Вьется нить — страница 8 из 51

— Это для брата. Мой брат был на войне. Он харкает кровью, — похваляется передо мной моя новая подруга.

Летний день долог. Тем более если хочется есть, а есть нечего. Не помню, как я уснула. Проснулась и не могла понять — вчера это или сегодня. Сквозь зарешеченные окна с трудом просачивался свет. Но так и раньше было, когда я уснула. На столе, однако, тогда горели свечи. Потом, вспоминаю, стекла почернели, и девушка в белой кружевной короне поставила на стол большую лампу-молнию. Вон когда я уснула. Значит, прошла ночь. Я попала сюда вчера.

В подвале никого. Кроме меня и девочки с рыжими косичками. Скорчившись в углу, она сладко спала. Стрельбы не слышно было. Я легонько толкнула мою новую подругу локтем. Она сразу села и, не раскрывая глаз, сказала:

— Хочу есть.

Потом вскочила, подхватила свою плетеную кошелку и, приподняв край белой тряпицы, проверила, лежат ли там четыре оставленных для брата яйца.

— Пойдем, — заторопила она меня. — Пойдем отсюда!

Она бросилась к выходу. Вскочив на верхнюю ступеньку лестницы, она стала, тоненькая, длинноногая, вся залитая солнцем, в проеме распахнутой еще на бегу двери.

— Это были буржуи! — поведала она мне. И рассмеялась. Вся как есть. Смеялись ее редкие белые зубы. И вздернутый носик смеялся, и веснушки по обе стороны носика. И рыжие косички смеялись.

Во дворе мы застали одного только великана с усами. Завидев нас, он погрузил руки в карманы брюк и со словом «дюшес», которое я приняла за прощальное приветствие, протянул обеим по две огромных груши. Затем отворил ворота а выпустил нас на улицу. Одну грушу моя новая подруга сразу упрятала под белую тряпицу на своей кошелке. «Моему брату очень полезны груши «дюшес», — объяснила она, не подозревая, что тем самым посрамила меня в моем невежестве. Откусывая на ходу от груши, она весело помахала мне рукой и скрылась за поворотом улицы. Больше я ее никогда не видела.

Я снова осталась одна среди закрытых на засовы ворот и схваченных железными болтами ставен. На дверях известного всему городу мануфактурного магазина висел пудовый замок. Пусто на улице. Тихо. Тем страшнее прозвучал неизвестно откуда дошедший сдавленный крик. А вслед за ним прогремел выстрел. Я что есть силы помчалась домой.

Дверь нашего дома почему-то стояла открытой. Окно тоже. Вернее, рама без стекол. Стол лежал посреди комнаты ножками вверх. Скатерть, на которой мы все вчера завтракали — папа, мама, я, моя сестра Рисл, мои братья Шлоймка и Берл, была закинута на опустевший шкаф. Концы ее, словно немощные руки, повисли над его открытыми дверцами.

— Мама… — судорожно всхлипнула я и, испугавшись звука собственного голоса, зажала рот кулаком.

И вдруг в настежь открытой двери возникла мама с буханкой хлеба в руках. Вслед за ней в комнату вошла сестра. Мама ни о чем меня не спросила, молча прижала к груди. Потом она перевернула стол, поставила его на ножки. Поискав глазами и не найдя того, что ей нужно было, мама отломила от хлеба краюху и протянула ее мне. А сестра тем временем то бросалась меня целовать, то бестолково тормошила, вертела во все стороны, словно не веря, что я — это я.

— Скорей в кровать! — прикрикнула на нее мама. — На, обвяжи себе голову. — Она подняла с пола рваное полотенце и подала его Рисл. — Шире, шире, разверни его побольше, чтобы только нос торчал. И стонать не ленись.

Пришел папа.

— Слава тебе господи! — В эту минуту мама начисто забыла, что с богом она давно не в ладах.

— Где ты была, Лееле? — бросился ко мне папа. — Ведь это я тебя ходил искать.

А Рисл бросилась к папе:

— Что в городе? И как же ты прошел? Тебя никто не остановил?

— А если остановили, так что? Увидели сверток, говорят — бомбы несу. Жаль, картошку отобрали, которую Лееле нес. А на бородку мою обиделись. Коротка, резать нечего. А впрочем, выкрутился, и ладно… — Помолчав, папа то ли спросил, то ли предложил: — Может быть, стоило бы еще некоторое время пересидеть у Марыли?

— Не хочу, чтобы меня жалели. Хватит. Ты разве не слышал, как старый хрыч, этот снохач проклятый, всю ночь молил пресвятую деву, чтоб из-за нехристей его дом не спалило. — Мама с ожесточением вытащила пустой ящик из комода и швырнула его на пол. — Вот все, что у меня есть. Пусть приходят. Дверь открыта. Настежь. Пожалуйте, кому не лень…

Мама как заговорила внезапно, так и умолкла. Закрыла лицо руками и тихо опустилась на перевернутый вверх дном ящик комода. Мне страшно. Мне кажется, что мама по ком-то справляет семидневный траур. Так низко она сидит и так горестно торчат над ящиком ее худые колени. Мамино тело начинает раскачиваться из стороны в сторону:

— Дети мои! Мальчики мои! Увижу ли я вас когда?

И тут отец возвестил:

— Идут! Познанцы!

Мама встала, выпрямилась:

— Иче, садясь у Рисл в ногах. Лееле, полезай под кровать.

Я не послушалась мамы, потому что меня не послушались ноги. Я осталась сидеть у стола. Мама снова опустилась на перевернутый ящик.

Они заполнили собой всю комнату, двое молодых мужчин в щегольских четырехугольных шапочках, украшенных кисточками. С досадой сразу отметили работу своих предшественников, разруху в доме. Один из пришельцев рванул скатерть со шкафа, второй сунулся в комнату, где в кровати лежала Рисл с обмотанным вокруг головы полотенцем.

— Хто то ест?[5] — загремел он. — Большевик?

— Не, пане, — спокойно ответила последовавшая за ним мама. — То моя цурка бо́льна. Сыпной тиф, пане. — Она мелко потыкала указательным пальцем одной руки в ладонь другой. — Як кветочки…[6]

Свернутая скатерть полетела в сторону. «Гостей» как ветром сдуло.

Переждав немного, папа вышел и закрыл ставни в комнате, где лежала Рисл. Вернувшись, присел и, ни на кого не глядя, сообщил как бы спинке стула:

— На мосту лежат двое убитых. Красноармеец и девочка лет двенадцати. Их не дают похоронить.

— Девочку я знаю, папа. У нее рыжие косички, правда?

Я сказала это, кажется, громко, но никто не отозвался. Может быть, я вовсе ничего и не сказала. Только подумала.

Мне холодно. Я завидую сестре. Она лежит в кровати. В комнате у нее сумеречно. А мне свет режет глаза, Я хочу, чтобы мне тоже обвязали голову. Туго-туго… Хочу, чтобы Шлоймка и Берл были здесь. Падаю головой на скрещенные на столе руки.

…Подвал с решетками на окнах. На полу, накрытый черным покрывалом, лежит покойник. В изголовье у него горит лампа-молния. Две толстых руки в бородавках держат над покойником вилку и нож. Кто-то кричит страшным голосом:. «Лехаим!» Край черного покрывала приподымается, и оттуда выглядывает девочка с рыжими косичками. Она шаловливо подмигивает мне одним глазом и смеется, смеется… Откуда-то издалека доносится до меня мамин голос:

— Заболела.. Что вы, не видите? Заболела девочка… Вся горит…

Так к нам в дом с выбитыми стеклами в окнах, с опустошенными ящиками комода явилась «спанка», болезнь, о которой в наших краях прежде и слыхом не слыхивали.

Во все время болезни меня в горячечном бреду томили две печали — по девочке с рыжими косичками (имени ее я не знала) и по братьям Шлоймке и Берлу, которые оставили город вместе с последними частями Красной Армии и домой никогда не вернулись.


1966


Перевод автора.

Пусть люди знают…

Мы с Пашкой занимаем вдвоем целую избу.

Маленькая польская деревушка. Внизу кучи пепла да одинокие печные трубы. А несколько выше, на холме, где расположилась наша часть, ровный ряд изб со дворами, сараями и даже с палисадниками за деревянными заборами.

Давненько я не ночевал под крышей, в тепле и просторе. Так казалось бы… Пользуйся, отоспись, дурень ты этакий, кто знает, суждена ли тебе еще одна такая спокойная ночь. А вот не спится. Тишина не дает мне уснуть. Промычала бы корова, залаяла бы собака, курица бы прокудахтала… Ни единого живого существа. Как тут уснешь?

Все же я часа четыре, а может, и пять проспал в ту ночь. И то неплохо. На рассвете я и еще несколько солдат получили задание расчистить разворошенный бомбой железнодорожный путь. А где я, там и Пашка. Здоровый, рослый паренек, неполных четырнадцати, он, как и все мы, одет в солдатскую шинель. Он-то выспался на славу. Это сразу видно и по ясному взгляду, и по розовой свежести щек. Выбивающийся из-под шапки лихой чуб возвещает миру, что взять город для Пашки плевое дело. Имя его, собственно, не Пашка, а Файвл. Но это имя не прижилось среди солдат. Однажды кто-то назвал его Пашкой. Так и пошло.

Ко мне Пашка прилип с первого же дня нашего знакомства. Возможно, потому, что я оказался единственным человеком поблизости, с которым он мог разговаривать на родном языке, а может быть, и моя профессия сослужила мне здесь добрую службу. До войны я был учителем. Много лет имел дело с детьми. А ведь как ни крути, Пашка Шабад все-таки еще мальчишка, хотя где оно, его детство?

Короче говоря, мы с Пашкой целый день проработали бок о бок на железнодорожной линии. Уже под самый конец я поднял с земли бутылку, всю облепленную землей, и отбросил было ее в сторону. Но Пашка схватил меня за руку:

— Стойте, бутылка из наших мест. Вот видите буквы L. B. Это пивной завод такой, Лазаря Бирнбаума.

Пашка подносит бутылку к глазам, разглядывает ее против заходящего солнца.

— Что-то в ней есть, — говорит он. Поворачивает бутылку горлышком вниз: — Смотрите, бумажка выпала. По-еврейски написано. Там еще есть, — сообщает мне Пашка — и трах об камень… Вместе с отскочившим горлышком из бутылки в самом деле вываливается еще несколько скомканных бумажек. Пашка подбирает их, разглаживает, вертит в руках, но читать не торопится. Да и то сказать, прочитать бумажки не так просто. Они густо исписаны, почти без интервалов между строчками, крошечными, еле различимыми буквами. К тому же вечереет. Где там Пашке разобраться? Да он, может, и разучился читать по-еврейски.