Изначально баба Роза была учительницей математики, но я не помню, чтобы когда-нибудь она пыталась чему-нибудь меня научить. И даже не помню, чтоб она проявляла особый интерес к детям (в частности, к нам, своим внукам). Наверное, это связано с тем, что основную часть жизни баба Роза прослужила грозным наробразовским инспектором.
К нам они с дедом наезжали по выходным. Вроде как в гости, но все же это больше напоминало плановую инспекторскую проверку.
Мама эти регулярные инспекции очень не любила. А я был совсем не против, поскольку после торжественной церемонии разоблачения (пыльники, шляпы, перчатки, галоши) прямо в коридоре мне вручалась дежурная шоколадка “Красный Октябрь”.
Старший брат, как все студенты и аспиранты оттепельных времен, постоянно крутил на своем магнитофоне десятки раз переписанные, перемотанные с бобины на бобину, подклеенные специальным вонючим клеем (часто рвались) коричневые пленки с любительскими записями кумиров тех времен – бардов.
Когда Высоцкий в очередной раз прохрипел, как по дороге в Мневники Голду Меир он словил в радиоприемнике, как-то впроброс выяснилось, что с Голдой Меир, премьер-министром Израиля, так раздражавшего наше миролюбивое государство, что мы разорвали с ним всяческие отношения, включая дипломатические, баба Роза некогда, еще в Киеве, была хорошо знакома (жили по соседству).
Советского пионера, коим я тогда был, такие скрещения судеб ошеломляли.
После смерти деда баба Роза долго жила одна у себя на Спиридоновке в комнате с большим эркером, где у нее размещался зимний сад с фикусом, подаренным благодарными вечерниками.
Перед телевизионным ящиком с крохотным экраном стояла заполненная водой линза, худо-бедно увеличивавшая изображение. Бабушка смотрела через линзу телепередачи, а я – с обратной стороны линзы – на нее, на мутноватую люстру, на худосочный фикус, на портрет деда на стене.
Баба Роза старела, грузнела, плохо соображала, почти не выходила из дому. Мы по очереди завозили ей продукты и пили с ней чай с пряниками.
Переезжать она отказывалась, привыкла жить самостоятельно, но звонили в панике соседи (забывает выключить свет на кухне, а если газ…).
Вместе с бабушкой мы старательно перевезли к нам весь ее нехитрый скарб: шкаф, буфет, кровать, люстру, фикус, расставили и развесили в специально выделенной комнате вроде бы точно так же, как было у нее на Спиридоновке.
Надеялись, что так она легче перенесет перемену обстановки.
Но баба Роза на новом месте сразу очень сдала, к жене моей Наташе по причине модной тогда короткой стрижки обращалась “молодой человек”, просила: “Молодой человек, вот вам телефон моего сына, позвоните ему. Здесь у вас все хорошо, но пусть он меня заберет домой”.
Наташа звала сына (то есть моего отца), он пытался что-то объяснить. Не получалось. Она угасала.
Похоронили бабу Розу возле деда, в Вострякове, на еврейской стороне.
Фотографию деда на черном лабрадоре памятника поменяли на другую – где они вместе, рядом, на скамейке у Патриарших.
Про папу
Отца моего баба Роза родила в 1917 году. Том самом.
Накануне ночью большевики ворвались в Киев, потом город еще многократно, чуть не ежедневно, переходил из рук в руки – белые, красные, зеленые, жовто-блакитные, невесть какие.
Папа продержался на этом свете дольше, чем его ровесница советская власть, и в отличие от нее всегда находился в здравом уме и трезвой памяти. Когда ему было за восемьдесят, сокрушался, что память уже не та и на лекциях в университете ему приходится заглядывать в конспект, а это неловко.
В летнюю сессию отец еще успел принять у студентов экзамены и в начале июля, оказавшись первый раз в жизни в больнице, больше всего переживал, что не успел принять пересдачи у двоечников.
Из больницы он уже не вышел.
Дом у Патриарших прудов, где прошли его школьно-студенческие годы, – одно из самых моих московских мест.
В канун войны отец поступил в аспирантуру мехмата. У него была бронь, но он ушел на фронт добровольцем. И, похоже, только потому живым вернулся. Все-таки воевал в регулярной армии, был боевым офицером, при оружии и обмундировании.
Те, кто остался, полегли потом тут же, под Москвой, в ополчении – безоружные, в суматохе и неразберихе. Почти все его однокурсники, друзья.
Пушечное мясо – Московский университет, Консерватория…
Чудо. Единственный сын в семье, прошел всю войну, был на передовой, в артиллерийской разведке, и вот – вернулся живым и невредимым.
Из военных наград отец ценил не самые высокие, а самые ранние. В конце войны, когда все шло к победе, награждали много и многих. В начале войны – очень редко и очень за дело. Он показывал не сами ордена-медали, а оборотную сторону, где были выбиты совсем маленькие номера.
Перед каждым 9 Мая я чистил ордена его и медали зубным порошком, и они с мамой отправлялись в Парк культуры на встречу с однополчанами.
Потом, когда мамы не стало, мы с братом сопровождали отца, наши жены и дети. В этом мы являли собой образцовую советскую семью.
В парке было весело – встречи, объятия, много ветеранов. После встречи папины однополчане шли к нам домой – многие были не из Москвы, специально приезжали.
Это был редкий случай, когда я мог увидеть в нашей довольно чинной профессорской квартире совсем других людей – шумных, простецких, сильно пьющих, совсем не похожих на наших родственников и друзей семьи.
Они хохотали до слез, вспоминали про войну только смешные истории, папа тоже.
Меня поначалу это удивляло. Это были шестидесятые годы, уже появились непарадные книги и фильмы о войне – жесткие, суровые, “окопная правда”, а они все смеялись, пили, пели, вспоминали молодость.
Не хотели про страшное. Байки травили.
Про то, как отец за все годы войны так и не начал толком ни пить, ни курить. “Боевые сто грамм” иногда все же заливал для храбрости, но не курил – вообще.
Положенную махорку менял на шоколад (это семейное, и для меня горький шоколад как наркотик).
Однажды в Венгрии, под Будапештом, они собрались заночевать в полуразрушенном замке. Пошли проверять помещения (мало ли что) – и провалились в подвал, весь забитый подозрительными серыми плитами (взрывчатка?). В холодном поту, со всей осторожностью, медленно поползли к выходу. И тут отец что-то учуял.
Против всех правил безопасности и инстинкта самосохранения – не выдержал, отколупнул кусочек, попробовал на вкус.
Это был шоколад-сырец.
Или вот: как на допотопной “этажерке” летели в разведку, а за ними фашист (“фриц”) увязался. Наверняка бы сбил.
В последнюю минуту они увидели торчавший неподалеку шпиль колокольни и начали вокруг него кренделя выписывать. А немецкий самолет мощный, грозный, но не юркий, приблизиться к колокольне не мог, рисковал врезаться. Ждал, ждал, ждал, кружил над ними, плюнул и улетел.
Спаслись. Бог помог, можно сказать.
Лишь однажды отец мне рассказал, как шел тяжелый бой, и они с трудом наступали, и впереди глубокий ров, и наступление стало захлебываться: ни танки, ни орудия не могли проехать.
Дали команду – и этот ров засыпали трупами. Наши и немцы вперемешку.
И они поехали на раздолбанном “газике” – по этим трупам.
Видимо, то мягкое, пружинящее движение-качание застряло в нем. Забыть его отец не смог.
В отцовских бумагах есть листок в клетку – похоже на торопливый конспект выступления ветерана перед пионерами. Военная хронология, послужной список:
июнь 41 – начальник разведки артиллерийского дивизиона, отходили, тащили с собой технику, старались не напороться на немцев, тревога за Москву, за ополченцев… весна 42 – командовал группой разведчиков, которая была направлена для выполнения спецзадания в блокадный Ленинград… Курская дуга… 29 сентября 1943 – форсирование Днепра, ночью, на подручных средствах, потом удерживали плацдарм… 27 января 1944 – Корсунь-Шевченковская операция, дождь и мокрый снег, распутица, прорывались все время, 8 февраля – попытка вырваться, 17 февраля – прорыв…
Про форсирование Днепра поясню. Это одно из самых больших и кровавых сражений в военной истории вообще.
“Подручные средства” – бревна, самодельные плоты, на которых переправлялись через реку под шквальным огнем.
Отцовский плацдарм был ложным, его до последнего удерживали, изображая широкое наступление и оттягивая огонь на себя, пока реальное наступление разворачивалось совсем в другой точке.
Санитарка из медсанчасти, которой среди грохота и ада прокричали, что отец на том берегу тяжело ранен, бросилась к нему через Днепр. Наверное, это было не просто так.
Плот разбомбили, она утонула. А отец не был ранен – с кем-то спутали в кровавой суматохе.
Весь этот голливудский блокбастер отец однажды рассказал мне минуты за три, когда мы случайно пересеклись в университетской столовой.
Неожиданный и редкий момент совсем не свойственной ему откровенности. Даже не помню, с чего начался разговор.
Помню, как он встал, отнес посуду и пошел читать студентам лекцию по механике сплошной среды.
И я куда-то опаздывал, побежал по своим казавшимся важными делам.
На папином юбилейном банкете его друг-однокурсник, вернувшийся домой много раньше конца войны без обеих ног, подарил мне письмо, которое отец написал ему с фронта.
Я положил письмо в карман и долго не рисковал его прочитать. Продвинутый тинейджер оттепельных времен, я боялся обнаружить там неизбежные (как я полагал) “за Родину – за Сталина”, заранее оправдывая такие пассажи особенностями эпохи (вариант: фронтовой цензурой).
Когда все же рискнул достать письмо из конверта, я не обнаружил в нем никаких, даже вторичных признаков советской риторики.
Потом оно еще долго лежало у меня под стеклом на письменном столе:
По не зависящим от меня причинам больше месяца не получаю ни от кого ни строчки, и сам не мог отправить весточку. Мы это время так стремительно наступали, что почта никак не могла за нами угнаться. Но дрались мы по-настоящему хорошо, как давно не дрались. Мы так рванули, в адской грязи и бездорожье, что за месяц проскочили Буг, Днестр и Прут, первыми вышли на нашу границу. За один этот месяц нам трижды салютовала Москва…