И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.
Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.
У мамы был рак.
Все это мне рассказали потом братья.
Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!
Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.
Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.
Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.
Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:
«Приезжай прощаться с мамой».
Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.
В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?
И я побежал в военкомат и показал телеграмму.
— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...
Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.
Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.
Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.
Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:
— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.
Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.
Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.
— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.
Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.
— Ты приехал похоронить меня...
Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:
— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!
Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.
Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.
И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.
...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.
Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.
И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.
«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».
И хмурились мне в ответ мамины глаза:
«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»
Я багровел от стыда и бормотал:
«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»
И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.
Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.
И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.
Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.
...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.
Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.
Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.
ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...
Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.
В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.
Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...
И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?
Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.
Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.
Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.
Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.
Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.
И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.
Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.
И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.
Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.
Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.
И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,
Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.
Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.
Она сказала, садясь рядом:
— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?
Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:
— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.
Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:
— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.
Потом спросила:
— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.
Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:
— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?
— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!
— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...
Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.
И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:
— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.
Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.
— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?