Весь свет 1976 — страница 8 из 46

Когда какой-нибудь их грузовик, зеленый, высокий, останавливался перед шлагбаумом — за шлагбаум у них было старое древко, раскрашенное в белую и красную полоски и с противовесом из старой проволочной корзины, набитой булыжниками, — часовой даже не вставал с места. Он только задавал шоферу какой-то вопрос и, получив ответ, поднимал шлагбаум, потому что веревку от шлагбаума он самым удобным образом привязал к своей кабинке и мог поднимать его не вставая. Тоже мне часовой!

Но у них была еда. А у нас голод. И сила была на их стороне, а мы были побежденные. Значит, надо будет хоть немножко, а отложить гордость в сторону. Каждый день приходил кто-нибудь из спортзала и приносил часовому поесть. В солдатском котелке. У них, может, и посуды-то настоящей не было. Кроме того, ему приносили большой кусок четырехугольного черного хлеба и кусок сала. У нас прямо слюнки текли, когда мы видели, как он уписывает эту благодать. Не сходя с поста! Где полагается стоять по стойке «смирно»! А он-то, он-то — клал автомат рядом, котелок ставил на колени и знай себе работал ложкой, расторопно, но без суеты, потом отрезал широким перочинным ножом толстые куски хлеба и сала, преспокойно поглощал их, не глядя на свой шлагбаум. Итак, мы установили, что русские ничего не смыслят в приличиях и не знают, как положено себя держать. Зато они знают, что вкусно, а что нет. На свою беду, мы тоже хорошо это знали.

Вот почему мы решились пойти на некоторое сближение.

Мы не попрошайничали, чего не было, того не было.

Немецкий мальчик, бывший пимпф, прежний связной, недавний хорденфюрер[1], себе такого не позволит. Нет, мы не попрошайничали.

Мы просто старались подгадать так, чтобы к обеду случайно — да, да, совершенно случайно — подойти поближе к шлагбауму и к часовому и небрежно, вполне небрежно прислониться к высокой ограде комендатуры. Мы, разумеется, не обращали ни малейшего внимания на часового, если его вообще можно было назвать часовым, или, вернее сказать, обращали, но исподтишка. Он вел себя так же, хотя, судя по всему, не принимал нас всерьез. Он только улыбался чуть смущенно, обнажая в улыбке крупные желтые зубы.

Как-то раз, когда солдат из спортзала принес ему обед, наш часовой принялся хлебать. Мы даже не глядели в его сторону, а если и глядели, то незаметно для него. Но вдруг он отложил ложку, выглянул из своей кабинки и крикнул нам то ли «иди, иди», то ли что-то похожее.

Мы подошли и выстроились перед ним. А что нам оставалось делать? Он был победитель. Разумеется, мы могли удрать, но тогда бы он, пожалуй, вообразил, будто мы бежим от него. Вот мы и подошли.

Он взял краюху хлеба, разрезал ее на четыре равные части, одну себе, три нам, проделал то же самое с куском сала, потом дал каждому из нас его долю, свою взял себе, и мы все начали жевать.

Хлеб был свежий, грубого помола, сало твердое, холодное, наперченное. Мы жевали молча. Чего тут было говорить. Хотя нелепо, чтобы победитель, да вдобавок мало похожий на победителя, подкармливал побежденных. Мало — это даже не то слово. День и ночь, если сравнить с немецким часовым.

Но лицо у него было симпатичное: красное, круглое, с небольшими светлыми глазами и широким носом — типично славянский нос, точно такие мы видели на таблице, на уроках расовой теории, волосы короткие, подстрижены ежиком...

Когда мы поели, он достал свою губную гармошку и заиграл на ней тягучую, грустную мелодию, потом перешел на быстрый темп, потом снова на медленный. Музыка была непривычная, чужая нашему уху. «Монгольская, должно быть», — шепнул кто-то, но мы не знали, так это или нет.

Он подвинулся, освобождая нам место, и движением руки пригласил подсесть к нему в кабинку. Но этого мы не хотели, мы не хотели такого сближения. Мы сели рядом, на краю канавы. Он поиграл еще немножко и вдруг обратился к нам с целой речью. Сперва мы не понимали ни слова, но мало-помалу начали улавливать смысл: на чудовищной смеси русского с немецким он призывал и нас спеть ему какую-нибудь песню. Может, в уплату за хлеб и сало, кто их знает, этих русских.

Ну ладно, раз мы ели его хлеб, нам следует выполнить его приказ, но как? И что петь? Мы посовещались шепотом, а русский тем временем с улыбкой глядел на нас. Мы перебрали по очереди все известные нам песни и не нашли ни одной, которую могли бы ему спеть. «От мыса Нордкап до Черного моря» мы петь не могли, раз ни одного из наших солдат на Нордкапе не осталось, а про Черное море нельзя, может, этот парень сам с Черного моря. «Борьба началась под грохот и гром, кровавая битва кипит» ему тоже не споешь, потому что борьба кончилась, и нет больше никакого грохота и грома, разве что русские взорвут где-нибудь склад оружия, и кровавые битвы откипели. Один из нас предложил спеть: «Наши танки идут по Африке», но и это не годилось, вот уже два года в Африке не было иных танков, кроме английских и американских, а англичане и американцы — союзники часового. Думали-думали, ничего не надумали. И стало быть, ничего не могли ему спеть, хотя и знали уйму всяких песен. Тогда мы сказали ему: «Никаких песен, понимаешь, ля-ля-ля, не выйдет, понимаешь», и при этом отрицательно помотали головами.

Он как будто понял нас, потому что сперва глядел на нас с ухмылкой, затем покачал головой, смешно захлопал глазами и сказал что-то вроде: «У-у-у, дети не петь, плохой дети».

Этого еще не хватало. Он обозвал нас детьми. Нас — и детьми только за то, что мы ничего ему не спели, а сам-то, сам-то даже на посту стоять не умеет толком! Сидит в облезлой пляжной кабинке да играет на губной гармошке! Ну хорошо, сейчас мы ему покажем.

Хоть мы и не умели, как этот победитель, петь смешные песни, зато стоять на посту мы умели в десять раз лучше. Мы не желаем есть его хлеб и сало даром. От русских мы подарков не берем. Итак, встанем на пост.

Сперва следовало объяснить этому русскому, чем мы намерены заняться, иначе он бы нас не понял. Мы встали, подошли вплотную к кабинке и заговорили с ним.

Он переводил глаза с одного на другого и ничего не понимал. Губная гармошка лежала рядом, он даже кряхтел порой оттого, что не понимает, надвинул пилотку на лоб и с горя запустил пятерню в свои короткие волосы. Лицо у него стало еще краснее, чем прежде. Нет, объяснить на словах мы, как видно, ничего не сумели. Но гармошка подсказала нам неплохую мысль.

Мы взяли ее, сунули русскому, знаками попросили сыграть, а один из нас тем временем ринулся к шлагбауму, отвязал канат, быстро поднял шлагбаум и опустил его, указывая рукой попеременно на себя и на нас, снова знаками попросил его сыграть, снова указал рукой на него. Мы ужасно гордились своим изобретением, во всяком случае часовой понял наш великолепный «язык», засмеялся и начал играть.

Да, играть он умел, а стоять на посту — ни капельки. Вот мы и решили научить его. Двое из нас снова сели в канаву, мы болтали или прислушивались к непривычным звукам, которые издавала русская гармошка. Зато третий лихо вытянулся возле шлагбаума, взял рукой канат и принялся ждать. Машины все не ехали. Через некоторое время один из нас сменил дежурного. Мы все делали четко и по правилам, как нас учили рапортовать юнгцугфюреру или фенлейнфюреру: короткий рапорт, правую ладонь к виску — выбрасывать ее вперед теперь вроде бы не следовало, — руку опустить, стойка «смирно», четкий поворот на каблуках, смена караула.

Русский перестал играть, уронил гармошку на колени, прикрыл рот рукой. Глаза у него сверкали. Такого он в своей армии небось еще не видывал. Он вскочил, подхватил автомат и припустил со всех ног в комендатуру, крича на бегу то ли: «Товарищ комендант!», то ли что-то похожее.

Странно он представляет себе обязанности часового. Ну ничего, мы оставались на посту и могли его заменить. Пусть бежит за комендантом. Пусть и комендант полюбуется, как положено стоять на часах.

Прошло некоторое время, из-за ограды снова донесся голос часового, и другой, низкий такой, вероятно, голос коменданта. Мы как раз изображали смену караула, когда часовой с комендантом возникли позади нас. Поначалу они ошарашенно молчали, потом вдруг расхохотались. Сперва часовой, за ним комендант. Они хохотали все громче, комендант даже закачался от хохота, и низкие булькающие звуки перекатывались у него в горле, как морская галька.

Нас словно обдали ушатом холодной воды. Что было делать? Само собой, мы могли просто-напросто сбежать от этого гомерического смеха, но, с другой стороны, комендант — офицер, хоть и русский, а мы ведь взялись стоять на посту вместо этого никудышного часового, этого растяпы.

Значит, надо остаться. Мы остались, мы ждали, пока они вдоволь нахохочутся, а сердца наши кипели от ярости и презрения. Наконец они перестали ржать. Комендант сделался серьезный и суровый и знаками подозвал нас. Мы застыли перед ним, блистая чеканной выправкой, и подняли на него глаза. Значит, вот он какой, комендант.

Он стоял перед нами — высокий, словно башня, могучий, словно боевой корабль, руки скрещены на увешанной орденами груди, фуражка небрежно — да, да, чуть небрежно для офицера — сдвинута на затылок, так что из-под нее можно углядеть краешек розовой лысины. Коричневая портупея, матово поблескивающая, с крохотной коричневой же кобурой, высокие, за колено темно-коричневые кавалерийские сапоги хорошей кожи, синие галифе, мясистое, резко вычерченное лицо с густыми черными бровями, которые почти сходятся на переносице.

Веселыми в лице были только глаза, небольшие, светло-серые, никак не вязавшиеся с такими густыми бровями и делавшие его суровое лицо слегка комичным. У него был такой вид, будто он вечно посмеивается про себя, но мы не могли бы сказать, почему у него такой вид — из-за глаз или из-за чего другого.

— Ну, — сказал он, и голос у него был глубокий, с хрипотцой, и раскатистый, как и смех. — Ты хорош солдат, да?

Мы искоса глянули на часового — тот стоял ухмыляясь, сунув одну руку в карман и повесив на плечо автомат дулом вниз, — и ответили, все еще полные негодования из-за их дурацкого смеха.