Он мудро вел себя по отношению к племяннику, оказывая ему спокойное мужское покровительство. Не говорил с ним слишком взросло, но и не сюсюкал, ощущая, что этот мальчик с внимательными глазами понимает гораздо больше, чем ему положено... Именно от дяди Леши Владимир узнал множество реальных армейских историй. И трагических, и смешных, и лирических, и страшных.
Семен Владимирович после черного июля 1980 года недвусмысленно намекал, что певческий и актерский потенциал умершего сына имел генные корни: как-никак майор в свое время занимался в драмкружке гарнизонного дома офицеров, имел навыки аккордной игры на пианино («В одном из эпизодов фильма «Место встречи изменить нельзя» Володя спел песню Вертинского точно в моей манере...»). Дядя Леша на роль генного донора не претендовал. Но его рассказы о боях и фронтовом братстве навсегда взяли в плен юного Володю.
Летом 48-го Высоцкие отправились в отпуск в Союз. Решили поехать в Баку, навестить тамошнюю родню тети Жени. Ехали долго, но зато с удобствами — пусть в товарном, но отдельном вагоне. Для Володи было сооружено специальное ложе на ящиках. Готовили на примусе. В стеклянной банке горела свеча. А вот с водой были проблемы. Как-то на одной из станций Евгения Степановна отправилась за кипятком. А когда возвращалась, состав тронулся. Не выпуская из рук чайник, кинулась следом, но успела заскочить лишь в тамбур последнего вагона. Долго стояла в тамбуре, тяжело дыша и приходя в себя, и слышала, как кричит, вырываясь из рук Взрослых, Вовка: «Мутти! Мамочка! Ой, что ж мы теперь делать будем!..»
Евгения Степановна едва дожила до следующей остановки, чтобы добежать до своего вагона и обнять и Семена, и Вовку. А потом, улучив подходящую минуту и ситуацию, постаралась тактично объяснить Володе, что у него в Москве есть мама, она его любит и ждет. А я жена твоего папы и для тебя буду тетей Женей, договорились?..
Осенью того же года они вернулись домой, в Москву. Только где его дом? На Первой Мещанской или на Большом Каретном? Который из них?
Кто ответит мне: что за дом такой?
Почему во тьме, как барак чумной?
Свет лампад погас, воздух вылился,
Али жить у вас разучилися?
— В общем, так, — по привычке скомандовал Высоцкий-старший, — поживешь сначала у нас. И никаких разговоров! А там видно будет...
Он объяснял потом: «У Нины Максимовны была другая семья. Мы решили, что Володе у меня будет жить лучше, и поэтому полюбовно договорились...»
Приехали на Большой Каретный. Вот он, 15-й дом, вот 4-я квартира. Все тот же дом, все те же соседи — Петровские. В первый же вечер решили все проблемы.
— Наши соседи, — рассказывал Семен Владимирович, — Северина Викторовна и дяда Саша, для которых Женя была как дочь, — отдали нам свою комнату: «Вас трое, вам тесно теперь в одной, а нам и одной достаточно». И никаких документов, никаких денег — вот такие были люди!..
«ГДЕ ТВОИ 17 ЛЕТ? - НА БОЛЬШОМ КАРЕТНОМ!..»
Когда они вернулись в Москву, вспоминала Нина Максимовна, то Володю определили в школу возле квартиры отца. Сначала я иногда на все это сердилась, приходила к школе, встречала его и брала к себе домой. Семен Владимирович приходил и говорил, что я мучаю и себя, и ребенка, что Володе будет трудно от Рижского вокзала на Каретный ездить в школу, — в общем, было очень сложно. А потом все наладилось. Они материально жили лучше, чем я. Но Володя был очень воспитанным и никогда не позволял себе сказать: «Вот у вас есть, а у мамочки этого нет». С большим уважением относился к Евгении Степановне, а с отцом были откровенны, как мужчины, имели свои секреты...
Впрочем, у мамы тоже были свои секреты. Мало-помалу складывалось у нее некое подобие личной жизни... Когда и откуда появился в ее комнате на Первой Мещанской молдаванин дядя Жора по фамилии Бантош, никто не помнил. Да и не очень-то хотелось. К сыну отношение матери, в общем-то, не изменилось. Просто теперь свое внимание и нежность Нина Максимовна делила надвое. Прямых признаний на сей счет, естественно, нет, да и нужды в том не имеется. Каждый имеет право на какой-то свой кусочек счастья. Только, ради бога, не за счет кого-то третьего! Жаль, никто не замечал опасности одиночества маленького человека, а оно даже годы спустя не удержалось все-таки там, на самом дне памяти, и выплеснулось горькими строками:
Как сбитый куст, я по ветру волокся,
Питался при дороге, помня зло, но и добро.
Я хорошо усвоил чувство локтя,
Который мне совали под ребро...
Через много-много лет он мучительно пытался разобраться в причинах беды, обрушившейся на одного из сыновей Марины Влади, — наркомании. «Спасать надо парня, — писал другу Высоцкий, — а он не хочет, чтобы его спасали, — вот она и проблема, очень похоже на то, что и у меня...» Ее (причину), считал Высоцкий, «проще всего найти в матери и отце, что они обижали дате, тепла ему не давали, притесняли всячески и издевались над ним...».
Осенью 1949 года Семен Владимирович получил назначение в Киевский военный округ. Приказ есть приказ. Да и на судьбу грех сетовать — Киев, Полесье, «рая родные. Жену с сыном оставил дома. Пообещал: обживусь, посмотрим, со временем будете навещать.
Отец в Москве с тех пор бывал наездами. И когда он приезжал, их дом, хлебосольный и гостеприимный, широко распахивал двери для фронтовых друзей, знакомых, многочисленной армянской родни Евгении Степановны. А когда тетя Женя часто и надолго уезжала к мужу, Володя оставался один или на попечении заезжих дальних родственников, которые целыми днями где- то пропадали по своим московским делам. Набегавшиеся, злые и измотанные, одуревшие от «шума городского», они по вечерам собирались вместе на Большом Каретном и заводили свои бесконечные, громкие, непонятные разговоры, и тогда уж дома становилось совсем невмоготу — хоть беги. Куда? А к маме на Мещанку?.. Ну да, там жил чужой человек, совсем чужой, которого Володя терпеть не мог. Вот и приходилось возвращаться на Большой Каретный.
В общем, мыкался он неприкаянным кутенком, не зная толком, куда податься и к кому приткнуться. Тетки во дворах с опаской косились на слоняющегося без дела хлопчика, порой поругивали и грозили, потом осуждающе вздыхали и о чем-то шушукались меж собой. А дворовые ребята постарались «оформить прописку» новенькому — отлупили. Тот в ответ привел на «толковище» своих, с Мещанской. Но до «кровянки» дело не дошло. Поговорили крупно, по-взрослому, но нашли общий язык и потом даже в «пристеночек» постукали, чья возьмет? А новичок еще и заводным оказался, взялся играть в «расшибец», где особая меткость нужна, просто так, с наскока в далекий кон монеткой не попадешь. Продулся, конечно, — с десяток щелбанчиков по лбу получил, и — гуляй, Вася. Ты не Вася? А кто? Вова? Ну, ничего, теперь будешь Васьком. Понял, Васек? Айда на крышу!
Со временем Вова-Васек и на Каретном тоже стал своим.
— Он выглядел очень симпатично, был всегда такой аккуратненький, — вспоминала соседская Инна минувшие дни. — У меня была собака, большая овчарка Фрина. И когда мы выходили во двор, Володя это в окно видел и тотчас выскакивал — в любую погоду... Они с Фриной садились напротив, впивались в глаза друг другу, а потом принимались за свои игры. Он ее очень любил.
И для Володи, и для его новых друзей, и для всей послевоенной детворы двор был школой самостоятельной, почти взрослой жизни. Двор — это не только пространство, окруженное домами. Это и отец, и мать, детский сад и школа. Каждый двор был чем-то вроде маленькой республики со своими традициями, заповедями, кодексами чести и иерархией.
Большинство жильцов ютились в тесных коммуналках (и слова «отдельная квартира» произносились шепотом, не с завистью, а настороженно), а потому общались главным образом на улицах, где все друг друга знали и все про всех тоже. Ссорились и мирились тоже тут. Здесь обсуждались все проблемы — и семейные, и соседские, и мировые. И еще двор был носителем особой атмосферы, климата и аромата улицы. Все здесь созревало. Оседало в душах и сердцах опытом и знанием, заработанными голодом, стоянием в очередях, драками, бесстрашием мальчишеского риска, нравственной невозможностью упасть до школьного ябедничества — первого нравственного ожога для будущих взрослых людей...
Неутомимый рассказчик, он, повторю, почти не касался детских впечатлений. Так, лишь изредка проблескивали какие-то осколки. Однажды на встрече с коллегами из театра Образцова его неожиданно посетила легкая сентиментальность. И, смущаясь, попытался объяснить: «Много лет назад я был очень частым гостем в театре, когда вы еще были на Маяковке, смотрел все ваши спектакли.. К тому же я всю жизнь прожил напротив, вот здесь. Когда это здание было просто кирпичной коробкой, я жил в Большом Каретном переулке. И вот... около этого здания, и рядом — серого — это было мое самое любимое место. Которое я очень любил, и весной... в первый день, когда уже не слякотно, а чуть-чуть подтаивало, и уже девочки начинали играть в «классики», я сюда приходил и просто стоял, смотрел на людей, которые проходили...»
Это — о красивом, о душе.
Но в послевоенной Москве, не только в традиционно приблатненном Замоскворечье или в Марьиной Роще, повсюду — в центре, у «Трех вокзалов», в улочках-переулочках вроде Лихова, в лабиринте проходных дворов Малюшенки, по соседству с Большим Каретным, на Самотеке неистребим был дух опасности, шпанистой диктатуры. Блатные и приблатненные урчата были законодателями мод: носили кепочки с кнопочками, пришитым козырьком, клиновые. На шеях болтались белые кашне, на плечах — пальто внакидку с поднятыми воротами, а брюки-клеш обязательно должны были прикрывать ботинки. Они учили дворовую пацанву «ботать по фене»: вразумляя бестолковых, что такое «правилка», «тырснуть», «шпанцыри», «майдан» и кто такие «щипачи», «шалавы» и «домушники»... А разговаривали «сопливые острожники», оттопырив верхнюю губу, чтоб «фикса» из шоколадной фольги на солнце сияла..