немолодым мужем.
В Библии Филиппсона, над которой я просиживал часами, Иосиф рядом с Марией казался старым и посторонним. Я знал, кто они такие, потому что Моника тайно водила нас в церковь. Потом она что-то украла у матери, и ее выгнали, несмотря на громкие рыдания. Выдал ее Филипп. Моя мать куда-то исчезла в то же самое время, когда Монику заперли в тюремной камере. Когда мать исчезла, у нее был толстый-претолстый живот, а когда вернулась, снова была худая и с младенцем на руках: девочкой по имени Анна. Я искал мать в сундуке, потому что Филипп (имея в виду Монику) сказал: «Ее упрятали».
А может, я сказал матери, что Моника купала меня в Красном море. Она украла мою невинность.
И всегда рядом была Ребекка — следила за мной своими красными глазами. Она вывела Филиппа, Эмануила и всю семью Эмануила из Галиции. Кажется, Ребекка была младшей сестрой первой жены отца — Салли. Сестры напоили его и возлегли с ним.{25} Не знаю, кто появился в результате — Филипп или Эмануил. В юности я гостил у них в Манчестере и хотел спросить об этом, но в то время они уже щеголяли в модных жилетах, и мне не показалось, что они горят желанием вспоминать Галицию.
Я так часто погружался в мягкую белую грудь с набухшим соском. И так часто меня отрывали от этой груди.
Когда умер Юлий, это бледное дитя, мать плакала, и нам вместе с Якобом и Филиппом приходилось облегчать ее разбухшие груди.
Как-то в церкви я сидел у Моники на коленях, там было тесно, как в кухонном шкафу, и она с кем-то говорила по-чешски, возможно, сама с собой. Она невнятно бормотала и была чем-то удручена. А потом я услышал мужской голос, который меня напугал. Точно таким тоном говорил мой отец, когда я зашел в их спальню и пописал в их ночной горшок.
Конечно, вполне вероятно, что в каждый конкретный момент, для каждого конкретного человека существуют по меньшей мере две версии реальности; и поэтому путаница, которую, как мы считаем, создает наша память, на самом деле свойственна событиям и происшествиям. Вероятно, мы обладаем способностью соединять два разных события в одно — точно так же мозг сливает воедино два образа, посылаемые ему каждым глазом в отдельности. Вполне может быть, что сновидение, каким бы расплывчатым, нечетким и двусмысленным оно ни казалось, на самом деле столь же отчетливо, как и событие, произошедшее наяву, или скорее наоборот, событие, произошедшее наяву, если только мы правильно его восприняли, такое же нечеткое и двусмысленное, как сновидение.
А не есть ли сновидение реальность? Квинтэссенция поэзии, часть всемирного потока, а то, что мы считаем реальностью — нечто слабое, истончающееся, превращающееся в разрозненные прозаические фрагменты, подчас противоречащие один другому?
Так, я помню наши бесконечные переезды по Германии — то на повозке, то на поезде; наконец мы осели в Вене. Я не знаю расставаний. Лишь много позже осознаю, что мои единокровные братья, племянник и племянница исчезли.
С другой стороны, помню щемящую тоску от разлуки с ними, как слезы скатывались по щекам отца на его длинную седеющую бороду.
А может, это расставание произошло во Фрайберге? Может быть, родители вместе со мной и малюткой Анной сразу уехали в Вену? Все эти варианты истины кажутся вероятными, достоверными и запомнившимися.
Помню, как, сойдя с повозки, я впервые увидел поезд. Я так испугался тогда, что до сих пор не смог избавиться от страха перед поездами.
Сновидение: Шур рассказывает мне и Анне о поезде, набитом бледными, худыми детьми из Ист-Энда. Ничто другое не могло бы так явственно вызвать воспоминание о моем детском путешествии, в котором я был не одним ребенком, а целым сонмом. Ист-Энд указывает на заточенных в гетто евреев с востока. Шур, мой нынешний добрый доктор, вестник смерти, напоминает мне о Иосифе Пуре — чье имя возникает в моей памяти почти целое столетие спустя, — нашем добром одноглазом докторе из Фрайберга. Пур встречал меня в этом мире, а Шур проводит из него.
Иосиф, толкователь сновидений. («Где думаешь обосноваться, Якоб? Может быть, не стоит ехать сейчас, дружище? Да еще с двумя малышами? Мы будем скучать без вас. Я уж во всяком случае. Местные жители к нам довольно дружелюбны, разве нет?» Верно говорят, все возвращается; вот и добрый доктор потягивает пивко в жаркий летний день. Амалия отравилась какими-то ягодами. Может, я это и имел в виду, когда в прошлом году сказал Шуру: «Надо ехать ради Анны. Англичане — народ дружелюбный и всегда готовы помочь».)
Мне кажется, что я стою у двери нашей лавки и тянусь к ручке, но меня останавливает разговор внутри. Филипп говорит надрывным голосом: «Нам с Эмануилом лучше уехать в Англию», и отец — его голос тоже дрожит — отвечает: «Да, да, вы правы». А мама рыдает.
Она была очень недовольна мной, когда мы ехали в Вену: ругалась и отшлепала меня несколько раз. Да и вообще моя матушка довольно много на меня кричала и часто шлепала. Вижу ее лицо, красное и злое, будто нависшее надо мной слепящее солнце, и вижу, как на меня опускается ее тяжелая рука. О Боже, считается, что мы должны любить наших матерей! Она всегда была такой стервой. Сочувствую бедной Дольфи, которой приходится за ней ухаживать.
Приходится? Приходилось. Ведь мама уже умерла. Для дряхлого старика пропасть между жизнью и смертью совсем невелика. О, я пунктуально навещаю ее каждое воскресенье, хотя совсем не вспоминаю о ней в будние дни.
Лучик света пробивается между занавесок и мягко падает на фигурку Будды. Анна тихонько посапывает.
Какие моря, какие острова, какие гранитные скалы и берега увижу вдали,
И лесной дрозд зовет из тумана,
Дочь моя.{26}
Я произношу эти строки про себя. К нам приходил какой-то поэт и оставил свою книгу с дарственной надписью. Эти стихи оттуда. Они меня взволновали.
Почти невыносимая боль.
Всхрапнув погромче, она пробуждается и подпрыгивает на кровати. Приподнявшись на локте, смотрит на меня. Я дышу глубже, показывая, что жив. Она успокаивается.
Спустя какое-то время слышу, как скрипят пружины ее кровати. Не открывая глаз, чувствую, как она мягко проводит рукой по моему лбу. Потом целует. Слышу шуршание ее ночного халата. Слышу, как дверь открывается и закрывается.
Какие моря, какие острова…
Да. Воспоминания — это более или менее достоверный рассказ о совершенно двусмысленных и запутанных событиях.
Вот еще пример. Я стою среди коллег, родственников и друзей в нашей гостиной на Берггассе, 19. День рождения Марты. У нее задержка месячных: она беременна нашим шестым ребенком. Я расстроен этим: неужели заботам не будет конца? Появляется самая важная женщина моей жизни. Сейчас ее зовут Ирма. Я подхожу к ней и говорю: «Если боли у тебя не проходят, ты сама в этом виновата, Ирма».
Служанка предлагает ей бокал вина, но она отстраняет его и говорит: «О, доктор Фрейд, если бы вы знали, как я страдаю! Горло, живот! Я задыхаюсь!»
Встревоженный, кладу ладони на ее щеки. Лицо ее бледное и одутловатое. «Подойдем к окну», — говорю я и веду ее к окну. Наша квартира на втором этаже, окно выходит на маленький садик. «Открой рот!» Она медлит, смущена, как человек, носящий зубные протезы. Это меня раздражает. Мягко, но решительно заставляю ее открыть рот.
Вижу большую белую бляшку и многочисленные беловато-серые струпья. Рукой подаю знак двум-трем коллегам; те отрываются от своих приятных, шутливых бесед и спешат ко мне. «Взгляните-ка на это».
Отто заглядывает ей в горло, а Леопольд начинает перкутировать ее сквозь корсаж. Он говорит, что на левом плече имеется омертвелый участок; несмотря на то что она одета, я понимаю, что он прав. Отто отходит от нее, выглядит озадаченным. «Ее горло, — бормочет он, — в точности отражает свойства ее носа».
К нам подходят и другие, среди них Марта и ее сестра Минна. «Что-то случилось? Что с ней?»
— Инфекция, — объясняет Леопольд. — Но никаких оснований для тревоги. У нее будет дизентерия, и весь яд выйдет.
Мы с ним глядим на Отто, который тут же отводит глаза и краснеет. Ирма — его больная, и он делал ей инъекцию триметиламина. Должно быть, шприц оказался грязным. По крайней мере, я не виноват; слабое, но утешение.
Марта и Минна отводят ее в сторонку присесть и отдохнуть. А я вновь наполняю бокал и беру с подноса закуску. Больше ничего непредвиденного на этой вечеринке не происходит.
Простенькое событие, скажете. Но в моей памяти оно всплывает в куда более сложном виде; теперь я понимаю, что оно и в самом деле было более сложным. Например, к окну я веду вовсе не Ирму, а Марту. И не горло ей осматриваю, а задираю новое, купленное ко дню рождения платье и осматриваю ее вагину. Мои коллеги мне помогают. Один из них — не Отто, а мой близкий друг из Берлина, Флисс, хороший отоларинголог. Мы видим следы моей эякуляции, и я кляну на чем свет стоит негодные контрацептивные средства.
— Это ты виноват, Флисс, — сердито говорю я, — ты мне сказал, что эти дни безопасны!
Он пожимает плечами. Его жена тоже беременна.
В отчаянии смотрю в окно на пологий луг, усыпанный желтыми цветочками. Сорока лет как не бывало, и я наблюдаю за собственным зачатием.
И никакого Леопольда там нет, а вместо него мой старый друг Флейшль, которого я убил инъекцией кокаина.{27} Эрнст смотрит на меня с печалью и упреком. Ирма, свидетельница гинекологического обследования, на мгновение встречается со мной глазами и отводит взгляд. Она любит меня. Ах, сколько всего могло бы быть там, в другой жизни!
При всем при том я испытываю огромное облегчение. Генитальная инфекция у Марты наверняка приведет к выкидышу.
Как выяснилось, я ошибся.
Беру предложенный мне Ананас. Если она, увы, доносит до срока, дитя будет названо Анна.