Но вот наступил момент, когда прекращается, наконец, характерное молчание о писанном законе Моисеевом. Знаменитая иудейская Тора, т.е. Пятокнижие, сразу становится в центре внимания религии послепленного Израиля. Выступает на вид и лицо, с именем которого связано появление Торы в Иерусалиме. Это священник Эзра, пришедший сюда со второй большой партией возвращенцев в 398 г. до Р.Х. при Артаксерксе II (405–359). (Прежде полагали, что при Артаксерксе I (465–425) и потому датировали приход Эзры 438 годом). В его лице выступает новый, ранее не существовавший тип народного вождя. Эзра не просто священник, но он еще и «книжник» — (софер) (Ез. 7, 11), ибо «в руке его» закон Бога Израилева (7, 14), и он «учитель закона Бога Небесного» (7, 12), «учивший словам заповедей Господа и законов его в Израиле» (7, 11). Эзра читает эту книгу закона Моисеева пред народом в храме (Неем. 5, 1–5) и берет с представителей народа клятвенное обязательство с подписями и печатями — «поступать по закону Божию, который дан рукою Моисея, раба Божия и соблюдать и исполнять все заповеди Господа Бога нашего и уставы Его и предписания Его» (Неем. 10, 29).
Как видим, наконец-то к IV веку до Р.Х. мы выходим на ясную дорогу из потемок и нестерпимых недоуменностей школьного предписания о ходе священной истории. Пред нами Пятокнижие. Отныне вся дальнейшая религиозная история измеряется им. Отныне нет спора, где религиозный закон и где беззаконие. Отныне становится немыслимым, чтобы Соломон, хотя бы и получавший откровение Яҳве во сне, не будучи священником, сам подошел к жертвеннику и начал приносить жертву. А после того, как жертва, не по букве приносимая, удостоена небесного огня, тот же Соломон преспокойно «служит Астарте божеству Сидонскому, и Милхому, мерзости Аммонитской» (3Ц. 11, 5). Мало того:
«Построил Соломон капище Хамосу мерзости Моавитской, на горе, которая пред Иерусалимом и Молоху, мерзости Моавитской» (ib. 7).
Не мог этого делать человек, читавший Пятокнижие, равно не мог человек это делавший, написать чисто-монотеистические книги Притчей и Экклисиаст. Не мог бы при знании книг Моисеевых и благочестивый царь Езекия сделать того, что сделал он. А именно: под впечатлением падения Самарии в 722 г. и под влиянием пророка Исайи, он уничтожил всех идолов в иерусалимском храме, в том числе и Нехуштана, почитавшегося за подлинного медного змия Моисеевых времен. И вдруг Езекия, после такого ревностного дерзания, не проявляет никакой ревности в исполнении главнейшей принципиальной заповеди Второзакония: уничтожить все жертвенники высот-бамот во всей земле Ханаанской, кроме единственного — центрального. Езекия высот не уничтожил. Конечно, это не значит, что он «слона не приметил» или дерзнул воспротивиться известному ему законному предписанию. К той же категории относится и случай с судьей Иефаем, не нашедшим простого выхода из трагедии принесения в жертву собственной дочери. Если бы он в эту скорбную минуту хоть краем уха слыхал что нибудь о писанном законе Моисеевом и обратился за советом к любому левиту, ужасное не свершилось бы.
Недоумениям этого рода имя легион. Вся история представляет цепь недоумений, ибо она перевернута вниз головой. Завершение, голова тысячелетнего культурно-религиозного процесса, т.е. писаный свод всех культовых, нравственных, гражданских, бытовых законов — голова эта противоестественно приставлена к началу процесса. Получилось нечто странное. Все народы всемирной истории живут возрастая нормально. Один Израиль составляет уродливое исключение. У него как бы отнята нормальная самодеятельность. Ему будто бы заранее продиктованы Богом все законы, плоть до ультра-прозаических мелочей личной гигиены (Втор. 23, 13), а он как бы недоросший до них, или на редкость тупой и злонамеренный, обречен на фатальное и вопиющее их нарушение. И главное — обречен нарушать их всенародно, государственно, от невежды землероба до царя и первосвященника. Пророки веками обличают их, уча, увещевая, негодуя, любя, угрожая. И всё безуспешно, бесполезно. И странно, ни одному из пророков не приходит в голову простое средство, к которому стали, однако, прибегать со времени Эзры, т.е. вынести из глубины храма на трибуну священную, безаппеляционно авторитетную книгу Моисееву и предъявить ее народу. Мы видели какой это колоссальный эффект имело и при Иосии и при Эзре.
Словом, с появлением книги кончилась противоестественность. Все вещи встали на свое место. Всё дальнейшее течение религиозной жизни Израиля принимает здравый, логичный вид. Израиль перестает быть какой то карикатурой религиозной строптивости и богопротивления. Даже роль духовных вождей народа меняется. Умолкают пророки. Их элементарная задача достигнута. Народ усвоил закон единобожия. Выдвигается тип книжника и мудреца (соферим и хахамим). Новые священные книги полны ревностью о писанном Моисеевом законе и пространными, восторженными гимнами ему: кн. Эзры, Варуха, Товита, Даниила, Иисуса сына Сирахова, Псалтырь. Наступает героическая Маккавейская эпоха с пафосом мученичества во имя священной буквы писаной Торы. Пред нами уже скристаллизовавшийся ветхозаветный номизм, из которого, как из духовной тюрьмы, вырывается в гигантском духовном борении апостол языков. И этот тип религии буквы, религии книжников и талмудистов, выросший с неизбежностью на почве Торы, эмпирически доказывает в ретроспективном порядке, что и вся предшествующая, полуязыческая религиозная история Израиля от Моисея и до Эзры не могла бы быть таковой, если бы существовала уже тогда писаная Тора.
V
Я только скользнул по огромному поворотному вопросу библейской критики. Невозможно развернуть его детальную аргументацию за полчаса. Моя задача в настоящую минуту не доказать, а только показать, не переубедить кого либо, а только декларировать. По собственному опыту знаю, что усвоение выводов библейской критики может стоить десятилетий духовных борений,
«Ума холодных размышлений
И сердца горестных замет»…
Велико давление на сознание тысячелетних традиций, а потому поворот, производимый в данном случае библейской наукой, относится к крупнейшим событиям в истории духовной жизни человечества. Не риторически, а по его реальному весу и значению этот перевод сознания на рельсы библейской критики можно ставить в ряду открытий Галилея, Коперника, Колумба…
Мне бы очень хотелось в заключение обстоятельно побеседовать о тех богословских последствиях, которые логически вытекают из этих библейско-критических предпосылок. Но… «не достанет ми времени повествующу»… Приходится опять ограничиться лишь одним существенным пунктом и тоже не в стиле аргументации, а только декларации.[6]
Принимая методы и многие выводы библейской критики, не расходимся ли мы с догматом о богодухновенности авторов и книг Священного Писания? А так как мы этот догмат твердо исповедуем, то не расходимся ли с теорией или богословской доктриной о богодухновенности? Во-первых, если бы и расходились с последней, то в свободе нашего святого Православия мы на это имеем открытое право. Мы школу не выдаем за церковь, мы только соподчиняем ее церкви, а не наоборот, конечно. Во-вторых, надо признаться, мы в восточной богословской науке до сих пор не удосужились разработать какую-нибудь точно сформулированную доктрину о богодухновенности. В догматических и экзегетических трудах наших повторяются только некоторые общие основные предпосылки для ее построения в виде разнообразных цитат из Священного Писания и ранних отцов церкви. Так что мы, ни с чем в сущности не расходясь, можем привносить новые соображения как материал для выработки полной православной доктрины о богодухновенности[7]. Не затрагивая категории «что?», то есть принимая просто безоговорочно самый принцип богодухновенности, мы стремимся уточнить его в категории «как?», в категории модальности. Как следует осмыслить процесс идейного и писательского творчества авторов священной литературы и как можно определить его результат?
Прежде всего, надо благодарить Бога, что православная церковь не связана в выработке своей доктрины богодухновенности путами, в которых бьется латинская библейская наука. Тридентский собор в свое время канонизировал весь текст старой латинской Вульгаты, а новый Ватиканской собор, повторяя и подтверждая это, мотивировал тем, что библейские книги, «написанные по вдохновению Духа Святого, имеют своим автором Бога» «propterea quod Spiritu Sanctio inspirante conscripti, Deum habent auctorem» (Dictionnaire de la Bib. Suppl. L. Pirot, t. I, p. 1030, Paris, 1928). Навязать нам такую механическую и юридическую доктрину пытался в 40-х годах XIX века обер-прокурор Святейший Синода граф Протасов, питомец петербургского иезуитского пансиона. Он предлагал Святейшему Синоду по подобию Вульгаты канонизировать употребляемый Русской церковью ново-славянский текст Библии в его далеко не исправном виде. Но броня богословской учености и исповеднического мужества Митрополита Московского Филарета[8] заградила к нам доступ этому схоластическому фетишизму буквы. Что касается грубой формулы, что «Сам Бог — Автор священных книг», то латинские библеисты дипломатически обязаны пестрить им свои критические работы, в то время, как самые эти работы построены на гораздо более тонкой дистинкции Фомы Аквинского между revelatio — откровение и только inspiratio — вдохновение. Это означает, что священные писатели в редких только случаях получают свыше новые, им по-человечески недоступные идеи, обычно же только побуждаются к писанию богодухновенностью, которая лишь просветляет их способности и предохраняет от вероучительных заблуждений, но не изменяет процесса писания, свойственного авторам как нормальным людям с естественными чертами индивидуальной ограниченности. Конечно, все от Бога, «о Нем же живем и движемся и есмы», но тогда вообще Бог есть автор всего доброго в мире. И тогда эта формула как слишком общая ничего в данном вопросе не разъясняет. Формула, что Бог есть causa principalis, а писатель священной книги — causa instrumentalis, является либо пересказом указанной общей неопределенной идеи о Боге как источнике добра, либо призвана уяснить первую острую тезу об авторстве Самого Бога; в таком случае она выявляет порочность самой тезы. Именно она навевает мысль как бы о «диктате с неба» и механической записи продиктованного. На эту магическую идею сбивались ранние христианские писатели. Мученик Иустин Философ уподоблял богодухновенность действию смычка на цитре и Афинагор — вдуванию звуков во флейту. Но когда Монтан припугнул всех языческим автоматизмом своего лжепророчества, мысли о такой инструментальности священных писателей почти бесследно исчезли со страниц святоотеческих творений. Наоборот, у Отцов многократно развивается идея ясной, здоровой, полной и свободной деятельности ума и сознания библейских авторов в моменты их богодухновенной работы. Вот типичное рассуждение об этом святителя Василия Великого в предисловии к комментарию на Исаию: