Но Библейский ничего не сказал. Лицо его приняло серьезный старческий вид. Он тихо поманил Нютона и из грохота и шума кулис и конторы увел в маленькую реквизитную. Там среди масок с распухшими носами две головы склонились.
– Вот что, – шепотом заговорил Библейский, – ты, Нютон, знаешь, в чем дело…
– Нет, – шепнул Нютон.
– Мы с тобой дураки.
– Гм…
– Во-первых: он действительно во Владикавказе?
– Да, – твердо отозвался Нютон.
– И я говорю – да, он во Владикавказе.
Пауза.
– Ну, а ты понимаешь, – зашептал Робинский, – что это значит?
Благовест смотрел испуганно.
– Это. Значит. Что. Его отправил Воланд.
– Не мож…
– Молчи.
Благовест замолчал.
– Мы вообще поступаем глупо, – продолжал Робинский, – вместо того, чтобы сразу выяснить это и сделать из этого оргвыводы…
Он замолчал.
– Но ведь заноса нет…
Робинский посмотрел серьезно, тяжко и сказал:
– Занос есть. Все правда.
Благовест вздрогнул.
– Покажи-ка мне еще раз колоды, – приказал Робинский.
Благовест торопливо расстегнулся, нашарил в кармане что-то, выпучил глаза и вытащил два блина. Желтое масло потекло у него меж пальцев.
Благовест дрожал, а Робинский только побледнел, но остался спокоен.
– Пропал пиджак, – машинально сказал Благовест.
Он открыл дверцу печки и положил в нее блины, дверцу закрыл. За дверкой слышно было, как сильно и тревожно замяукал котенок. Благовест тоскливо оглянулся. Маски с носами, усеянными крупными, как горох, бородавками, глядели со стены. Кот мяукнул раздирающе.
– Выпустить? – дрожа, спросил Благовест…
Он открыл заслонку, и маленький симпатичный щенок вылез весь в саже и скуля.
Оба приятеля молча проводили взорами зверя и стали в упор разглядывать друг друга.
– Это… гипноз… – собравшись с духом, вымолвил Благовест.
– Нет, – ответил Робинский.
Он вздрогнул.
– Так что же это такое? – визгливо спросил Благовест.
Робинский не ответил на это ничего и вышел.
– Постой, постой! Куда же ты? – вслед ему закричал Благовест и услышал:
– Я еду в Исналитуч.
Воровски оглянувшись, Благовест выскочил из реквизиторской и побежал к телефону. Он вызвал номер квартиры Берлиоза и с бьющимся сердцем стал ждать голоса. Сперва ему почудился в трубке свист, пустой и далекий, разбойничий свист в поле. Затем ветер, и из трубки повеяло холодом. Затем дальний, необыкновенно густой и сильный бас запел, далеко и мрачно: «…черные скалы, вот мой покой[599]… черные скалы…» Как будто шакал захохотал. И опять: «черные скалы… вот мой покой…»
Благовест повесил трубку. Через минуту его уже не было в здании Варьете.
Робинский солгал…
Робинский солгал, что он едет в Исналитуч. То есть поехать-то туда он поехал, но не сразу. Выйдя на Триумфальную, он нанял таксомотор и отправился совсем не туда, где помещался Исналитуч, а приехал в громадный солнечный двор, пересек его, полюбовавшись на стаю кур, клевавших что-то в выгоревшей траве, и явился в беленькое низенькое здание. Там он увидел два окошечка и возле правого небольшую очередь. В очереди стояли две печальнейших дамы в черном трауре, обливаясь время от времени слезами, и четверо смуглейших людей в черных шапочках. Все они держали в руках кипы каких-то документов. Робинский подошел к столику, купил за какую-то мелочь анкетный лист и все графы заполнил быстро и аккуратно. Затем спрятал лист в портфель и мимо очереди, прежде чем она успела ахнуть, влез в дверь. «Какая нагл…» – только и успела шепнуть дама. Сидевший в комнате, напоминающей келью, хотел было принять Робинского неласково, но вгляделся в него и выразил на своем лице улыбку. Оказалось, что сидевший учился в одном городе и в одной гимназии с Робинским. Порхнули одно или два воспоминания золотого детства. Затем Робинский изложил свою докуку – ему нужно ехать в Берлин, и весьма срочно. Причина – заболел нежно любимый и престарелый дядя. Робинский хочет поспеть на Курфюрстендамм закрыть дяде глаза. Сидящий за столом почесал затылок. Очень трудно выдают разрешения. Робинский прижал портфель к груди. Его могут не выпустить? Его? Робинского? Лояльнейшего и преданнейшего человека? Человека, сгорающего на советской работе? Нет! Он просто-напросто желал бы повидать того, у кого хватит духу Робинскому отказать…
Сидевший за столом был тронут. Заявив, что он вполне сочувствует Робинскому, присовокупил, что он есть лишь лицо исполнительное. Две фотографические карточки? Вот они, пожалуйста. Справку из домкома? Вот она. Удостоверение от фининспектора? Пожалуйста.
– Друг, – нежно шепнул Робинский, склоняясь к сидевшему, – ответик мне завтра.
Друг выпучил глаза.
– Однако!.. – сказал он и улыбнулся растерянно и восхищенно, – раньше недели случая не было…
– Дружок, – шепнул Робинский, – я понимаю. Для какого-нибудь подозрительного человека, о котором нужно справки собирать. Но для меня?..
Через минуту Робинский, серьезный и деловой, вышел из комнаты. В самом конце очереди, за человеком в красной феске с кипой бумаг в руках, стоял… Благовест.
Молчание длилось секунд десять.
Самогонное озеро
Повествование
В десять часов вечера под Светлое Воскресенье утих наш проклятый коридор. В блаженной тишине родилась у меня жгучая мысль о том, что исполнилось мое мечтанье и бабка Павловна, торгующая папиросами, умерла. Решил это я потому, что из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки.
Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена. О, миг блаженный, светлый час!..
…И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух.
Петух – ничего особенного. Ведь жил же у Павловны полгода поросенок в комнате. Вообще Москва не Берлин, это раз, а во-вторых, человека, живущего полтора года в коридоре № 50, не удивишь ничем. Не факт неожиданного появления петуха испугал меня, а то обстоятельство, что петух пел в десять часов вечера. Петух – не соловей и в довоенное время пел на рассвете.
– Неужели эти мерзавцы напоили петуха? – спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой.
Захлопали все двери, загремели шаги. Твена я бросил и кинулся в коридор.
В коридоре под лампочкой, в тесном кольце изумленных жителей знаменитого коридора, стоял неизвестный мне гражданин. Ноги его были растопырены, как ижица, он покачивался и, не закрывая рта, испускал этот самый исступленный вой, испугавший меня. В коридоре я расслышал, что нечленораздельная длинная нота (фермато) сменилась речитативом.
– Так-то, – хрипло давился и завывал неизвестный гражданин, обливаясь крупными слезами, – Христос Воскресе! Очень хорошо поступаете! Так не доставайся же никому!! А-а-а-а!!
И с этими словами он драл пучками перья из хвоста у петуха, который бился у него в руках.
Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что петух совершенно трезв. Но на лице у петуха была написана нечеловеческая мука. Глаза его вылезали из орбит, он хлопал крыльями и выдирался из цепких рук неизвестного.
Павловна, Шурка, шофер, Аннушка, Аннушкин Миша, Дуськин муж и обе Дуськи стояли кольцом в совершенном молчании и неподвижно, как вколоченные в пол. На сей раз я их не виню. Даже они лишились дара слова. Сцену обдирания живого петуха они видели, как и я, впервые.
Квартхоз квартиры № 50 Василий Иванович криво и отчаянно улыбался, хватая петуха то за неуловимое крыло, то за ноги, пытался вырвать его у неизвестного гражданина.
– Иван Гаврилович! Побойся Бога! – вскрикивал он, трезвея на моих глазах. – Никто твоего петуха не берет, будь он трижды проклят! Не мучай птицу под Светлое Христово Воскресение! Иван Гаврилович, приди в себя!
Я опомнился первый и вдохновенным вольтом выбил петуха из рук гражданина. Петух взметнулся, ударился грузно о лампочку, затем снизился и исчез за поворотом, там, где Павловнина кладовка. И гражданин мгновенно стих.
Случай был экстраординарный, как хотите, и лишь поэтому он кончился для меня благополучно. Квартхоз не говорил мне, что я, если мне не нравится эта квартира, могу подыскать себе особняк. Павловна не говорила, что я жгу лампочку до пяти часов, занимаясь «неизвестно какими делами», и что я вообще совершенно напрасно затесался туда, где проживает она. Шурку она имеет право бить, потому что это ее Шурка. И пусть я заведу себе «своих Шурок» и ем их с кашей. «Я, Павловна, если вы еще раз ударите Шурку по голове, подам на вас в суд, и вы будете сидеть год за истязание ребенка», – помогало плохо. Павловна грозилась, что она подаст «заявку» в правление, чтобы меня выселили. «Ежели кому не нравится, пусть идет туда, где образованные».
Словом, на сей раз ничего не было. В гробовом молчании разошлись все обитатели самой знаменитой квартиры в Москве. Неизвестного гражданина квартхоз и Катерина Ивановна под руки вывели на лестницу. Неизвестный шел, багровый, дрожа и покачиваясь, молча и выкатив убойные, угасающие глаза. Он был похож на отравленного беленой (atropa belladonna).
Обессилевшего петуха Павловна и Шурка поймали под кадушкой и тоже унесли.
Катерина Ивановна, вернувшись, рассказала:
– Пошел мой сукин сын (читай квартхоз – муж Катерины Ивановны), как добрый, за покупками. Купил-таки у Сидоровны четверть. Гаврилыча пригласил – идем, говорит, попробуем. Все люди как люди, а они налакались, прости Господи мое согрешение, еще поп в церкви не звякнул. Ума не приложу, что с Гаврилычем сделалось. Выпили они, мой ему и говорит: чем тебе, Гаврилыч, с петухом в уборную иттить, дай я его подержу. А тот возьми и взбеленись. А, говорит, ты, говорит, петуха моего хочешь присвоить? И начал выть. Что ему почудилось, Господь его ведает!..