Вьется нить — страница 7 из 51

— Выспалась, Лееле? — Рисл улыбнулась и подвинула ко мне тарелку с горячей картошкой в мундире.

Я уже протянула было руку за картошкой, когда до меня донесся еще один голос. Голос, который был мне ненавистен. Меня прямо в дрожь бросило. Губы, жующие рот моей сестры, бесстыдно шарящие руки, прикрытые ее платком, — все это в один миг ожило передо мной.

— Мама, почему дядя сегодня ест вместе с нами? Он ведь всегда у… в своей… мама, не хочу, чтобы вместе… Не хочу… — Я заплакала навзрыд.

Лицо Рисл вспыхнуло. Мама гневно уставилась на меня, но, тут же смягчившись, приложила ладонь к моему лбу:

— Что это с ней? Жару вроде бы нет…

И отец:

— Не надо было таскать ее с собой.

А «раненый солдат» тем временем, будто случившееся только что за столом нисколько его не касалось, продолжал чистить и со смаком жевать картошку и без всякого смака жевать слова. Сапоги, доказывал он отцу, нынче наравне с золотом. Он не желает задаром есть наш хлеб. Он, слава богу, в состоянии за все уплатить. Шутка ли, пара новеньких сапог, ни разу не надеванных… За них можно насыпать полную камору муки и крупы в придачу. «Возьмите мои сапоги и обменяйте их на что хотите!»

Этот голос резал меня по живому. Я не могла его слушать. Я не могла заставить себя поднять голову. Я боялась снова увидеть нагое тело, длинное, прямое, с обтесанными бедрами.

На следующий день я проснулась поздно. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вышла в кухню, была распахнутая дверь в комнату Рисл. Комната была пуста, это я тоже сразу заметила. Папа и мама, оба с потемневшими лицами, сидели без всякого дела на широкой деревянной лавке и молчали. На меня они не обратили внимания. Беспокойных взглядов, не простудилась ли я, упаси бог, вчера, я на себе не ощутила. Мама не поднялась с места, не подошла к припечку, где под треногой лежали крест-накрест сложенные щепки, и не поднесла мне кипятка, подслащенного крупицей сахарина.

Такая тишина стояла в доме, что страшно было нарушить ее не только звуком, но хотя бы самым невинным движением. Я побоялась даже умыться над тазом. Молча села на лавку рядом с папой и мамой. И тут маму, будто она только меня и ждала, прорвало:

— Пуля — дура, нет того, чтобы она и в самом деле в него угодила, чтобы разнесла его дурацкую башку с ее хитрыми комбинациями. Боже праведный, пусть отольются ему наши слезы…

А папа:

— Все к лучшему. Избавились от напасти, и ладно. Если бы у царя все солдаты были такими…

А мама:

— Дались тебе эти цари! Они как-нибудь между собой столкуются. Вот мы с тобой, видишь ли, уже наверняка войну проиграли…

Сестра возвратилась с поля поздно вечером. Румяная, со сверкающими радостью глазами, она склонилась правым плечом и мягко опустила на пол тяжелый мешок. Тогда только она увидела открытую дверь, за которой уже успела устояться пустота.

Она посмотрела на отца, затем перевела взгляд на мать.

— Что, стражник приходил? — спросила она беззвучно, одними губами. — Его взяли?

— Лучше бы его уже взяли, — снова взорвалась мама.

А папа, в тон сестре, почти так же беззвучно:

— Нет, дочка. Когда мы проснулись, его уже и след простыл. Исчез, скрылся. Вот так-то…

Рисл молча вошла в свою каморку. Спустя несколько мгновений мы ее увидели с парой огромных рваных башмаков в руках. Она прошла с ними через кухню в сени, отворила дверь, выходившую во двор, и отшвырнула далеко от себя единственное, что осталось в доме от того, с длинными руками, длинными ногами, длинной физиономией, у которого отец так удачно выменял пару новеньких сапог на слепую клячу. Не умывшись с дороги, не поужинав, Рисл ушла к себе. По ту сторону закрытой двери жалобно звякнул опущенный крючок.

— Папа, — я потянула отца за рукав, — папа, а где же сапоги? Они ведь наши, правда? Он ведь сказал, что нам за них муку дадут.

Мама сердито посмотрела на меня и приложила палец к губам:

— Ш-ш-ш… — Но сама не выдержала и шепотом: — Сапоги… У него на ногах, чтоб они у него отсохли. — Помолчала немного и еще: — Набрехал вчера, посулил нам сапоги, вот сегодня и скрылся. Пошел искать других дураков. Да и то сказать, зачем ему было здесь оставаться? Знает, что и горсточки муки у нас уже не наскребешь.

А папа с грустью:

— Может быть, там, у себя, он был человеком…

На это мама ничего не ответила. Встала, подула в лампу. Несколько мгновений нам светил обгоревший фитиль, а потом и вовсе стало темно. Но спать мы не легли. Долго еще сидели, папа с мамой и я. Папа обнял меня одной рукой, и я притулилась к его плечу. Мне очень хотелось, чтоб и сестра сидела с нами. Дверь в ее каморку оставалась, однако, закрытой, и оттуда не доносилось ни звука. А мы сидели. Чего ждала мама, я себе объяснить не могла. А папа, это я точно знала, ждал чуда. Так же, как и я.


1976


Перевод автора.

Двери настежь

— Счастливо вам вернуться! — говорит мама. Она провожает нас до двери, будто мы гости.

Папа идет со мной в экспедицию. Когда мы собираемся завернуть за угол, я снова вижу маму. Она, словно в раме, стоит в открытой двери и смотрит нам вслед.

Экспедиция близко. Я сдаю «кассу», деньги, вырученные за вчерашний день, и получаю кипу свежих газет, только сошедших с машины. Папа не дает мне тащить такую тяжесть. Он взваливает бумажную кипу, перевязанную веревкой, на правое плечо и доносит ее до самого киоска. Для того папа и сопровождает меня в экспедицию, чтобы доставить газеты на место. А там, в киоске, я и сама справлюсь. Я уже больше трех месяцев продаю газеты.

Мы с папой видим на расстоянии очередь, которая вытянулась чуть ли не на целый квартал. Нас тоже видят. К нам оборачивается в ожидании много хмурых лиц. Папа уже не идет, а бежит. Я еле поспеваю за ним. Я отпираю дверь киоска, и папа сбрасывает тюк с плеча. Он торопливо обрывает веревку, вытаскивает газету, быстро пробегает ее глазами. Папа — мой первый покупатель. Каждый день он берет у меня газету и честно за нее расплачивается. А сегодня папа забыл мне заплатить. Пока я взгромоздилась на высокий табурет у окошечка, он постоял в нерешительности и, бросив мне: «В случае чего, Лееле, сразу домой», побежал на работу.

Между тем в окошечко киоска уже барабанят нетерпеливые пальцы. Первый в очереди вырывает у меня из рук газету. У него горячие влажные ладони. Где же второй? Заминка. Глухой ропот. Выглядываю в окошечко, задираю голову. Худая шея, острый кадык ходит по ней то вверх, то вниз. А газета где-то над головой. Многие, наверно, успели уже прочитать в его развернутых руках несколько крупных заголовков. Сегодняшняя газета ими пестрит: «Белополяки!», «Враг на подступах к городу!» Газета кричит своими заголовками… Того, с кадыком, наконец оттеснили. Никто мне теперь не мешает подавать в окошко газеты. Наоборот, я с трудом успеваю их подавать. Столько рук тянется ко мне… И каждой руке я говорю «пожалуйста!», как наказал мне отец прежде, чем я впервые открыла окошечко киоска.

— Революции надо служить добротой, — говорил он мне. — Уважительность — о, это много значит…

И я до сухости во рту, до полного одеревенения языка подношу покупателям газет свое уважительное «пожалуйста!». Пусть меня режут на части, я от него не откажусь. Этим я служу революции.

Все. Ни одной газеты не осталось. Быстро разделалась. А теперь что? Скучно. Сходить разве к папе на работу? Я вышла на улицу. Бух! Бух! Раз и еще раз… Бегущие ноги… Треск — закрываются ставни, захлопываются двери. Лязгают засовы на воротах. И сразу тихо стало. Полдень. Лето. Сияет солнце. А я стою одна посередине красивой и всегда оживленной Губернаторской улицы, которая вдруг опустела и затаилась.

Все явственней доносится буханье. Оно приближается. Я со всех ног пускаюсь бежать. Но кто-то хватает меня за руку и втаскивает в чужой двор. Передо мной великан с усами. Во дворе он отпускает мою руку и запирает изнутри широкие железные ворота.

— Мадам Фундилер просит вас к столу.

Кого? Меня? Я с недоумением озираюсь вокруг. Во дворе, оказывается, кроме меня есть еще люди, и старые и молодые. Дети тоже есть, мальчики и девочки. Громко переговариваясь и смеясь, будто и не кричали заголовки в газете, которую я сегодня продавала, будто и не сотрясает воздух гулкое буханье, все стали спускаться куда-то вниз. Тот, с усами, слегка подтолкнул меня в спину:

— Иди с ними. Не зевай…

Посередине просторного подвала с зарешеченными окнами стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. Спустившись, все стали отодвигать зеленые стулья с высокими спинками и усаживаться за стол. Кто справа, кто слева. А когда уселись, я увидела во главе стола обтянутый белым шелком бюст. Он мне показался неживым — не движется и не дышит. По обе стороны бюста в разлапистых подсвечниках горели свечи.

Никто не обращал на меня внимания, и я забилась в угол на полу. Тут же сидела еще одна девочка моих лет. Зажав в ладони концы своих рыжих косичек, она как завороженная смотрела туда, на стол. Наше первое знакомство состоялось без единого слова ни с той, ни с другой стороны.

Между тем девушка в белом фартуке и в белой кружевной наколке на голове, наподобие короны, внесла цветастую голубую миску с ручками. Бюст во главе стола ожил и начал разливать по тарелкам суп. С каждым поворотом разливательной ложки свет от горящих свечей падал на руки мадам Фундилер — это, очевидно, была она — с безобразными приплюснутыми бородавками среди сверкающих колец.

— Лехаим![4]— произнес кто-то за столом. — За прочную власть!

«Лехаим» по-еврейски, остальное по-русски.

Среди гама, поднявшегося за столом, я услышала рядом с собой шорох, на моей ладони очутилось что-то круглое и гладкое. Я даже не сразу сообразила, что это яйцо.

— Осторожно, оно сырое, — прошептала мне на ухо девочка с рыжими косичками. — Выпей.

Словно мышки, мы стучим обе об пол. Постучали — огляделись. Постучали — переждали. Скорлупа треснула у одной и у другой. Каждая из нас тихонько колупает яйцо. У меня в кармане баранка, которую мама утром дала мне с собой. Мы делим ее пополам, запиваем сырыми яйцами. Каждой досталось по три яйца. У девочки в кошелке еще четыре, но больше она не дает. Ставит кошелку себе на колени, накрывает ее белой тряпочкой.