Владимир Яхонтов — страница 3 из 79

и себя… По дороге везде рыдания и стоны матерей и жен, провожающих своих мужей на войну… На каждой станции толпа врывалась в вагон и требовала места… Происходили настоящие стычки, кончавшиеся вмешательством полицейских…»

Не стоит преувеличивать социальной впечатлительности четырнадцатилетнего гимназиста. Совсем другие впечатления занимали его равным образом. «Все три ночи я простоял на площадке, не уснув ни минуты. В дороге познакомился, помнишь, с той барышней, которая прощалась с прапорщиком в Варшаве. Замечательная барышня… Теперь она живет пока что в Смоленске. Узнай, пожалуйста, если тебе не трудно, есть ли сообщение между Москвой и Смоленском… Я ей хочу написать. Она кончила гимназию, идет на драматические курсы. Она очень похожа на тебя… Жаль, что таких барышень встречаешь только мельком…» Познакомиться поближе с «замечательной барышней» летом 1914 года, разумеется, не удалось. С того самого лета и в Нижнем и во всей российской империи жизнь изменилась решительно и навсегда.

Всех, кого можно, брали на войну. С пристани день и ночь доносился стон и вой — провожали новобранцев. Дом деда, где уныло постукивал счетами отец, стал совсем чужим. Казенное учебное заведение предстало символом рабства и предметом нескрываемой ненависти. «Формула моего воспитания была примерно такова: можешь сложиться во что угодно, лишь бы только ты получил высшее образование». А человек не желал складываться «во что угодно». Он дрался за себя, как за свободную личность, пусть еще весьма туманно представляя себе эту свободу.

«Дорогая мамочка! — сын пытался утихомирить материнские нервы. — Спешу выяснить тебе мое положение в институте. Вероятно, скоро ты получишь из института бумагу, где тебя могут опять вызвать „для объяснения“. Последнее время я опять не ходил в институт… Мне кажется, что ходить в институт, ничего ровно не зная, бесполезно…»

Ходить в институт он не желал.

Зато, навещая маму в Москве, он постоянно ходил в Художественный театр.

«Сначала я ничего не мог понять: на сцене цветут белые вишневые деревья, поют птицы, и не актеры, а настоящие люди тихо о чем-то говорят друг с другом. Потом приезжают женщины, и одна из них — точь-точь моя мама, когда я видел ее в Варшаве: такое же элегантное и очаровательное, беспечное существо… Когда Раневская получает из Парижа телеграмму и рвет ее в мелкие клочки, я невольно сжимаю руку мамы (в сущности, очень одинокой сестры милосердия в сером платье), давая ей понять, что я ее не осуждаю никогда.

Боже мой!.. Даже этого бродягу я отлично помню, и горничную Дуняшу, и неуловимость этих окликов в темноте, и все, все до мельчайших подробностей. И те же самые лубяные коробки мамы, и сборы, и суматоху расставанья — ведь это было со мной и с мамой, со всеми нами.

В антракте я не в силах сказать ни слова…»

Он от природы был наделен способностью чувствовать. Бывает от природы поставленный голос, как говорят, дар божий. Дар чувствовать — тоже дар божий. Владимиру Яхонтову это было дано от природы — способность пропускать стороннее явление через себя, откликаться на все мгновенной вспышкой ассоциаций и острых, почти болезненных переживаний. Эта способность — первое условие творчества — не только счастье, но и мука, крест. Не только связь с миром и другими людьми, но и какой-то (трагический временами) разрыв с ними.

На «Вишневом саде» подросток-сын несомненно почувствовал больше и глубже, чем его вполне взрослая мама, хотя та, если верить сыну, и была похожа на столь впечатлительную даму, как Раневская. Они сидели рядом, плакали и смеялись вместе, радовались этому единству, но нет сомнения, что природа их чувств была разной. Сын не много знал о жизни, но чувствовал уже как художник; мама, хоть и знала гораздо больше, — чувствовала просто как мама.

Они ходили на «Три сестры» с Качаловым, Книппер, Вишневским и Леонидовым, смотрели «Сверчок на печи», «Гибель „Надежды“» в Первой студии МХТ и «Зеленое кольцо» во Второй. Мама к приезду сына хлопотала, доставала билеты, обновляла шляпку и перчатки. Притом она не подозревала, какую духовную пищу своему сыну этими походами в театр дает, какой напряженной внутренней работе способствует.

Сын как одержимый стремился в Москву, переживал в Художественном театре состояние почти шоковое и возвращался в Нижний. Нервное потрясение как будто проходило — до нового приезда. Но с каждым следующим появлением в Москве перед мамой представал как бы новый сын. Он не только вытягивался вверх и во все стороны, норовя вылезти из старенького институтского мундира. Он хранил на себе следы переживаний, для мамы неведомых и уже навсегда непонятных.

С годами меняются письма сына к матери. Еще год назад он отчитывался в расходах, что-то лепетал, оправдываясь по поводу неуспехов в институте, и вот он уже пробует высказать матери какие-то собственные мысли по поводу того, какой образ жизни представляется ему достойным человека.

«Дорогая мамочка! — пишет он летом 1916 года (очередной раз он навестил мать в Москве, чуть не задохнулся в ее проходной комнате, наслушался жалоб, упреков и, вернувшись в Нижний, сел писать обстоятельное письмо, каких не писал никогда, — своего рода общественно-семейное воззвание) — …Вот ты говоришь, я все насчет часов пишу, а ты пойми меня и подумай. Тик-так — и ты счастлива, тик-так — и вот тебе в сердце вливается жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с тобой, на все часы данной тебе жизни, если ты не постараешься наполнить каждую секунду чем-нибудь новым и живым. Страдание соблазнительно: это опасная привилегия; обладая ею, мы обыкновенно не ищем другого более высокого права на звание человека. А его так много, этого страдания, что оно стало дешево и почти уже не пользуется вниманием людей. Поэтому едва ли следует дорожить страданием — следует наполнять себя чем-либо более оригинальным, более ценным, не так ли? Страдание — дешевое средство. И не следует жаловаться на жизнь: слова утешения редко содержат в себе то, что ищет человек в них. Всего полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить… Жизнь человека до смешного кратка. Как жить? Одни упорно уклоняются от жизни, другие всецело посвящают себя ей. Первые на склоне дней будут нищи духом и воспоминаниями, вторые — богаты и тем и другим… Все люди одинаково несчастны, но более всех несчастен тот, кто украшает себя своим несчастьем. Эти люди больше всех других жаждут внимания к себе и менее всех достойны его. Стремление вперед — вот цель жизни. Пусть же вся жизнь будет стремлением и тогда в ней будут высоко прекрасные часы.

Да здравствуют сильные духом, мужественные духом люди, которые служат истине, справедливости и красоте! Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград, мы не видим, как радостно сжигают они свои сердца. Освещая жизнь ярким светом, они заставляют прозревать даже слепых.

Нужно, чтобы прозрели слепые, которых так много, нужно, чтобы все люди с ужасом и отвращением увидели, как груба, несправедлива и безобразна их жизнь. Да здравствует человек прозревший! Весь мир в его сердце; вся боль мира в его душе. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные изберут первую, мужественные и честные — вторую.

Спасибо тебе за все, дорогая мамочка. Целую крепко. Любящий сын».

За некоторой выспренностью стиля и явными следами прочитанной недавно литературы легко рассмотреть живого человека — в тот самый момент, когда он обретает свой взгляд на мир и жаждет внушить открывшиеся ему истины всем, кто, по его мнению, живет неверно.

Но время и общественное переустройство весьма мало повлияли на образ жизни родителей, так что и сын с его призывами лишь отдалялся, пугая переменой.

Мама вряд ли читала газету нижегородских учащихся под названием «К новой жизни». За подписью ее сына там был напечатан развернутый критический отклик на пьесу модного тогда Леонида Андреева о молодом Достоевском. Ее Володя смело вступал в полемику с «мнениями различных рецензентов». Мнения эти, на его взгляд, «не совсем правильны», так как неверно, что в пьесе выведен молодой Достоевский, Некрасов, Белинский. «Изображения Андреева все-таки не портреты. Тут разрешена весьма интересная и тонкая задача: написана не пьеса из жизни каких-то и таких-то исторических личностей… а дано лишь отражение их жизни». Или еще: «Автор представил своего Достоевского… Это, конечно, менее всего фотография, ибо она-то улавливает только внешнее сходство, тогда как целью Андреева было отойти возможно дальше от грубой портретности и создать вымышленного, жившего в его сознании Достоевского…»

Автор статьи переполнен «призрачностью» петербургской атмосферы так, будто вырос не в Нижнем Новгороде, а где-нибудь на Гороховой или у Пяти углов. Ему бесконечно дорог писатель, «живущий возвышенной любовью к человеческой скорби», близкими и родными он ощущает всех его «несчастных, обездоленных» героев. Он прекрасно знает этих людей-призраков, этих женщин, гордых и страстных. Мелькает в их толпе и тень Настасьи Филипповны.

Примечательны настойчивые подчеркивания: «своего Достоевского», «не портретные». Стоит их запомнить.

Другая статья носит название «Грустные мысли». Летом 1918 года прошел слух, что разрушено чеховское имение и вытоптан его сад. На этот слух взволнованно откликается Владимир Яхонтов. Пафос статьи — в спасении «островов культуры», того, что создано человеческими руками, во что вложен труд и высокий смысл. И свобода, и культура, и человечность понимались молодым человеком сквозь одну призму: русской литературы. Это был его единственный, вполне самостоятельно приобретенный опыт. Истинная его ценность, так же как и недостаточность реального жизненного опыта, стали ясны со временем.

* * *

В 1918 году сын переехал к матери, в Москву. С этого момента он, казалось, потерял всякий интерес к дому с китайскими розами на окнах, часами с боем и фотографиями родни в пухлом альбоме.

Отца он навестил спустя лет восемь. Посидел, помолчал, глядя на тихого нижегородского фининспектора, переглянулся с его новой женой Полей, которую помнил как горничную, и уехал.