ся с этой мыслью, а эти ребята — все трое — фронтовики. Но осторожное послевоенное время вступало в свои права. Когда я вынул пистолет из заднего кармана и вот так открыто отдал им, возникло вдруг отчуждение и даже подозрительность какая-то. Старший по званию забрал себе пистолет по праву старшего и, разглядывая его в крупных пальцах, говорил, будто меня уже здесь не было: «Прэдбав дэ нэбудь». В Москве мы расстались, как незнакомые.
Так вот бурки, от которых я что-то далеко уклонился. Принес разведчик эту белую полость, и мне загорелось, не устоял, одним словом. По оставшейся войне возили эту полость где-то в прицепе с батарейным имуществом, а уже в Болгарии отнес я ее сапожнику сшить бурки мне и еще маленькие бурочки моему двоюродному брату, который подрос за войну: было ему пять лет, стало девять. Мне казалось, ничему он так не обрадуется, как буркам, главное, самому хотелось, как если бы мне привез старший брат.
Сапожник попался, надо сказать, непонятливый на редкость: никак не мог взять в толк, зачем шить бурки выше колен, если потом их отворачивают дважды? Проще, считал он, сшить до колен. И еще сбивало это на турецкий лад покачивание головы: говорит «да», глазами, улыбкой «да», а головой качает отрицательно. Когда же «нет», согласно кивает. Всех нас это сбивало поначалу, можно себе представить, какие недоразумения возникали, например, с девушками, с «девойками».
Качали мы, качали головами каждый по-своему, и наконец он понял. А когда я пришел брать, стоят невысокие бурки, до колен, не выше. Но так они были хороши — белые, с теми самыми узенькими ремешками, кожаными тупыми носами и задниками, — что я утешился. Принес обе пары, маленькие поставил на кровать, на подушку, чтобы смотрели оттуда на меня и я на них смотрел, а большие надел. И прошелся. Я прошелся в новых бурках по школьному классу, где стояло восемь или десять наших кроватей, а на одной из них сидел капитан Лесов, Леня Лесов, двухметрового роста красавец, смуглый, с отпущенными висками и мелко вьющимися черными, как у негра, волосами. Он сидел на кровати, выдвинув из-под нее чемодан, и, расставя ноги, искал в нем что-то, а я прошелся перед ним, проскрипел кожаными подошвами. Надо полагать, Леня обратил бы на меня внимание, на мои бурки, но как раз в этот момент он обнаружил под бельем пистолет, про который забыл, а у оружия вообще такое свойство: стоит взять его в руку и сразу хочется в кого-нибудь или во что-нибудь целиться. И он прицелился в меня, сидя на кровати, причем был совершенно трезвый.
— Подыми пистолет, — сказал я, прохаживаясь, не теряя все же надежды обратить его внимание на мои ноги.
— Дурашка! Он не заряжен.
А палец уже на спусковом крючке, уже прижимает его потихоньку. Неприятно это, когда черный глазок нацелен на тебя, следует за тобой.
— Подыми, — сказал я.
В последний момент все же что-то подтолкнуло его, он поднял руку над собой. И грохнул выстрел, посыпалась штукатурка с потолка. Леня Лесов сидел серый, на бритых щеках, как у мертвеца, проступила щетина.
— Он не заряжен был…
Так в тот раз никто и не полюбовался моими бурками, которые я впервые в жизни надел. А мог бы и остаться лежать в них.
Тут вскоре началась демобилизация, только этим и жили мы в те послевоенные месяцы. Леня Лесов, до войны студент третьего курса какого-то технического вуза, прекрасный волейболист, мечтал вернуться в институт, заканчивать учебу. Его оставили в армии. Комбат-шесть Старых, в прошлом паровозный машинист, спал и видел себя офицером на всю дальнейшую жизнь. Его демобилизовали одним из первых.
Стало вдруг известно, что демобилизация скоро коснется бойцов с высшим образованием, и у меня во взводе мгновенно чуть ли не половина разведчиков и связистов оказались с высшим образованием, все это удостоверялось справками, присланными из дома. Все они были хорошие ребята, но я и предположить не мог, что они такие высокообразованные.
О себе я не очень беспокоился: ограниченно годный по ранению, иными словами, не годный к строевой службе, я знал, очередь моя подойдет. Но тут командование полка осенило: я был вызван и мне, лейтенанту, предложили остаться служить на капитанской должности то ли начальника ПФС, то ли ОВС, не помню точно. Словом, предложили ведать продуктами или портянками.
А все дело — случай. Как раз незадолго перед этим повел я батарею в кино. Теперь всюду и везде солдатам полагалось ходить строем, только строем, а строй этот должен был кто-то вести. Это в бою, на фронте не равняются с товарищами ни духом, ни плечами. В мирное время основа всего — строй, даже двое идут в ногу, а один солдат на улице обязан чувствовать себя в строю и так держаться.
Отвел я батарею в кино, кончился фильм, построил. Делается это так: «Третья бат-тар-рея, станови-ись!» — и вытянутой рукой указываешь от себя направление строя. Подровнял, повернул: «Ша-агом марш!»
И грянули песню.
Бывает такое настроение, когда самим хочется. Вечер теплый, южный, за парком болгарский город Пазарджик, а мы, быть может, последний раз вот так идем вместе: уже молодые прибывают служить, они сменят нас, мы разъедемся врозь после целой войны. Я и в себе, и в них почувствовал: ждут! «Запевай!» И грянули под шаг.
Идут, поют, а все на нас любуются, весь город слышит, да мы и сами про себя знаем: молодцы! Другие батареи тянутся, как неживые, а мы несем над собой песню.
Уже палатки забелели в темноте, плац виден, но песня не допета. Я чуть отпустил от себя строй: «Н-на месте!»
Командование полка тоже шло из кино, услышало, приблизилось. Стоят в темноте, блестят орденами. И среди всех наш: командир дивизиона глядит орлом: его батарея, его бойцы. Неважненький был у нас командир дивизиона. Случалось идти с ним вблизи передовой — какое уж «вблизи», если идешь в полный рост, — обязательно он зайдет так, чтобы между ним и возможной шальной пулей был ты, загораживал его собой. Все это про него знали. Но война кончилась, он расправил крылья, орлом глядит из-под лакового козырька, исключительно орлом.
Командование стояло молча на должном отдалении, я хоть и не смотрел, а видел, чувствовал спиной. И батарея чувствовала. Нельзя уронить себя, с посвистом, с гиканьем оторвали песню. Повернул строй к себе лицом, подровнял: «Смир-рна!» А у самого звонко натянулось в душе: «Молодцы! Спасибо за песню!» И слышу басовитое позади себя: «Он, оказывается, хороший офицер…» Это начался новый счет, по меркам мирного времени.
Неисповедимыми путями движется мысль начальства. Если б не этот случай, не песня, не покажи я себя в тот раз, хоть и в мыслях не было себя показывать, не пришла бы командованию идея поощрить меня: произвести строевого офицера в начальники обозно-вещевого снабжения. Я скромно поблагодарил за честь; я и вообще-то не собирался служить в армии после войны, тем более интендантом. Но еще с месяц меня продержали в полку, давали подумать.
Только в декабре ранним утром ехал я по городу на извозчике. Всю ночь шло прощание с моим взводом, с офицерами дивизиона; теперь часто прощались. Взвод, полк, город — все спало в ранний этот час, меня укачивало на рессорах пролетки, цокали подковы лошади по камням. На фронт уходил пешком, возвращаюсь на извозчике.
Холодное светило солнце, синее небо, лиловые в дымке холмы. И не оставалось даже мысли, что я, наверное, последний раз в жизни вижу это вокруг себя, что никогда, быть может, не случится вновь увидеть Болгарию, город Пазарджик, где простояли мы целых полгода. Я возвращался домой. Как там, что дома, ничего этого я себе толком не представлял. Знал, что дом, в котором мы жили в Воронеже на проспекте Революции, бывшей Большой Дворянской, разрушен, что и сам Воронеж лежит в развалинах. Где-то в Москве как-то ютятся после эвакуации двоюродная моя сестра и тетка, у которой я жил с двенадцати лет, поскольку родителей у меня с двенадцати лет уже не было. А ее старший сын Юра и мой старший брат Юра — оба двадцать первого года рождения, оба они пошли на фронт добровольно — не вернулись с войны: один погиб под Москвой, другой под Харьковом. И муж ее еще служил, от него шли письма из Германии. Я возвращался первым.
Помню, стоял в тамбуре вагона, открыв дверь наружу, словно так поезд идет быстрей, когда все мелькает перед глазами, и вместе с летящим навстречу ветром откусывал колбасу от целого круга. Мелькало все и уносилось: виноградники, холмы, поля, повозки на полевых дорогах, запряженные черными неподвижными буйволами.
Поначалу удивляло нас, как здесь пашут на буйволах: не криком погоняют, не хворостиной, а лежит на чапиге длинный тонкий шест с гвоздем на конце, им и колют буйвола в зад, а тот все равно идет не спеша, вытянув вперед слюнявую морду, положа себе на шею серые могучие рога. Вот из буйволиного мяса и была та колбаса, которую я откусывал с ветром пополам.
В Киеве поезда брали штурмом. Очереди у воинских касс выстраивались на много суток, к коменданту не пробиться — фронтовики едут, возвращаются фронтовики. И билет сам по себе ничего не значил, надо еще в поезд сесть. В этой толчее встретил я однополчан — они демобилизовались раньше, я догнал их. Они уже были опытные. Сорганизовались, решили действовать так: подходит поезд, одного кого-нибудь мы впихиваем в вагон и туда ему передаем вещи. Главное, вещи передать, а с пустыми руками пробьемся.
И вот поезд замедляет ход, за каждым вагоном — толпа военных, бегом, не отставая, сопровождают свою дверь. Но мы действуем не в одиночку, мы держимся сплоченным ядром. Пробились к поручням, втолкнули наверх двоих, начали передавать чемоданы.
Шатает толпу у дверей. Шапки, шинели, погоны. На вытянутых вверх руках проплывают вещи над головами. Вот и мой чемодан поплыл. Он приметный: скручен крест-накрест зеленым телефонным кабелем, чтоб не раскрылся. Под верхом дверного проема вижу, как встал мой чемодан торчком, качнулся и ушел в темноту. Мелькнуло на миг лицо проводника, что-то он там кричал. Ну все. А с одним вещмешком за плечами уж как-нибудь.
Когда поезд тронулся, вагон был набит битком. Прежде всего закурили. Вещи теперь никуда не денутся: двери, окна и с той и с другой стороны закрыты, забиты наглухо. Покурили, отдышались, начали разбираться, где чье. У одного раскрылся чемодан, спешно сгребает в него на полу, мешая всем. Я еще пошутил некстати: мой не раскроется, мой если только за ручку взять и унести целиком. Но что-то действительно чемодана нет и нет. И этот уже нашел свои вещи, и этот разместился, поставил рядом с собой, а моего нет. «Не может быть, — заверяют меня. — Никуда не денется…» И я говорю: «Не может быть…» Однако нет. Спрашивают у меня, спрашивают друг у друга: «Это какой? Зеленым телефонным кабелем перекручен?» И каждый радостно, будто нашел: «Так я его видел!»