Между тем Сорочиха не дремала: сваты повалили валом. В числе их был и Гурьян Дормидонтович Савкин, задумавший женить внука, Андреева сына Епифана — Пишку, как его звали затонские парни. Гурьян явился один средь бела дня, вошёл в избу, прислонил к печке посох и встал пред образами. Теперь шерсть на нём была не бурой, а какой-то сивой, грязновато-зелёного цвета. Глубоко в одичавших зарослях, никогда никем не прочищаемых, мутно поблёскивали крохотные болотца свирепых Гурьяновых глаз. Он был более прежнего важен, куражист: третьего дня за Большими гумнами, на Чаадаевской горе, встречал хлебом-солью саратовского губернатора графа Столыпина, направлявшегося через Савкин Затон по делам службы в Баланду и Балашов. Губернатор и ранее был наслышан о верноподданном старике Савкине и теперь назначил его главным распорядителем по наделу отрубов затонцам — в ту пору граф только что приступил к осуществлению своей земельной реформы.
Фрося, догадавшись, зачем пожаловал к ним этот страшный гость, забилась опять в чулан и дрожала, как осиновый лист в непогоду. Воздев руки к потолку, она прочла страстно и горячо все молитвы, какие только знала. Потом вспомнила про мать.
— Мама, мама, милая, родненькая моя! Что же ты оставила меня одну! — причитала Фрося над собой. — Приезжай поскорее. Спаси меня, не дай погубить. Мама!
Однако в дом Савкиных Илья Спиридонович и сам не пожелал отдать своей дочери. Солгал Гурьяну:
— Нет, Дормидоныч, погожу ищо годик-другой, молода. Да и жалко расставаться — последняя.
— Ну, как хошь. Твой товаррр. — прорычал Савкин и, захватив у печи свою толстую, с полупудовой шишкой на конце палку и стуча ею об пол, не спеша вышел во двор. Во дворе постоял, обвёл медленным взором постройки, понюхал воздух, заглянул потом в хлева и только после этого по-медвежьи выкатился за ворота. Постоял ещё на улице, рассматривая дом Рыжовых со стороны. Затем, тряхнув гривой, пошагал по направлению к лесу, уверенно попирая землю толстыми босыми пятками.
В последующее воскресенье вновь пришли первые сваты. На этот раз Михаил Аверьянович взял с собой не Карпушку, а старшего сына, Петра. Михаил Аверьянович сразу же спросил:
— Не передумал, Илья Спиридонович, насчёт кладки-то?
— Нет, — отрубил Илья Спиридонович.
— А давай-ка, мужики, решим умнее, — заговорил Пётр, положив двухпалую, единственную свою руку на стол. — Решим по-божески, по-христиански: ты, Спиридоныч, уступи маленько, а ты, отец, маленько прибавь, да и делу конец! И будет свято!
Предложение порт-артурского кавалера неожиданно возымело на Илью Спиридоновича положительное действие. Он заметно пообмяк, подобрел, заговорил менее резко:
— Да я что ж… я готов. Люди вы хорошие. Хозяева. Давайте будем толковать.
Столковались, однако, только к рассвету. Илья Спиридонович уступил всего лишь на одну красненькую, а прочее осталось прежним.
Начался «запой». Позвали родственников, Фросю, которой объявили, что судьба её решена. Не спавшая много ночей подряд, истерзавшаяся душою, с красными опухшими веками, бледная, подурневшая, она выслушала отца с полным безразличием, словно бы речь шла о ком-то другом, низко поклонилась всем и ушла в свой чуланчик.
Остальные дни до свадьбы Фрося жила тихо, неслышно, незаметно. Собирались девишники, на них приходил Николай Харламов со своими хмельными товарищами, играла гармонь, девушки пели длинные грустные песни, затем самые близкие приятели жениха и подруги невесты оставались на ужин, угощались. Фрося сидела меж ними, задумчивая, отрешённая от всего на свете. Когда её спрашивали о чём-нибудь, вздрагивала, быстро кивала и улыбалась — чему, и сама не знала. Вывел её из такого состояния случай, о котором потом долго судачили в Савкином Затоне.
Мать Фроси Авдотья Тихоновна вернулась из Астрахани и приехала к себе домой ночью, как раз во время девишника. В сенях Илья Спиридонович её попридержал и впервые сообщил, что просватал дочь. А за кого — почему-то не сказал. Пахнущая дорогой, сыростью большой реки и копчёной рыбой, расцветая улыбкой, мать поплыла в переднюю. Молодёжь расступилась, прижалась к стенам, к голландке, освобождая ей путь. Авдотья Тихоновна сначала подошла к дочери, поцеловала её:
— Господь с тобою, доченька. Будь счастлива, голубонька!
Потом огляделась, расцвела ещё больше и, вся светясь, направилась к… Ивану Полетаеву.
— Здравствуй, голубь сизый! Женишок родной!
Лёгкий прошелестел по горнице шум.
Иван, красный, вмиг сваренный великим стыдом, шептал ей:
— Не я жених-то, тётка Авдотья! Во-о-он сидит, видишь? Колька Харламов, понимаешь?
— Да ну! — ахнула мать, и, глянув на рыженького щуплого паренька, заляпанного веснушками, которых не могла скрыть даже густая краска, мучительно выступившая на его лице, она тут же увяла, обмякла как-то вся, лицо её исказилось болью. Часто заморгав, тяжело вышла к печке и там дала полную волю слезам.
Она плакала, а Илья Спиридонович стоял рядом и молча хлестал её по спине плетью.
Мимо тенью скользнула Фрося, за нею выбежал жених, потом все остальные.
А наутро затонцев поразило новое событие: у себя в риге, на Больших гумнах, повесился Василёк Качелин, молчаливый, стройный юноша, вечно чему-то улыбавшийся. Казалось он только и делал в недолгой своей жизни, что улыбался всем и всему робкой светлой улыбкой. Выяснилось, что Василёк трижды посылал отца свататься к Рыжовым, но тот всё тянул, медлил и запоздал. Узнав об этом Василёк снял со стены верёвку и, тихо, загадочно улыбаясь, ушёл на гумно. Он и висел с этой улыбкой на бледном, красивом, не изуродованном предсмертными судорогами лице, едва не касаясь земли пальцами босых ног.
Позже Фрося сказывала, что один только раз в своей жизни видела она того парня, да и то издали.
Казалось, что после всего этого свадьбы не будет: сговор сам собой распадётся.
20
— Стыд не дым — глаза не ест! — сказал в утешение себе и жестоко избитой им Авдотье Тихоновне Илья Спиридонович.
Однако ни сам, ни жена нисколько не утешились от мудрой этой пословицы. Илья Спиридонович ходил по избе чернее тучи, а Авдотья Тихоновна продолжала потихоньку всхлипывать.
— Не реви, дура! — то и дело выкрикивал Илья Спиридонович, но Авдотья Тихоновна, казалось, окончательно вышла из повиновения, плакала, и всё.
Фроси дома не было. Укрылась у Ивана Мороза, не показывалась нигде, пока не схлынула первая, небывало сильная и злая волна мирского судилища.
Видя, что его речи мало действуют, Илья Спиридонович прибегнул к испытанному средству — погрузился в трехсуточную спячку, дезертировал на время из жизни, порвав всякие связи с беспокойным миром. Этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы затонцы, насытившись, немного утихомирились, а жена и дочь пришли в себя. Пробудившись и истребив положенное число блинов, Илья Спиридонович позвал к себе дочь, неумело поласкал её, похлопав по плечу. Но заговорил резко, слова вылетали из него, точно искры из-под кузнечного горна, жгучие, острые:
— Поживётся — слюбится. Что рожа, что кожа — одно и то же. Зато с голоду не подохнешь! Иной и красив, да зубы на полку положишь с ним. Так-то!
Этим «так-то» Илья Спиридонович всегда подбивал, подытоживал сказанное им, и оно выхлопывалось из него особенно резко и громко, как выстрел.
Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз — их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.
— Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… — говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием,
— Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду — бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!
Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.
Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.
Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.
«Наверно, так-то вот люди в раю живут, — подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, — сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват — он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт — повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»
Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
— Гоже у тебя тут, — ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. — Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? — вдруг спросил Подифор Кондратьевич. — Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… — Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: — Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!