«Получил вчера твое письмо, — писал он матери, — и, сознаюсь, многих выражений совсем не понимаю. Что это, например, такое: „Следовало бы правильнее понимать меня и мои просьбы на пользу тебе, и тогда бы ты не считал себя несчастным, обиженным“. Это ужасно нелепо, и я прошу тебя пояснить это как-нибудь. Я, конечно, понимаю, что за все, что ни делают родители, дети должны благодарить их, потому что это делается для их же пользы и блага. Но я уж совсем не понимаю, кто считает себя „несчастным и обиженным“. Уверяю тебя, здесь ты очень и очень ошибаешься. Правда, некоторые обстоятельства, касающиеся тебя и отца… в которых мне приходится инстинктивно угадывать, где ложь, где правда, иногда меня очень тяготят. Но право же, я вовсе не считаю себя несчастным человеком. Это ты не поняла. И очень жаль, потому что я тебе писать уже больше не буду об этом. Ты как-то узко все понимаешь и совсем не понимаешь меня…»
Момент, когда ребенок становится взрослым, чаще всего кажется внезапным. С того дня, как ученику Дворянского института был снят угол в городе, внутренняя жизнь мальчика ушла не только из-под отцовского контроля, но вообще из сферы, доступной пониманию родителей.
Отец писал жалобы начальству, мать выговаривала в письмах, сын отчитывался за каждую копейку и за каждую отметку. «У меня не было радостей в школе. Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике… „Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свечке“, — так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче. Эта гоголевская свеча знакома мне с детства… „Не зажигать по вечерам свечи…“ — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне провинности».
Все очень знакомо по русской литературе. Человечка в казенном мундире за неизвестные провинности лишают того, что ему необходимо. В душе растет сначала непонимание, потом протест. Ищется хоть какая-нибудь щель, куда можно высунуть голову, чтобы не задохнуться.
Может быть, оттого на Руси и рождались в таком количестве провинциальные романтики, чудаки-мечтатели, бродяги-артисты и вечные студенты? Разновидности этого типа населяли жизнь, переходили в литературу, литература в свою очередь возвращала этот тип обратно в жизнь и становилась той самой щелью, куда умевшие читать высовывали голову, дабы подышать и найти отклик тоске и одиночеству.
Дети всегда что-то и как-то читают, этому их учат дома и в школе. Но приобщение к литературе остается все же личным делом каждого. Владимиру Яхонтову, например, литература заменила многие школьные науки.
Эта литература образовала и его характер и взгляд на мир — поселилась в нем, заполнила его собой. Надо сказать, он производил в ней свой отбор, а литература в свою очередь тоже совершала в нем отбор и перераспределение душевных качеств.
Первыми книжками были «Давид Копперфильд», «Дон Кихот», «Отверженные» и «Гамлет». Он хватал томики из талановской библиотеки и погружался в книгу так, что уже ничто вокруг для него не существовало. Детская фантазия, обладавшая могучей силой, преображала книжные сюжеты в происшествия едва ли не с ним самим случившиеся. Париж или Эльсинор становились не менее реальными, чем улица Варварка, видная из окон гимназии, Жан Вальжан был лучшим другом, Гамлет, сирота при живой матери, навсегда стал братом.
Потом был открыт Достоевский. Неизвестно, с чего это началось — с «Неточки Незвановой» или прямо с «Идиота»; неизвестно, когда «Братья Карамазовы» стали любимым романом. Но то, что именно Достоевский, открыв подростку мир человеческих страданий, уже так и не отпустил его рассудок, то, что именно этот писатель остался самой глубокой, самой интимной привязанностью — факт, хотя и не слишком охотно разглашаемый Яхонтовым впоследствии.
Гоголь, Чехов, Пушкин. «Шинель» и «Портрет», как только были прочитаны, оказались выучены наизусть. Вообще с памятью стали происходить чудеса. Не желавшая запоминать алгебраических формул, вялая и отсутствующая при виде черной школьной доски, эта память мгновенно преображалась, касаясь строк Пушкина или длинных периодов Достоевского. Целые страницы запоминались сами собой, будто голова только и ждала такого наполнения. Какой-то гипнотической силой обладала нескончаемая нервная фраза Достоевского и не меньшей властью — краткая строчка Пушкина.
Можно поручиться, что ни один самый успевающий ученик Дворянского института не изучил так обстоятельно Пушкина и так глубоко не прочувствовал Достоевского.
Разумеется, об этом ничего не знали ни мама, ни папа, ни гимназическое начальство.
Лидия Ивановна Таланова — красивая дама с легкой проседью и постоянно дымящейся папироской в руке — внимательно, но с легкой иронией поглядывала на своего забавного постояльца, изредка проявляя к нему тот лукавый порхающий интерес, который женщины ее возраста охотно проявляют к человеку, на их глазах переживающему лихорадку возмужания. Милая женщина, лишенная предрассудков, она осталась равнодушной к сплетням в околотке и вызовам к гимназическому начальству. Ее ум, интеллигентность, ее разговорчивое, вольное студенческое окружение, наконец, ее библиотека — все явилось для Володи Яхонтова атмосферой, в которой он стал воспитываться независимо от родителей, как бы сам собой, то есть естественным и верным способом.
Была и еще одна сфера, о которой мало что знали родители, а узнав, остались чужды ей и даже враждебны. Это была страсть к театру.
Своего увлечения он поначалу не скрывал — писал маме подробно о том, что обещает афиша летнего театра на Нижегородской ярмарке, о том, как ему нравится игра трагика Смурского и героя-любовника Двинского, и о том, что однажды, проводив известного гастролера до гостиницы, он отважился продекламировать ему монолог Чацкого.
Но вскоре он замолчал и затаился. Он уже играл и ставил в любительском кружке института, и это слишком ясно сказывалось на посещении занятий и успеваемости.
Жизнь раздвоилась. Одна ее половина, явная, существовала под благословением родителей и начальства. Эта явная жизнь не занимала ни ума, ни сердца. Зато вторая, тайная, была полна истинных волнений, живых радостей и печалей. И не существовало силы, способной оторвать человека от того, что приносило ему эти волнения.
Он не выговаривал буквы «л». Ну и что?! Ведь никто в зале не смеялся, когда в финале спектакля этот чеховский Иванов, решительно минуя злосчастную букву (превращая ее в подобие буквы «в»), выкрикивал в зал: «Проснувась во мне моводость, заговорив прежний Иванов! Довго катився вниз по наквону, теперь стой!»
Что значили эти мелкие изъяны произношения, когда все перекрывала живая страсть? Сердце, переполненное чувством, получило, наконец, возможность высказаться открыто и громко. Только вчера он стоял с «пылающей рожей» перед институтским начальством — брюки выше щиколотки, пузыри на локтях и коленках, — стоял и глаз не смел поднять, потому что знал, что, подняв, увидит жалкую физиономию отца, который в этом кабинете, кажется, стал меньше ростом. А теперь он свободен и от отцовского контроля и от всякого начальства — стоит в центре сцены, во весь голос произносит красивые слова, а из зала в ответ несется гром аплодисментов. Ну, может быть, не гром, но благодарные хлопки, которые оглушают больше, чем самый громкий гром и долго еще звучат в ушах, наяву и во сне.
Театр вошел в жизнь человека как единственный мир, в котором можно свободно действовать. Действовать — подчеркнем это слово, оно в природе театра.
Увы, за «свободные» действия надо было платить, и прежде всего враньем. И гимназист Владимир Яхонтов научился врать, потому что иного способа сохранить свой мир он не знал. Враньем были отчеты отцу в израсходованных копейках. Враньем были письма маме про репетиторов, будто бы нанятых, и про то, что он вовсе не собирается ставить «Чайку»: «Успокойся, пожалуйста, никаких спектаклей нет и не будет!.. Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»
Все было — и ночные репетиции, и бесконечные двойки по математике, и волшебный миг, когда над ним, случайно поранившим себя в финальной сцене «Иванова», склонилось личико некой Тамары Мшанской, игравшей Сашу, и он сказал ей: «Я очень люблю вас».
В этом смешении юношеских восторгов, впервые испытанных минут свободы, счастья и власти над чужими сердцами, в этом вихре прекрасной болезни, от которой нет лекарств, самым примечательным, однако, представляется список ролей, сыгранных Владимиром Яхонтовым в любительском кружке Дворянского института. Ведь в ярмарочном театре он смотрел все подряд и все ему нравилось.
Шла ли мелодрама или водевиль, он волновался уже от первых звуков театрального оркестра, в восторге хохотал на пустейших комедиях и горько плакал, сострадая «благородному одиночеству» тех, кто по ходу сюжета в одиночестве на сцене оставался. Казалось, царила полная неразбериха в привязанностях и жадном поглощении всего того, что есть театр. Но когда дело дошло до самостоятельного выбора, он проявил неожиданную строгость вкуса и выбрал «Иванова», «Чайку», «Бесприданницу». Других названий не сохранила ни его память, ни свидетельства очевидцев.
Когда началась первая мировая война, ему было 14 лет. Как раз летом 1914 года он гостил у матери в Варшаве. По дороге домой он увидел то, чего раньше не мог себе и вообразить. Россия, которая представлялась неподвижной, осевшей, эта Россия теперь будто сорвалась с места и понеслась невесть куда. Гимназистик затерялся в толпе, куда-то бежал, за что-то цеплялся, от кого-то получал по шее. Добравшись до Москвы, он дал маме телеграмму, что жив, а вернувшись в Нижний, попробовал по заведенному порядку отчитаться в своих действиях:
«…Что делалось у кассы III класса, и описать невозможно. Увидя, что в III класс мне не попасть, я докупил дополнительный билет II класса за 2 р. 50 к. Едва-едва, употребив в дело все, что мог, я вскочил на ходу в вагон, в котором было уже полно. Поезд идет, и люди, цепляясь друг за друга и толкая друг друга под колеса, вскакивают в вагон. Ругань, свалка… Если бы ты все это видела, ты бы с ума сошла… Разбивали окна, летели чемоданы, тюки, чайники на головы ребятишек… Люди пролезали в разбитые окна, изранивал