Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю -- слезы.
-- Если бы папа жил... -- начинает сестра.
Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:
-- Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?
Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.
-- Мама, -- говорю: -- мама -- и поднимаюсь на цыпочки: -- ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой... я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.
Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.
Младший брат
Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.
Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.
-- Притворяется, -- думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.
Вадиму тогда было семь лет, мне -- девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.
Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.
Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.
-- Ты хочешь жить, Вадим? -- спросил я его.
Он ответил одними губами; глаза и лицо не жили:
-- Да.
-- Для чего тебе жить? -- спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.
-- Для чего тебе жить?
Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.
-- Я хочу.
-- Тебе не нужно жить. Ты рыжий.
Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.
Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, -- так мне всегда казалось.
-- Я хочу жить, -- сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.
Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.
-- Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.
-- Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, -- покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.
-- Доктор не знает. Я знаю, -- ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.
-- Почему ты, -- сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.
-- Что? -- переспросил я, -- откашляйся, а потом говори.
Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.
-- Почему ты это знаешь? -- сказал он, -- и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.
Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.
-- Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.
-- Кто меня проклял? -- спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.
-- Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.
-- За что она меня?
-- За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу -- я все помню... Вот в этом подсвечнике.
Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.
Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку -- тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.
-- Пусть я умру -- сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.
Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:
-- Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.
Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.
Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.
Дома и в лесу
Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук -- один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.
При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: -- Чего от меня хотят?
Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.
-- Я нечаянно -- говорила побледневшая Оля.
-- Пройдет -- сказал Вадим: -- Только бы мать не увидела.
С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию -- так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это -- следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:
-- Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад...
О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.
Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.
...Праздники у нас были самыми нескладными днями -- пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник -- так тесно...
Особенно тяжел конец праздника -- наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.
Печка нагрета жарко, горячо, но в комнате не тепло. Трешь спиной эти блестящие, глупые, тоскливые изразцы так, что к весне платье лоснится. От того, что в провинции люди не умеют класть печей, много детей умерло и еще умрет. А живые озлобляются. Русские провинциальные города -- в них живет глупая, случайная, смешная смерть...
В комнате все темнеет -- темнота родит самое себя. Уже исчез стул, тот, что у шкафчика, и самый шкафчик потерял свою форму, кажется, что он тяжелый, железный.
Нас двое; Вадим стоит у печки, лицом к ней, дотрагиваясь ладонями до горячих, теперь черно-скользких изразцов. Я говорю; я устал, у меня сухо в гортани, потому что уже говорю долго, с момента, когда начало темнеть.
-- Я художник. Это бывает очень редко: один на миллион. Да нет же, можно высчитать. Сколько людей на свете? Полтора миллиарда. А художников? Ну, скажем, тысяча -- больше не наберется. Сколько же это выходит. Что? Сколько?
Но Вадим молчит. Я не вижу его лица. Я продолжаю.
-- Одним словом, это очень редко. Подумай сам сколько в нашем городе художников: Генштейн и я. Только. Но Генштейн это -- не фокус. Он учился в Академии. А я нигде не учился. Это тоже необходимо принять во внимание. Значит у меня настоящий талант. Я самородок. Увидишь, что из меня выйдет.
Я чувствую, что как будто неловко говорить так. Но темно. В гортани сухо. Я поминутно откашливаюсь, уже не могу остановиться. Шкафчик, превратившийся в железную, очень тяжелую кассу, становится бесформенным, вот-вот расплывется. Стекла низкого окна сереют мертво, скучно, без надежд. Черный крест их переплета резок, отчетлив. Через десятки лет я еще мог его вспомнить.