— Что ж что царская? Ты за отечество сражался. При чем тут царь?
— Это верно. Стало быть, ее можно носить?
— Конечно. Многие старики в эту войну «Георгия» носили. И никто им ничего…
— А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет али даже к самому прокурору?
— Не потянет.
Вечером старик пришел в клуб на концерт сельской самодеятельности. Занял место в первом ряду. Борода его расчесана на пробор: один хвостик в правую сторону, другой — в левую. На заштопанной гимнастерке, хорошо выглаженной не рубельником, а утюгом электрическим, красовался «Георгий». Старуха сидела рядом и выглядела именинницей. Ребятишки до начала концерта окружили дедушку и любовались его наградой. И на их лицах вроде бы уже отражалось сияние, которым лучились дедовы глаза.
После концерта Иннокентий Данилович завернул ко мне. Оказывается, он не сказал еще главного:
— Ты, слышь, в Москву сбираешься вскорости? Не забудь же, сынок, про что мы с тобой утром-то калякали. Меркидонова сына надо вернуть в Выселки. Пущай землю обрабатывает, сукин сын! А там, в Москве, кому положено, пущай об этих наших последствиях хорошенько подумают. Потому как тяжелы они и обидны для землицы нашей. Вот что я тебе хотел сказать, сынок. Ну а теперь до свидания, товарищ гвардии подполковник!
Дед выпрямился, что-то хрустнуло у него в старых костях. Пошел, однако, широким, гвардейским шагом, фиксируя каждый шаг по-военному четким взмахом руки.
ПАНЯ-ГАНЯ
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечении бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем — Паня.
Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
— Эй вы, зазнобушки! — кричал Паня, подражая дедушке Капле.
Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам — тракторам и комбайнам.
Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну еще немножечко, ну еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная головня, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница — тяжелая, душистая, ароматная — не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
— Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил…
Без тапочек, без чулок, без лаптишек Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек — это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять рубаха парусом, желтые волосы — вразмет.
— Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахом пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
— Эй вы, зазнобушки!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И вдруг видит склоненное над ним лицо с длинной дедушкиной бородой, в которой застряла пшеничная ость.
— Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? — спрашивает эта борода. — Вставать пора, слышь? Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком и укропом. Галушки — из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот, уже бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.
Однажды — было это летом сорок второго — перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
— Дядя, а зачем людям нужны войны?
— А ты думаешь, Панятка, я знаю? — ответил тот.
А Капля добавил:
— От жиру бесятся. Потому и воюют.
— А мы тоже бесимся?
— На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..
Паня между тем думал про что-то свое. Сказал тихо и мечтательно:
— Сеяли бы все хлеб да жили… как люди.
— Это ты верно, сынок. Да не все, знать, так думают. Ну, ты поспи еще маненько.
В пятнадцать лет Паня стал трактористом, а в семнадцать — комбайнером. Через два года вместе с комбайном его послали убирать первый хлеб, выращенный на целине. Приехал оттуда осенью, уже с заморозками, восторженный и мрачный одновременно. Восторженный потому, что никогда еще в своей жизни не видал такого обилия пшеницы в одном месте. Вороха тянулись на целый километр. И это потрясало воображение. Мрачный потому, что видал своими глазами гибель этого хлеба, не вывезенного до дождей. А дожди — как это всегда бывает в страдную пору — опустились раньше времени, в конце августа. Пологов, чтоб укрыть вороха, не было, да и где их возьмешь для таких ворохов! Вскоре они задымились, как оживающие вулканы. Над самыми вершинами закурился, заиграл зловещий парок — от ворохов потянуло приторно-сладким, трупным запахом. От такого зрелища у Пани сжалось сердце, защемило внутри. В довершение всего прочел в какой-то местной газете стихи, которые заканчивались тревожными, горькими, трагическими строчками: