификационными работами в цитадели.

И только перед самым отъездом, 29 марта, заехал он в дом к Августу, где в честь его приезда собрались все Барклаи и Смиттены, оказавшиеся в то время в Риге.

Если бы не увидел Барклай двоюродного брата и его домочадцев, а вошел бы в пустой дом их деда, то подумал бы, что время в их родовом гнезде остановилось, все, до самых незначительных мелочей, оставалось на своих, от века определенных местах и было таким же, как и в его первый приезд, — вечным, несокрушимым и неизменным.

Зато и кузен, и все другие Барклаи стали почти в два раза старше. И на их примере было хорошо видно, что время быстротечно, а жизнь человеческая — коротка.

Но сам пятидесятилетний генерал, сидевший во главе стола, подтверждал ту истину, что мерять ее нужно не годами, а свершениями. Ему предстояло этим вечером уехать отсюда, чтобы встать на пути небывалой военной опасности.


В тот день, когда Барклай получил приказ отправляться в Вильно, Александр вручил ему и Высочайшее повеление об окончательном составе 1-й и 2-й армий на западе России.

1-я армия стояла между литовским селом Россиены, лежавшим в пятидесяти верстах к северо-западу от Ковно, и городом Лида, отстоявшим от Россией на двести верст к югу.

Эту двухсотпятидесятиверстную полосу, которую русские военачальники считали наиболее вероятным театром военных действий в начале кампании, и прикрывала армия Барклая.

Продолжая выполнение плана, заложенного в «Учреждении для управления Большой действующей армией», в марте и апреле 1812 года дивизии в двух Западных армиях были сведены в корпуса. В 1-й Западной армии было сформировано шесть пехотных и три кавалерийских корпуса, во 2-й, соседней с 1-й, армии, которой командовал Багратион, было четыре пехотных и один кавалерийский корпус.

Армия Багратиона стояла южнее, занимая полосу от Гродно до Волковыска. Эти две армии — в сто десять и сорок пять тысяч солдат и офицеров — были той главной силой России, на которую надеялись, ожидая неминуемого вторжения супостата.

Далеко на Волыни, в районе Луцка, заканчивалось формирование сорокашеститысячной 3-й армии — так называемой Обсервационной, то есть наблюдательной, которой командовал генерал Тормасов. «Обсервировать» 3-я армия должна была за союзницей Наполеона — Австрией, чьи войска могли вторгнуться на Украину.

И наконец, на Дунае стояла 4-я армия, адмирала Чичагова. В ней было пятьдесят семь тысяч человек, и она в случае окончания войны с Турцией могла принять участие в борьбе с Наполеоном, нанося удар в подбрюшье Центральной Европы — по Балканам и Венгрии, где были сильны сепаратистские движения славян и венгров.

Такой была картина дислокации войск ранней весной. 1812 года на западе и юго-западе Российской империи. Однако почти двести тысяч солдат и офицеров из других формирований стояли вне будущего театра военных действий, на многочисленных линиях и кордонах, в крепостях и гарнизонах, в станицах и постах, в иррегулярных и резервных полках, батальонах и ротах от Финляндии до Камчатки и Персии.

Кроме того, все еще не было мира ни с Турцией, ни с Персией, из-за чего более ста тысяч войск оставались прикованными к южным рубежам империи.

В такой вот общей военно-политической обстановке 31 марта 1812 года Барклай прибыл в Вильно.


Приехав в Вильно, Барклай не потратил на церемонию встречи ни одной лишней минуты. Он встретился со своими ближайшими помощниками, большинство из которых были ему знакомы еще по прежним временам.

Ему представились: начальник штаба армии генерал-лейтенант Лавров, умный и прекрасно образованный старик, но больной и малоподвижный; генерал-квартирмейстер генерал-майор Мухин — человек средних лет, отменный картограф и топограф, искусный чертежник, но малообразованный во всех других сферах штабной службы; дежурный генерал штаба армии генерал-майор Кикин, к которому еще предстояло приглядеться; начальник артиллерии граф Кутайсов, в пятнадцать лет соизволением Павла ставший полковником, а теперь — в двадцать восемь — бывший генерал-майором, причем совершенно по заслугам.

Барклай знал Кутайсова как одного из лучших артиллерийских генералов России. Он был умен, смел, красив, прекрасно образован, проучившись в военных академиях Вены и Парижа. Барклай читал его серьезный труд «Общие правила для артиллерии в полевом сражении» и с удовольствием пожал ему руку, зная, что за пушкарей своей армии он может быть спокоен.

Столь же безупречными были и два других генерала — инженер-генерал-майор Трузсон, служивший с недавних пор в Инженерном департаменте военного министерства и хорошо известный ему по тем интересным и разумным предложениям, которые делал он для обоих «Учреждений», и генерал-интендант Канкрин, тоже его соратник по министерству — единственный из всех интендантов русской армии, окончивший два университета и известный в Европе как теоретик и историк военного искусства, финансист, обладающий разнообразнейшими познаниями и интересами.

И его книгу читал Барклай, и Канкрину пожал он руку с тем же чувством, что и Кутайсову. Последним в генеральской шеренге стоял флигель-адъютант императора, полковник, барон Людвиг Вольцоген, появившийся в Петербурге лет пять назад. Барклай знал, что звезда Вольцогена, бывшего полковника и адъютанта короля Вюртемберга, начала восходить в одно время с его собственной.

Энергичный и очень образованный барон вскоре стал читать лекции по военному искусству офицерам свиты его величества по квартирмейстерской части, а потом его стал приглашать к себе для бесед и сам Александр, сделавший Вольцогена флигель-адъютантом.

Барклай несколько раз посылал Вольцогена на рекогносцировку западных областей России и отмечал, что он не только незаурядный военный теоретик, но и исполнительный офицер-практик, четкий и безотказный.

Барклай подумал, что в общем штаб армии укомплектован хорошими генералами и не более чем один-два из них потребуют замены.

Он повернулся было, чтобы пойти к старику Лаврову, стоявшему первым, как в тот же момент в залу вошел еще один его подчиненный и зычно, по-строевому, попросил разрешения представиться.

— Представляйтесь, полковник, — улыбнулся Барклай, хотя появление офицера радости ему не доставило.

— Полковник гвардии Закревский, — отрапортовал тот, приблизившись, и добавил: — Имею честь состоять директором Особенной канцелярии вашего высокопревосходительства.

— Полно вам, Арсений Андреевич! — искренне воскликнул Барклай.

Он знал Закревского еще по министерству, хотя знакомство их было весьма непродолжительным.

Всего четыре месяца назад был прислан к Барклаю двадцатипятилетний армейский майор с предписанием государя о назначении его адъютантом военного министра. Через полтора месяца, без представления со стороны начальства, именным Высочайшим повелением стал Закревский подполковником гвардии, а еще через полмесяца — полковником и директором Особенной канцелярии при военном министре.

Ничем иным, кроме особого расположения государя, объяснить такой стремительный взлет было невозможно, ибо полковник гвардии отстоял от армейского майора на четыре чина, а кроме того, директор Особенной канцелярии занимал и положение совершенно особенное, потому что сфера его деятельности была более чем специфической: в руках директора сходились все нити военной разведки и контрразведки, военной полиции и фельдъегерской службы.

Закревский ведал секретными делами всей русской армии и совершенно опутал десятки служивших с ним людей хитрыми и исключительно изощренными интригами.

Барклай еще в бытность в Петербурге вынужден был признать, что Закревский порою и его самого, будто паук муху, оплетает прозрачными и оттого невидимыми нитями, и он иногда не знал, каким образом использует Закревский любое сказанное ему слово, как истолкует в беседе с государем тот или иной факт.

Полковник Закревский, непонятно как и почему, вошел в такую силу, что ничуть не боялся даже Аракчеева и не стеснялся весьма нехорошо высказываться о нем.

Пожав руку и Закревскому со смешанным чувством удовлетворения, что его Особенную канцелярию и здесь возглавляет искушенный и умный офицер, но не вызывающий у него, однако, совершеннейшего доверия, какое следовало бы иметь главнокомандующему к директору своей секретной службы, Барклай коротко сказал, что рад служить с такими опытными и храбрыми офицерами и генералами, и попросил всех быть свободными до завтрашнего утра.

— Полковник Закревский, — сказал он затем, — останьтесь. — И когда все вышли, спросил: — Пока был я в пути, какие новости пришли из Петербурга?

— Почта от государя приходит каждые сутки по одному разу. Вашему высокопревосходительству вручались пакеты от Петербурга до Риги, а потом от Риги до Вильно. Сюда же шли сообщения, которые не были срочными и не требовали вашего на них немедленного отклика. К их числу относятся два только что полученных мною. Кстати, ваше высокопревосходительство, я оттого и опоздал на встречу с вами, что как раз разбирал эту экстренную почту.

Барклай молча смотрел на Закревского и ждал, что же он скажет.

— Вас извещают, что двадцать третьего марта сего года государю было угодно отставить с поста министра полиции Александра Дмитриевича Балашова, оставив своим генерал-адъютантом, на место же министра угодно было государю назначить генерала от инфантерии Сергея Козьмича Вязьмитинова.

«Так, — подумал Барклай, — несомненно, это последствие дела Сперанского. Интересно, кто же еще?»

И, будто угадав его немой вопрос, Закревский произнес:

— Второе извещение касается нас ближе, нежели первое: сюда, в Первую Западную армию, назначен директором военной полиции Яков Иванович де Санглен.

«Стало быть, — подумал Барклай, — все актеры этой трагикомедии, ход коей направлял сам августейший режиссер, остались в дураках. Ну что ж, как говорили древние, «пусть консулы будут бдительны».


Следующим утром, в восемь часов, Барклай собрал всех присутствовавших на вчерашней встрече с ним и представил им своих адъютантов.

— Прошу вас, господа, любить и жаловать друг друга, — сказал Барклай, стоя в стороне от шеренги адъютантов. — Вот вам, господа, майоры Левенштерн и Рейц, капитаны Сеславин, Вельяминов и Крамин, штабс-капитаны Гурко, Кашинцев, Нарышкин, Кавер и Клингер; поручики — Барклай-де-Толли, граф Ростопчин, граф Ламсдорф, фон Бок, фон Сивере и Граббе.

Каждый из генералов, слушая фамилии адъютантов, тут же понимал, кто из могущественных сановников империи стоит за тем или иным из них, являясь его родственником или свойственником.

Из всех представленных более иных обласкан был взорами генералов штабс-капитан Лев Александрович Нарышкин — племянник наперсницы государя Марии Антоновны Нарышкиной по мужу ее — обер-егермейстеру и гофмейстеру Дмитрию Львовичу Нарышкину, известному в большом свете под именем Великого Магистра Ложи Рогоносцев.

Распределив затем обязанности адъютантов в связи со служебными функциями присутствующих здесь генералов, Барклай ушел из рекреации в кабинет и сел читать бумаги и тут же писать ответы на них царю.

Прежде всего он сообщил о всех ставших известными ему передвижениях неприятельских войск. Потом известил, что в соседнем Мемеле пруссаками собраны огромные запасы продовольствия — ржи, пшеницы, вина, а также фуража.

«Корреспонденты полагают, что если Мемель не будет занят нашими войсками, то французы, конечно, постараются взять тамошние провиантские запасы», — писал Барклай, понимая, что Александр ни за что не разрешит учинить вылазку против Мемеля, ибо Пруссия находится в союзе с Наполеоном, а нападение на Мемель будет означать начало войны, в которой царь не хотел выглядеть агрессором, предпочитая роль жертвы. Однако же Барклай не мог и проигнорировать этот факт, потому что потом царь всегда мог поставить в вину ему нерасторопность в действиях и недооценку материального фактора, без которого война не может вестись и недели.

Далее он писал, что ни он сам, ни другие командующие армиями, а тем паче начальники корпусов не имеют планов операций, корпуса же вообще еще не имеют начальников, да и штабы не совершенно еще устроены.

И наконец, Барклай сообщал о полном безденежье, когда оказался он вынужденным забрать из казенных палат Вильно и Белостока все деньги до последней копейки.

Закончив письмо, он приказал вызвать к себе Закревского и, опечатав конверт собственной сургучной печатью, велел с первым же нарочным отправить его в Петербург.

В этот же день, сразу после обеда, Закревский доложил ему, что нарочный из Петербурга прибыл и доставил сообщение, что 9 апреля государь выезжает к армии.

Барклай, прочитав донесение, распечатал заготовленный конверт и велел снять копию с приготовленного к отправке письма.

Когда копия была готова, он запечатал два письма в разные конверты и велел отправить их в Петербург по двум дорогам — Псковской и Рижской, потому что не знал, по какой из них поедет царь в Вильно…

* * *

В полдень 9 апреля Александр велел канцлеру Румянцеву уведомить французского посла графа Лористона, что он намерен отбыть сегодня к армии. Его отъезд объясняется тем, что французские войска приближаются к Кенигсбергу, а в этих обстоятельствах русские генералы могут предпринять какое-нибудь движение, которое вызовет разрыв отношений Франции и России.

Отстояв затем торжественный молебен в Казанском соборе, Александр в два часа дня выехал из Петербурга. Его сопровождала небывало большая, блестящая свита и штаб, в коих часто значились одни и те же генералы и офицеры.

Оперативная обстановка в те дни во многом напоминала канун Тильзита, когда до границы России оставалось три перехода.

Барклай наскоро переработал два варианта быстрого реагирования на случай начала войны, которые были составлены еще ранней весной этого года и откорректированы им теперь в соответствии со сложившейся на сегодняшний день обстановкой. По первому варианту — наступательному, когда боевые действия начали бы русские, следовало окружить и в значительной массе пленить и обезоружить войска неприятеля, стоящие в Пруссии и в герцогстве Варшавском, а затем идти через Германию навстречу главным силам Великой армии.

По второму варианту — оборонительному — следовало ввести в действие «скифский план», продлевая войну по возможности дольше, оставляя за собою совершенно опустошенный край.

Не дожидаясь приезда Александра в Вильно, ибо начала войны Барклай ждал в любую минуту, он и эти планы отправил навстречу царю, послав оба варианта во 2-ю армию Багратиона.

Однако все обошлось, и 14 апреля, в Вербное Воскресение, в день Входа Господня в Иерусалим, Александр подъехал к Вильно. В шести верстах от города ждали его флигель-адъютанты, а чуть в стороне и немного позади стоял Барклай со всем генералитетом 1-й армии. За ними в сомкнутом строю замерли шесть эскадронов кавалерии.

Когда царь приблизился к ожидавшим его, Барклай подскакал к Александру, отсалютовав шпагой, а генералы и флигель-адъютанты слились со свитой и легкой, нетряской рысью, применившись к тому аллюру, каким свита уже шла, двинулись к городу единой колонной — пестрой, яркой и праздничной.

Солнце играло на золоте эполет и сабельных эфесов, сверкали кирасы и каски, звенели шпоры и оружие, и от всего этого всадники казались сказочными витязями, летевшими, как на крыльях, навстречу веселому и радостному звону колоколов.

А когда блистательная кавалькада вступила на улицы города, звон колоколов перекрыли залпы праздничного салюта и радостные восклицания жителей города, стоявших по обеим сторонам улиц, по которым проезжал царский кортеж.

Александр, почти не отдохнув с дороги, в тот же вечер встретился с Барклаем. Теперь он был совсем не тот, что несколько часов назад при въезде в город.

Михаил Богданович увидел перед собою человека, на лице которого не было ни сияющих глаз, ни радостной улыбки, и одет Александр был не в сверкающий парадный мундир, а в серый походный сюртук, без Андреевской ленты и регалий.

Царь выслушал сначала строевой рапорт и внимательно рассмотрел на карте дислокацию обеих Западных армий.

Потом он попросил сообщить последние агентурные данные о движении корпусов Даву, Нея и Удино, находящихся на территории Пруссии, и, выслушав все, сказал, что принятые Барклаем меры считает разумными и пока что достаточными, но просит его всегда иметь в виду общие соображения, которыми следует руководствоваться, как только война начнется.

— Я хочу рассказать вам, Михаил Богданович, о моем разговоре, который происходил ровно год назад, когда герцог Виченский оставлял свой пост в Петербурге новому послу генералу Лористону. Тогда я имел с ним довольно долгую беседу, содержание которой он конечно же передал Наполеону. Я сказал ему, что если император Наполеон начнет войну и даже побьет нас, то это все равно не даст ему мира. Испанцы, сказал ему я, часто бывали разбиты, но они и не побеждены и не покорены до сих пор, а ведь до них от Парижа гораздо ближе, чем до нас, и у них нет ни нашего климата, ни наших просторов, ни наших воистину неисчерпаемых средств. Мы не посрамим себя, ибо у нас в тылу есть необозримое пространство и мы во что бы то ни стало сохраним хорошо организованную и сильную армию. Имея все это, никогда нельзя быть принужденным заключить мир, какие бы поражения мы ни испытали.

Тем более что война с нами не может быть кратковременной, а Наполеону нужны такие же быстрые результаты, как быстра его мысль. От нас же он не добьется скорой капитуляции, как и капитуляции вообще.

Я сказал Коленкуру, что предоставим нашему климату, нашей зиме вести войну вместе с нами и за нас, ибо хотя французские солдаты и храбры, но менее выносливы, чем наши, и скорее наших падают духом.

Я первым не обнажу меча, но я вложу его в ножны последним. Я скорее удалюсь на Камчатку, чем уступлю хоть одну мою губернию или подпишу мир.

— Если я правильно понял вас, государь, наш наступательный вариант вы не считаете приемлемым, — осторожно проговорил Барклай.

— Да, Михаил Богданович, я не обнажу меча первым, — с несвойственной ему в приватных беседах торжественностью вновь произнес Александр фразу, которая, по-видимому, особенно нравилась ему, — а нападение наше означало бы, что я предстаю перед всем миром захватчиком, тогда как Наполеон оказывается невинною жертвой, чего ему хотелось бы более всего и о чем он не перестает твердить уже более года.

— Стало быть, ваше величество, мне, как военному министру, надлежит принять оборонительный вариант как высочайшее повеление и все действия наших войск соподчинять этому предначертанию?

— Будем придерживаться этого плана, Михаил Богданович, — сказал Александр. — А ежели произойдет что-нибудь чрезвычайное, что заставит нас изменить намерения наши, то чего проще? Я при армии, и вы — при мне.


Следующие дни, совпавшие с празднованием Пасхи, стали непрерывной чередой балов и парадов. С приездом царя в Вильно город на время стал главным административно-правительственным центром России.

Рядом с Александром постоянно находились: канцлер граф Румянцев, статс-секретари Нессельроде и Шишков, князь Кочубей, барон Штейн — бывший глава прусского правительства, перешедший на русскую службу для борьбы с Наполеоном, начальник Военного департамента граф Аракчеев, принцы Георг Ольденбургский и Александр Вюртембергский и целая плеяда военных — Волконский и Пфуль, Клаузевиц, Армфельдт, а также генералы и офицеры свиты, флигель- и генерал-адъютанты, не занимавшие официальных штабных должностей и потому имевшие массу свободного времени и неограниченные возможности для критики всего происходящего вне их блестящего придворного круга. Почти все они были прирожденными царедворцами и, следовательно, изощренными интриганами, и из-за их присутствия атмосфера в штабе Барклая сразу же резко изменилась к худшему.

На второй день после приезда царя в Вильно на службу был возвращен недоброжелатель Михаила Богдановича Беннигсен, живший в окрестностях Вильно, в своем имении Запрете, и тут же был определен Александром в штаб Барклая военным советником с неопределенными полномочиями.

Царь, конечно, знал о давней неприязни между двумя полными генералами, но соображения, которыми он руководствовался, определяя их служить бок о бок, были важнее их отношений.

Старый интриган, оказавшись в штабе 1-й Западной армии, тут же отыскал генералов, недовольных Барклаем. Их было не много, но они были.

Главную роль здесь играл итальянский маркиз генерал Паулуччи, которого Барклай назначил начальником штаба вместо старика Лаврова. О Паулуччи, служившем чуть ли не во всех армиях Европы и умудрившемся иметь почти все ордена этих армий, говорили, что количество крестов на его мундире равно числу содеянных им подлостей.

Лев Николаевич Толстой, через полвека после этого времени создавший «Войну и мир», считал, что из девяти партий, противоборствовавших в огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире императорской Главной квартиры, лишь только одна принадлежала к числу приверженцев Барклая, остальные же были против него.

И то эти приверженцы поддерживали его не столько как человека, сколько как военного министра. Они говорили: «Какой он ни есть (всегда так начинали), но он честный, дельный человек, и лучше его нет. Дайте ему настоящую власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования, и он покажет то, что он может сделать, как он показал себя в Финляндии».

Однако же с приездом Александра ни о каком единоначалии речь идти уже не могла, потому что Барклай был военным министром и командующим 1-й Западной армией, но не был главнокомандующим, ибо, по «Учреждению для управления Большой действующей армией», главнокомандующим становился император, как только он приезжал в армию, если не оговаривал специальным приказом, что кто-то кроме него является таковым.

Об этом знали все сановники и генералы, и двусмысленность положения Барклая выразилась в такой формуле: «Барклай — главный распорядитель войск, являющийся первым исполнителем распоряжений императора».

И когда Михаил Богданович, с присущей ему прямотой, попросил Александра все же назначить главнокомандующего, царь ушел от прямого ответа, сказав, что как военный министр Барклай может отдавать любые приказы от его имени, но вопрос о главнокомандующем оставил открытым.

Меж тем тучи сгущались, и о приближении французских корпусов поступало одно извещение за другим из городов, близких к границам империи.

А в самом начале мая в Вильно пришло сообщение, что две недели назад в Париже публично гильотинирован самый важный российский шпион — Мишель.


В Париже не было официального русского военного агента, но его функции, совпадавшие с обязанностями военного атташе, исполнял прикомандированный к русскому посольству в Париже двадцативосьмилетний флигель-адъютант Александра, полковник Чернышев[56].

Красивый, статный, умный и ловкий, с прекрасными манерами и безукоризненным знанием французского языка, обладавший к тому же даром покорять сердца и всегда быть душою общества, Чернышев сумел войти даже в круг любимцев Наполеона.

Это сделало русского полковника завсегдатаем многих аристократических салонов Парижа и открыло доступ к сокровенным тайнам потенциального противника России.

В начале 1811 года Чернышев познакомился с писарем из Главного штаба французской армии Мишелем, имевшим доступ к совершенно секретным документам, которые составлял для Наполеона начальник Главного штаба маршал Бертье.

Два раза в месяц Бертье посылал Наполеону подробный отчет о состоянии армии с указанием численности всех ее частей, изменении их расположения, вакансиях на офицерские и генеральские должности, служебных перемещениях и о многом прочем.

Мишель снимал с отчетов копии и посылал их Чернышеву, получая за это немалую мзду.

Однако в феврале 1812 года тайная полиция напала на след Мишеля, и в квартире Чернышева в его отсутствие полицейские произвели обыск.

Чернышев, вернувшись домой, почуял неладное и уехал в Петербург. Его поездки из Парижа в Петербург и обратно были настолько частыми, что во французской столице Чернышева даже прозвали «ямщиком».

Как только он уехал, уничтожив все бумаги, которые хоть как-то могли скомпрометировать его и Мишеля, полиция произвела еще один обыск и под одним из ковров нашла письмо офицера-предателя, по несчастной случайности завалившееся туда и не уничтоженное Чернышевым. Мишеля тут же арестовали, судили и приговорили к смертной казни.

Суд был публичным, ибо Наполеону было нужно представить Россию агрессором, опутавшим Францию сетями шпионажа.

И когда Александр, приехав в Вильно, сказал Барклаю, что Наполеону более всего хотелось бы предстать перед всей Европой жертвой агрессии, которую готовит Россия, он имел в виду, в частности, и то, что произошло с Мишелем.

Когда царь беседовал со своим военным министром, результаты суда еще не были известны, но в начале мая Мишеля признали виновным и отправили на гильотину.

А через три дня после того, как в Вильно узнали о казни Мишеля, в штаб Барклая вдруг примчались двое казаков и сообщили, что через Неман переправился французский генерал и просит разрешения приехать к государю с письмом от Наполеона.

Барклай тут же доложил о произошедшем Александру, и тот велел немедленно пропустить генерала.


На следующий день, 6 мая, в Вильно приехал адъютант Наполеона, дивизионный генерал граф Луи де Нарбонн — потомок одного из древнейших родов Испании и Южной Франции, о котором русской разведке было известно, что он является одним из самых доверенных лиц Наполеона.

Незадолго до его приезда от одного из агентов Санглена — Виленского еврея-торговца, находившегося в Варшаве, — поступило сообщение, что в Вильно выезжает специальный посланец Наполеона. Правда, кто этот посланец, агент не знал, но и того, что он сообщил, было довольно, чтобы принять необходимые меры предосторожности: генерала Нарбонна, встретив на самой границе, везли такими проселками, возле которых не было никаких войск, артиллерийских парков и магазинов.

Пока Нарбонн ехал с берега Немана в Вильно, Яков Иванович де Санглен подготовил своих офицеров к встрече французского генерала и нескольких его спутников, приставив их к неожиданным визитерам под видом кучеров и слуг.

Нарбонн был принят Александром, вручил ему личное послание Наполеона, в котором содержалось поздравление со счастливым прибытием Александра в Вильно. Начиналось поздравление традиционной фразой: «Государь, брат мой», но по его содержанию царь понял, что это письмо — не более чем попытка сделать хорошую мину при плохой игре, когда, подведя к границам России четыреста тысяч войск, Наполеон попытался еще раз изобразить себя миротворцем, не желающим войны.

Александр проявил по отношению к Нарбонну всю свою почтительность, стремясь выглядеть доброжелательным и ласковым. Он не расстался с посланцем Наполеона, прочитав доставленное им письмо, а сначала пригласил его на обед, потом предложил отправиться вместе в театр, позвав к себе в ложу.

Между тем офицеры де Санглена устроили спутникам Нарбонна дружескую попойку и, пока французы восхищались широтой русской души и щедрым угощением, проникли в покои графа Луи и вскрыли оставленную им шкатулку, в которой оказалась инструкция, данная Наполеоном своему адъютанту.

Инструкцию быстро списали, оставив шкатулку на месте, а копию ее сразу же после спектакля представили царю.

Вкратце в наставлении Нарбонну содержались следующие вопросы: «узнать число войск, артиллерии и прочего; кто командующие генералы? каковы они? каков дух войска и каково расположение жителей? кто при государе пользуется большей доверенностью? нет ли кого из женщин в особенном кредите у императора?

В особенности узнать о расположении духа самого императора и нельзя ли будет свести знакомство с окружающими его?»

На следующий день Нарбонн еще раз предстал перед Александром, чтобы получить ответ на письмо Наполеона. И из разговора с царем понял, что он знает о тайной цели его миссии.

Откланявшись, Нарбонн уехал обратно, и тут же стало известно, что 28 апреля, в шесть часов утра Наполеон и императрица Мария Луиза выехали из дворца Сен-Клу и направляются к Великой армии.


4 мая Наполеон приехал в столицу Саксонского королевства — Дрезден. Обязанный ему двумя тронами — саксонским королевским и Великого герцогства Варшавского, Фридрих Август встретил всемогущего сюзерена на западной границе своего государства.

В Дрездене Наполеона уже ждали многочисленные европейские монархи. Австрийский император Франц с императрицей прибыли в столицу Саксонии на следующий день, прусский король Фридрих Вильгельм III — 14 мая. Десятки королей, вице-королей, герцогов и владетельных князей всей Европы явились к Наполеону, ловя его взгляд, вслушиваясь в каждое его слово.

Только те, кто сражался с Наполеоном — англичане и испанцы, — не были представлены здесь.

Ровно полмесяца шли непрерывные празднества, в которых с полудня до ночи принимали участие все, кроме самого их демиурга, ибо его ждали великие деяния, требующие неусыпных хлопот и громадных трудов, и потому он отдавал делу все свое время, а дворцовым потехам оставлял лишь те час-полтора, когда нужно было передохнуть от неисчислимых забот.

Раболепие коронованных холопов, чьи жизни и благополучие зависели от императора Франции, короля Италии, протектора Рейнского союза и медиатора Швейцарии, достигло в Дрездене небывалых размеров и стало сродни ветхозаветному языческому идолопоклонству.

16 мая Наполеон выехал из Дрездена и через Данциг и Кенигсберг, останавливаясь для того, чтобы координировать движение Великой армии, 9 июня приехал в Вильковишки — маленький литовский городок на границе с Россией.

Отсюда пошли во все стороны последние приказы, по которым наполеоновские корпуса выдвигались на исходные рубежи вторжения. Корпуса Даву, Удино и Нея, насчитывавшие 218 тысяч солдат и офицеров при 527 орудиях, сосредоточились в Восточной Пруссии, представляя главную ударную силу Великой армии. Этой группой командовал сам Наполеон. Южнее, в районе Плоцка, стоял 4-й корпус из 82 тысяч человек при 218 орудиях, которым командовал пасынок Наполеона, принц Евгений Богарнэ.

Наполеон вел свои корпуса против армии Барклая, принц Евгений должен был наносить удар по 2-й Западной армии Багратиона.

В районе Варшавы была развернута третья группа Великой армии — семидесятивосьмитысячный корпус младшего брата Наполеона — вестфальского короля Жерома, которому противостояла Обсервационная армия Тормасова.

Этой армии угрожал также и австрийский корпус князя Карла Шварценберга, насчитывавший 34 тысячи солдат и офицеров. И наконец, на северном — левом — фланге Великой армии находился тридцатидевятитысячный смешанный прусско-французский корпус маршала Жака Этьена Макдональда, как и Барклай, бывшего по происхождению шотландцем. Корпус Макдональда был развернут возле Тильзита и имел своей стратегической целью захват Риги.

Таким образом, 280 тысячам русских войск при 888 орудиях противостояло 445 тысяч солдат и офицеров при 900 орудиях.

Кроме того, во втором эшелоне Великой армии находилось около двухсот тысяч резервных формирований.

Правда, и русские в тылу у себя имели большие резервы, которые увеличивались с каждым днем.

Однако, в отличие от резервов Наполеона, состоявших в большинстве своем из ветеранов, русские запасные войска состояли из еще обучавшихся рекрутов, не нюхавших пороха.

«Двунадесять языков» Великой армии Наполеона, собранные со всей Европы под знамена, увенчанные парящими орлами римских легионов, ждали приказа выступить против другой Великой армии, над полками которой реяли стяги с двуглавыми византийскими орлами, а число «языков» ее солдат было едва ли не в два раза больше двенадцати.


10 июня в полках Великой армии зачитывали приказ императора, означавший объявление войны России.

Столкнувшись с русскими в 1806 и 1807 годах на территории Восточной Пруссии и Польши, Наполеон называл эти победные для него кампании «Первой польской войной».

Предстоящий поход в Россию он назвал Второй польской войной, которая, по его мнению, должна была оказаться столь же кратковременной и победоносной.

Приказ императора гласил:

«Солдаты! Вторая польская война началась! Первая кончилась под Фридландом и в Тильзите, где Россия клялась сохранять вечно союз с Францией и враждовать с Англией. Она нарушила свою клятву! Она не хочет дать никакого объяснения в странных своих действиях до тех пор, пока французские орлы не улетят за Рейн, предоставя ей в жертву наших союзников.

Россию влечет рок! Она не избегнет своей судьбы. Неужели она полагает, что мы изменились? Разве мы уже не воины Аустерлица? Она ставит нас между бесчестием и войной: выбор не подлежит сомнению.

Итак — вперед! Перейдем через Неман, внесем оружие в пределы России. Вторая польская война будет столь же славна для Франции, как и первая, но мир, который мы заключим, будет прочен и прекратит пятидесятилетнее кичливое влияние России на дела Европы».


11 июня Санглена вызвали к царю.

Было тепло, солнечно и, как показалось Якову Ивановичу, необыкновенно покойно и тихо. Перед дворцом Виленского генерал-губернатора, где по приезде в город остановился государь, ворковали толстые ленивые голуби, немо стояли на часах великаны-гренадеры и даже крики стрижей и ласточек казались необычайно громкими.

Государь, как всегда, был улыбчив и ласков.

— Мои генералы и флигель-адъютанты, — проговорил царь тихо и чуть застенчиво, будто стесняясь нелепости просьбы, которую он хотел высказать Санглену, — просили у меня позволения дать мне бал на даче Беннигсена, в Запрете, и для того выстроили там воксал, или, если тебе угодно, большой летний павильон со сводами, украшенными зеленью и цветами. — Санглен внимательно слушал, не понимая, какое все это может иметь отношение к военной полиции. — И вдруг с полчаса тому назад какой-то неизвестный попросил передать мне записку, а сам ушел.

Александр взял со стола листок бумаги и, откровенно смущаясь несерьезности всего происходящего, напоминающей мальчишеский розыгрыш, протянул записку Санглену.

«Государь! — писал неизвестный доброжелатель по-французски. — Берегитесь! На особу Вашего Величества посягают злоумышленники. На вилле генерала Беннигсена построена зала для танцев, которая непременно обрушится, как только бал начнется».

Дочитав записку, Санглен молча посмотрел на Александра.

— Поезжай, Яков Иванович, — проговорил государь, — осмотри подробно, что там на самом деле.

Санглен склонил голову, звякнул шпорами и, плохо веря в серьезность угрозы, поскакал в Закрете.

Имение Беннигсена, купленное им после заключения Тильзитского мира, когда оказался он в отставке, было большим и богатым. Двухэтажный помещичий дом стоял на просторной поляне и был окружен цветочными клумбами и кустами роз. За домом располагался фруктовый сад, в котором яблони, вишни и груши перемежались разнообразными ягодниками. Сад переходил в лес, примыкавший к имению, и был частью угодий, купленных Леонтием Леонтьевичем вместе с усадьбой.

Едва Санглен появился на территории Закрете, Беннигсен тут же заметил его. Он был в этот день на ногах с самого утра, наблюдая за подготовкой к встрече царя.

Беннигсен стоял перед домом, следя, как садовник и его помощники копошатся в клумбах и на поляне, и как только узнал Санглена, тут же поспешил ему навстречу.

Рассказав Беннигсену, зачем он приехал, Санглен хотел было пойти к павильону, который, как сказал ему хозяин имения, стоит в саду, за домом, но гостеприимный Леонтий Леонтьевич пригласил его на чашку чая.

В доме, как и на поляне, кипела работа: женщины промывали зеркала и окна, убирали комнаты, чистили бронзу и до блеска протирали мебель.

Дом и внутри и снаружи показался Санглену необычайно удобным и красивым, и Яков Иванович подумал: «Жалко будет не сегодня-завтра оставлять такую славную усадьбу французам». Отведав чаю с пирогами и поговорив о деле, из-за которого прислал его государь, Санглен собирался уже пойти к павильону, как вдруг за окнами раздался грохот.

Выбежав из дома и оказавшись в саду, они увидели груду досок упавшей кровли павильона, на которую еще не успела осесть пыль. Среди досок лежали и все арки и колонны, обвитые зеленью.

Установить причину случившегося не составило никакого труда — вся конструкция залы была скреплена штукатурными гвоздями, непригодными для строительных работ.

— Найдите архитектора! — приказал Санглен.

Посланные им люди вскоре вернулись, принеся с собою мокрый фрак и шляпу, выловленные ими в большом глубоком пруду Закрете. Было ли это имитацией самоубийства, или напуганный случившимся архитектор на самом деле покончил с собой, Санглен выяснять не стал, а пулей помчался к Александру.

Царь спокойно выслушал Санглена и сказал:

— Поезжайте и прикажите немедленно очистить пол, мы будем танцевать под открытым небом.

Яков Иванович заехал к себе домой и здесь застал ожидавшего его нарочного с эстафетой из Ковно.

Разорвав пакет, он достал короткую депешу: «Возле селения Панемунь, напротив Ковно, французы в грех местах складывают множество понтонов, готовя наведение трех мостов через Неман».

Санглен снова помчался к царю.

— Я этого ожидал, — сказал Александр, — но бал все-таки будет. Скажите, чтоб к завтрашнему вечеру все было готово.


Утром 11 июня к 6-му польскому уланскому полку, стоявшему на форпостах по западному берегу Немана, быстро подъехала коляска, запряженная шестериком и окруженная конвоем гвардейских егерей.

Из коляски вышли Наполеон и Бертье и их немедленно окружили польские офицеры-уланы.

Наполеон расспросил их о путях, ведущих к Неману, о расположении русских аванпостов, а затем попросил кого-нибудь из офицеров дать ему и Бертье польские мундиры. Несколько человек, по комплекции и по росту такие же, как император и начальник его Главного штаба, скинули сюртуки и фуражки, после чего переодетые в улан Наполеон и Бертье сели в седла и поскакали по берегу Немана, отыскивая место для подготовки переправы.

Найдя его у деревни Панемунь, где река образовывала большой изгиб, а берег был очень удобен для размещения батарей прикрытия, Наполеон и Бертье еще раз переоделись, теперь уже в свои прежние мундиры, и поскакали в село Ногаришки, куда уже передвигалась Главная квартира императора.

Весь этот день Наполеон был очень весел, улыбчив и прекрасно настроен, несколько раз запевая одну и ту же старинную солдатскую песню: «Мальбрук в поход собрался». (Факт этот не является досужим вымыслом романиста, хотя может быть воспринят именно так из-за более чем скабрезного продолжения песни в русской интерпретации. Но именно о доблестном английском полководце Мальбруке — герцоге Джоне Черчилле Мальборо, которому так не повезло в русском переложении песни, — и пел перед самым вторжением в Россию французский император.)

Между тем, в то время как Александр готовил бал, на берег Немана свозились 225 понтонов, чтобы навести четыре, а не три моста, как сообщали Санглену.

Прежде чем начать эту работу, французы собрали на левом берегу Немана все рыбачьи лодки и переправили на русский берег три роты тиральеров (на русский манер охотников-застрельщиков) из 13-го легкого полка дивизии генерала Морана.

Казачий разъезд заметил их, обменялся с супостатами несколькими выстрелами — и был таков.

Командир Лейб-казачьего полка граф Орлов-Денисов приказал больше по противнику не стрелять, но не спускать с французов глаз и тотчас же обо всем происходящем докладывать ему.

Сам же сел писать донесение о высадке французского десанта на восточный берег Немана.


Великая армия двинулась через Неман после того, как Наполеон первым прискакал к одному из мостов, уже наведенных, но еще пустых.

Возле моста стояли поляки-пехотинцы и кавалеристы. Наполеон лихо прогарцевал перед ними: он был прекрасным наездником, и лишь считанные разы его великолепно вышколенный конь не слушался его. Однако на сей раз случилось то, чего не происходило уже давным-давно: конь совершенно неожиданно дал свечку и император, потеряв поводья, вылетел из седла.

Он упал на песок, тут же быстро вскочил, поймал поводья и, уже сидя в седле и совершенно придя в себя, услышал вдруг за спиной чей-то сочувственный, но тревожный шепот: «Дурная примета».


Приглашенные на бал генералы и офицеры стали съезжаться в Закрете 12 июня к девяти часам вечера. Среди множества приехавших к Беннигсену были Барклай и Санглен.

Барклай, увидев Санглена, подозвал его и сказал негромко и доверительно:

— Государь предлагал Беннигсену командовать армией, но он отказался. После этого государь потребовал, чтобы войском командовал я. Как вы думаете, Яков Иванович, следует мне принимать это предложение?

— Мне кажется, Беннигсен поступил благоразумно, ибо командовать русскими войсками на отечественном их языке и с иностранным именем — весьма невыгодно.

— Но государь того требует, как отказаться? — недоуменно и растерянно проговорил Барклай.

С тем они и разошлись, и тотчас же все вокруг зашевелились, передавая друг другу: «Государь! Государь!»

Александр вошел в дом Беннигсена вместе с хозяином, и было видно, что дом этот ему нравится, во всяком случае, он старался показать, что попал в окружение вещей и людей, весьма для него приятных.

Генералы и офицеры, бывшие в доме, чтобы не мешать государю, потихоньку стали выходить в сад, поближе к танцевальному помосту, вокруг которого стояли роскошно накрытые столы. А в это время Беннигсен, ловко ввернув в разговоре с царем вопрос: «Нравится ли вам Закрете?» — и получив вежливый утвердительный ответ, тут же сказал, что рад будет уступить имение государю за ничтожную сумму, которая для него, государя, почти ничего не значит, а Беннигсена сделает более или менее обеспеченным человеком. Александр, понимая, что не может отказать генералу в самый канун грядущей войны, тут же согласился и великодушно предложил Леонтию Леонтьевичу двенадцать тысяч золотых рублей. Накануне вторжения в Литву, когда в Вильно неприятель мог ступить со дня на день, этот подарок был воистину царским.

Вскоре собравшиеся в саду гости увидели идущих к ним Александра с женою Беннигсена и самого хозяина Закрете, необычайно довольного, даже счастливого, и поняли, что бал сейчас грянет.

И он начался, этот бал, и длился до самой темноты, И мало кто обратил внимание на то, что уже ближе к концу бала, около часа ночи с 12 на 13 июня, к государю подошел Балашов и о чем-то стал шептаться с ним.

Лишь спустя несколько дней узнали, что Балашов передал Александру сообщение о только что полученной им депеше из Ковно, в которой тамошний городничий Бистом извещал государя о переправе неприятеля через Неман и о вступлении французов в Ковно.

Царь, узнав о том, велел Балашову никому не говорить ни слова и тут же пошел с мадам Беннигсен в новом танце. Последний танец закончился, и все его участники разъехались по домам, не зная, что вражеская армия уже вошла в Ковно, что там начинает размещаться Главная квартира Наполеона и что корпус Даву уже прошел через город на Виленскую дорогу, а кавалерия Мюрата тоже идет на восток, спеша схватиться с русскими, которых почему-то нет, и война, несомненно уже начавшаяся, вместе с тем как будто и не началась.

И эта непонятная тишина казалась страшной, потому что ни одна война не начиналась так, как эта, и наполеоновские солдаты, не боявшиеся ни ружейных, ни артиллерийских залпов, шли в постоянном все нарастающем напряжении, не понимая, что все это значит и чего следует ждать от этой таинственной, загадочной и грозно молчащей страны.

Книга третья