— Это не дневник, — ворчливо говорил он, взъерошивая мне волосы, когда я его поддразнивала. — Это гроссбух. Дневники предназначены для чувств, а я не слежу за своими чувствами. Я слежу за фактами.
Папа вел аккуратные и упорядоченные записи о ежедневных событиях в черно-белых тетрадях для сочинений за 99 центов, которые он покупал каждый год вместе с моими школьными принадлежностями. Он был почти знаменит, умея сказать, что в 1993 году продал только 152 головы крупного рогатого скота или что ГЭС Блу-Меса вырабатывает 60 тысяч киловатт электроэнергии каждый год, в то время как ГЭС Кристал производит только 28 тысяч. Теперь слова для обозначения количественных отношений слишком трудны для папы, и он легко их пропускает. Он вообще не может разобраться в своих цифрах. Не то чтобы изменилось его мышление, стала другой только его речь, но от нее зависит то, каким люди его видят — даже то, каким его вижу я, что заставляет меня стыдиться самой себя.
Папины гроссбухи помогли мне узнать разницу между практическим мышлением и эмоциональным, помогли понять, как многие люди, любящие один способ видения вещей, презирают другой или, возможно, боятся его. Раз в полгода папа отмечал мой рост на косяке кухонной двери и переписывал его в свой гроссбух. Если бы я поступила сейчас так же с ним, то, боюсь, обнаружила бы, что он съеживается, что метки, подчиняясь силе гравитации, следуют в обратном направлении. Папа пишет списки продуктов левой рукой, потому что все, что раньше было в нем доминирующим, теперь не действует.
Он будто в детском саду: хромающая орфография, дрожащий, неровный почерк. Папа хочет бананов, зерновых хлопьев и апельсинового сока. Он пишет: Бабабы. Хупя. Сук.
В отдельно стоящем гараже старого викторианского дома, который мы купили в центре Ганнисона, стоит множество коробок с папиными гроссбухами. Его касающиеся лека записи за последние три сезона свидетельствуют о 55-процентном падении мужского населения на нашей земле. Он никогда не упоминал об этом до инсульта, а теперь вообще не хочет ни о чем говорить.
— Папа, — обратилась я, бросая открытые бухгалтерские книги на сосновый стол, который он соорудил в первую зиму моего отсутствия, когда я уехала в колледж. — Что случилось?
Папа посмотрел на бухгалтерские книги, потом на меня удивленным взглядом, его лицо напряглось, покрылось морщинами. Он был моим любимым рассказчиком, а теперь его едва интересует простой разговор.
— Не знаю, — пробормотал он, пожимая левым плечом.
Я попробовала еще раз. Не знаю, насколько я должна приспособиться к этому новому, более ограниченному папе, насколько я должна позволить ему сникнуть.
— Почему так мало птиц? Что-то не так с леком?
Папа поглядел на пузырек с таблетками, пересчитал пурпурные морфиновые жемчужины и попытался снять крышку большим пальцем единственной рабочей руки. Он не слушал или пытался сделать вид, что не слушает.
— Пап, — позвала я.
Он снова пожал плечом и раздраженно поднял левую руку:
— Не знаю.
Разговоры тяжелы для папы, но и для меня это нелегкая работа, требующая так много беспрестанных усилий: чтобы устанавливать связь, дожидаться реакции, любить и чувствовать, что он тоже любит. Мне хотелось закричать, схватить его за плечи, вытрясти из него информацию или по крайней мере вытрясти из него интерес ко мне, к шалфейному тетереву, к чему угодно.
Увы, я не могу этого сделать. Он мой папа, и я его люблю, да что толку от этого?
— Ладно, — говорю я. — Все равно разговор выходит скучный.
Папа сердито посмотрел на меня, промурлыкал несколько тактов темы из «Звездных войн» и, катясь к туалету, переехал мне ногу своей электрической коляской.
Я решила съездить к Хенсону и попросить разрешения провести весенний подсчет, чтобы самой побывать на леке и посмотреть, как там дела. Хенсон сидел в одиночестве на устроенных на террасе качелях и потягивал «Бад» из банки в зеленом пенопластовом стакане, сохраняющем пиво холодным. К ступенькам крыльца прислонился крохотный розовый детский велосипед, маленькие боковые колесики которого были такими кривыми, что не касались земли, но ребенка нигде видно не было. Хенсон высокий, широкоплечий мужчина, но то, как он стоял спиной к невероятно красивой ленте заката, позади темной громадой высился дом, а перед ним расстилалась пустая терраса, — от этого он показался мне невероятно маленьким. Он сделал еще глоток пива, и я увидела бледную полоску кожи, нежную и мягкую, как раз там, где должно быть обручальное кольцо. На какой-то мимолетный миг мне стало жаль Хенсона больше, чем себя.
При моем приближении Хенсон встал. Он улыбнулся, но сдержанно.
— Нора, — произнес он, кивнув в знак приветствия.
— Простите, что явилась без предупреждения, — извинилась я. — Я не знаю номера вашего телефона.
— Ладно, — буркнул он, указывая на пластмассовое адирондакское кресло[5]. — Бросайте кости.
Он потянулся к маленькому холодильнику, вынул банку пива и предложил мне. Я взяла ее, хотя не очень люблю пиво. Просто я услышала голос папы, дающего мне совет: «Когда ты пытаешься кого-то умаслить, Нора, бери то, что тебе предлагают».
Он спросил о папе. Я пожала плечами.
— Не знаю, — ответила я.
В течение одной неловкой минуты мы сидели молча и пили пиво.
— У меня такое чувство, будто вы явились попросить меня о чем-то, что я вряд ли дам. — Он посмотрел мне прямо в глаза. Его глаза напоминали яйца малиновки, голубые с коричневыми крапинками. Они смягчали грубость его тела. — Я видел в поле шалфейного тетерева. Думаю, вы хотите получить сервитут[6].
Мое сердце слегка екнуло. Не все владельцы ранчо такие, как папа. Некоторые находят этих птиц несносными. Некоторые отказываются платить за выпас скота из ложного представления о своем историческом наследии жителей Фронтира[7], о том, что нация им должна. Некоторые организовались, называют себя «полынными бунтовщиками»[8]. Они угрожали агентам БУЗ, наставляя на них дуло пистолета. Они вторглись в Национальные заповедники дикой природы. Они избрали шерифов по всему Западу, считающих, что конституция дает им полное право игнорировать федеральные законы и законы штатов. Даже папа, не друживший с федералами, считал полынных бунтовщиков опасными экстремистами. Если Хенсон водил с ними знакомство, его ответ уже был мне известен.
Я сделала медленный, расслабляющий вдох, прежде чем ему ответить.
— Да, мне нужен сервитут, — начала я, — но я соглашусь и на обычный доступ к земле. Мне хотелось бы просто произвести подсчет.
Хенсон нахмурился и ответил не сразу. Я услышала крик орлана и полезла в сумку за биноклем. Я никогда никуда не хожу без сумки, бинокля и гроссбуха. Конечно же, я заметила белоголового орлана, сидящего на одном из хорошо мне знакомых тополей, старых и сучковатых, растущих вдоль берега реки.
— Белоголовый орлан, — пояснила я. — Хотите взглянуть?
Хенсон отрицательно покачал головой с каким-то озадаченным выражением, как будто потакая ребенку. То же самое было и с папой, который поддерживал возню с птицами как хобби, но не мог понять ее как чертовски серьезную научную карьеру.
— Они больше не редкость, — сказал он. — Я наблюдаю за этим орланом уже несколько дней.
— Конечно, — подхватила я. — Старая новость, эти белоголовые орлы.
— Ага, вы победили, — отозвался он.
— Кто?
— Ваши ребята, экологи, — пояснил он.
Я опустила бинокль и откинулась на спинку кресла:
— Мои родные владели этим ранчо шестьдесят лет. И мы не так уж сильно отличаемся от вас.
Хенсон фыркнул и отвернулся. Насчет орланов он был прав. Они выжили. Было время, когда я находила это обнадеживающим, своего рода доказательством того, что мы, люди, все еще можем нажать на экологический аварийный тормоз, что мы наконец смогли это сделать, прочувствовав потерю странствующего голубя, каролинского попугая, лабрадорской гаги, все тридцать страниц Википедии под рубрикой «Вымершие птицы Северной Америки», которые можно нагуглить, не являясь экспертом. Но теперь я другая. Я стала старше, возможно, мудрее, и теперь я лучше знаю, что к чему. Мы спасли белоголовых орланов только потому, что хотим видеть в них себя — в конце концов, они наш национальный символ, что делает их исключительными точно так же, как мы считаем исключительными самих нас, видя в себе своего рода объектив, через который можно рассматривать наш мир. Обыкновенным птицам, вроде ганнисонского тетерева, мы позволяем исчезнуть, пожав плечами. Что является еще одним доказательством, если только мне оно нужно, что в этом мы никогда не были вместе, и не вместе сейчас.
— Земля перешла мне без сервитута. — Закат угасал, и Хенсон включил свет на крыльце. — А это значит, ваш отец был не настолько глуп, чтобы замешивать сюда правительство и отказываться от хороших пастбищ ради каких-то нелепых птиц.
— Папа оставил эту землю в покое, потому что это было правильно, — возразила я. — Он любит этих птиц.
Хенсон фыркнул:
— Он предпочитал не иметь дела с правительством, и если это не так, я готов съесть свою шляпу. Ни сервитута, ни мандата. Все старые владельцы ранчо одинаковы. И ты это знаешь. Должна знать.
Вставая, чтобы уйти, я опрокинула пустую банку из-под пива.
— Мне жаль. На самом деле я не хочу отказывать тебе, Нора, — сказал Хенсон. Извинения казались искренними. — Я вложил в это место все, что у меня есть. Я не хочу рисковать, ограниченное пользование не по мне.
Слезы щипали мои глаза, когда я ехала обратно к Ганнисону, потому что Хенсон был прав, я хорошо знала папу. Он спасал птиц лишь для того, чтобы сделать мне одолжение. Как только я уехала, он махнул на них рукой.
Верность месту — прекрасная, романтичная идея, но она также опасна. Водохранилище Блу-Меса заполнилось в 1965 году, и следующей весной, в марте, несколько сотен ганнисонских тетеревов прилетели на лед, прямо на то место, где прежде находился их лек. Они скользили, падали и не могли спариваться. Через год птиц вернулось вдвое меньше. На следующий год их прилетело еще меньше, и так до тех пор, пока они не исчезли совсем. Они не полетели к другим лекам, не нашли твердой почвы на берегу. Вся популяция просто вымерла, тоскуя по своей земле.