Вкратце жизнь — страница 5 из 30

Эта надпись постоянно мелькала в фильмах про старое время, и ближе к финалу от нее шла непременная панорама чуть наискосок вниз, к сквозному проходу во двор, выложенному той же тревожно поблескивающей в ночи керамикой. Там и настигали всех шпионов, бандитов и вредителей.


Курников был довольно далеко, две трамвайных остановки, зато там можно было, если повезет, схватить что-нибудь дефицитное, даже шпроты.

Туда мы обязательно ездили перед приходом гостей.


Из необычных посетителей нашего дома помню сидевшего за обеденным столом под круглым абажуром красивого человека в рясе и с крестом.

Это был отец Александр Мень, как оказалось, весьма дальний наш родственник.

До того священников я встречал скорее в Третьяковской галерее, чем в реальности. Кроме рясы и креста ничего необычного я в нем тогда не заметил. Он был ласков с ребенком (со мной), приветлив с домочадцами.


Пушкинская площадь почти полвека спустя. Шумный митинг против чего-то коммунистического за что-то демократическое.

Мы сидим в автобусе с Михаилом Менем – сбежали с трибуны, греемся. Разлили согрев в мягкий пластик стаканчиков.

– Мы ведь еще и родственники, седьмая вода на киселе, в курсе?

– В курсе. За нас!

За демократию потом тоже выпили. “Очень холод был”, – как говорил один дворник, о котором еще расскажу.


Из периода обновления вернемся в дом детства, который тоже однажды обновили – темные бревна обшили новыми досками.

Дом помолодел и поскучнел.

Заодно и тропинку от нашего подъезда до улицы городские власти решили цивилизовать – покрыли асфальтом. А там грибница была, шампиньоны росли.

Летом в асфальте обнаружилась маленькая трещина, потом шляпка вылезла.

Меня это поразило – шампиньон (мягкий) пробил асфальт (твердый). Гриб срезали, в асфальте образовалась дыра, ее замазали. Потом еще один шампиньон вылез, еще один.

Осенью уже весь асфальт был в дырах.

По жалобе жильцов все опять утрамбовали, заасфальтировали.

На следующий год шампиньоны снова пробили асфальт.

Так продолжалось несколько лет, пока городские службы наконец не сдались.

И когда я слышу привычные жалобы, что всех и вся закатали под асфальт…

Про меня

Мне кажется, я родился в довольно спокойный, даже счастливый период жизни нашей семьи.

Год как умер Сталин. Маме прямо в роддом передали журнал со свеженапечатанной “Оттепелью”, названием своим обозначившей недолгое время надежд.

У мамы были тяжелые отношения со свекровью. У обеих были сильные характеры. Встречать нас из роддома баба Роза не пришла.

Мама, которую раньше такой демарш задел бы, вдруг почувствовала, поняла, что теперь это уже не важно. Она вышла из дверей Грауэрмана с комочком в пеленках (со мной), увидела папу, семилетнего моего брата и ощутила в себе совсем новое чувство успокоения, уверенности. Всяческие передряги, увольнения, конфликты со свекровью – все казалось бесконечно малым, стремящимся к нулю.

Свои чувства мама иногда тоже выражала в математических терминах.


В этом я рос. В ощущении, что ты самый главный, самый любимый – что бы ни случилось, что бы ты ни сотворил. В ощущении, что всегда есть и будут папа и мама, которые любят тебя больше всего на свете.

Это было естественно, абсолютно и потому – неосознанно. Понимание пришло сейчас, когда родителей нет. Давно нет.


В отличие от людей уникальных, тонких, необыкновенных, которые во всех подробностях помнят себя, начиная с утробы, а то и с момента зачатия, из ранних своих лет я помню очень мало.

Да и едва ли смогу отделить то, что помню, от того, что было рассказано потом, но присвоено моей памятью.


По-моему, Довлатов заметил, что нет таких двух мягких слогов русского языка, которые не были бы уменьшительным еврейским именем. Наша родня – не исключение: Нюма, Фаня, Изя, Фима, Поля, тетя Этя, баба Эся…

И у меня было мягкое домашнее имя. Не скажу какое. Осталось три, нет, четыре человека на всем свете, которые так ко мне обращаются.


Ребенком я был спокойным, этаким тюфяком.

Когда мама выводила меня гулять, могла остановиться на улице, зацепившись языками с соседкой, и в какой-то момент они обнаруживали, что я уже не ковыряю в снегу лопатой, а упал, утонул в сугробе, но лежу себе, не плачу.

Задумчиво я жил, отрешенно немножко.


В другой раз, когда мама стала одевать меня на улицу, она с ужасом увидела, что у меня почти полноса оторвано, ноздря болтается.

Ленька, старший брат, когда мы играли с ним в войну, задел стволом игрушечного ружья. Он и не заметил ничего, потому как я не заплакал, да и особой крови вроде не было.

Общая паника, понеслись в Филатовку, там меня и зашили. Шов небольшой остался.

Сам я ничего этого не помню. Ну, оторвали, ну, зашили…


А еще мне в детстве иногда казалось, что весь мир – только для меня и вокруг меня, что все вокруг это понимают, просто играют роли: как бы не знают меня, как бы не замечают. А на самом деле…

Странные, надо признать, фантазии иногда посещали этого тихоню.


Семья моя, как уже понял даже самый невнимательный читатель, всегда была однозначно математической. Собственно, и остается таковой – и сын, и его жена учились все на том же мехмате. Тут я со всеми своими стихами и прочими завихрениями оказался не столько даже слабым звеном, сколько выпадающим из общей складной и ладной семейной цепи.

Однако и я всю жизнь не литературу в школе преподавал – математику.

В доме были свои довольно четкие приоритеты, правила и традиции.

По тогдашним советским меркам семья считалась обеспеченной – доцентской, а потом и профессорской. Да и мама работала в школе на двух ставках. И еще родители подрабатывали переводами научных книг и статей с английского, частными уроками.

При всем том одет я был довольно хреново: что-то от брата оставалось, что-то перелицовывалось. Тратить деньги на такое считалось лишним. Детскую педальную машину, на которой разъезжал соседский задавака Макс, мне так и не купили (сыну своему я потом купил ее сразу, до того, как он попросил, – не ему, себе).


Слово “перелицевать”, наверное, уже требует перевода с русского на русский. Означало это – перешить, обновить, сделав изнанку лицом. Детям перелицовывали старые пальто и куртки, стране – старые коммунистические мифы.

Пальто получалось почти как новое, Ленин – почти как гуманист.

Дома ко всем моим гуманитарным завихрениям относились опасливо, но лояльно.

Когда я вдруг заявил, что хочу попробовать не акварель, а масло, родители купили этюдник, подрамники, кисти, тюбики с краской, все, что положено. Это и стоило немало, и места занимало немерено, и квартира вся провоняла масляными красками. Когда я наконец бросил живописать, все вздохнули с облегчением – в самом прямом смысле этого слова.

Стихи поначалу казались более безобидным занятием. Синий томик Мандельштама, купленный на черном рынке, удивил отца непомерной ценой, но все же внешне напоминал другие книги из обширной домашней библиотеки. Хотя другие книги были потолще, посолидней.


Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже “Девятый класс. Вторая школа”. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано. Однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков.

Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.

Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх: Эразм Роттердамский Похвальное слово глупости – Тысяча и одна ночь – Станиславский Моя жизнь в искусстве – Гомер Илиада – Чайковский Переписка с Н.Ф. фон Мекк – Флакк Квинт Гораций Лирика…

Это были миниатюрные книжки издательства “Academia”. С ними связана своя семейная легенда.


Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки.

Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: “Очень холод был”. Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.

От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти в 1937 году.

После грандиозных государственных поминок по Александру Сергеевичу наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал.


Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.

В детский сад я не ходил, был абсолютно домашним ребенком. И никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На все лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратове (где ж еще).

Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты.

Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее.

Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку.

Угрюмые лингвисты после оборота “держаться за мамину юбку” указывают в своих словарях: неодобр. Что они понимают…


Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук, – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло.

Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку.

В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово “терренкур”) – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.