-- Он каторжник. Видно -- сказала Оля: -- Ты над всем смеешься.
-- Может быть, и каторжник, только небольшой, так -- ответил я.
Но уже все были за него и против меня.
-- В сущности, за что его так уважают? -- начал я ровным, скромным, "подколодным" (как называла мать) голосом: Эка важность: убил человека! У него руки в крови -- вставил я где-то услышанную или прочитанную фразу: -- Я не подам ему руки, если встречу, не могу,
-- Никого он не убивал -- с необыкновенной горячностью возразила Оля. -- он только получал письма.
-- Какие письма?
-- Такие письма. Юрий знает. Пусть Юрий скажет.
-- У него руки в крови -- упрямо повторил я.
-- Глупости. Какие руки? Никого он не убивал, -- с загадочным видом человека, посвященного в тайну, сказал Юрий.
-- Видишь? Дурак.
-- А если даже убивал -- что ж? -- проговорил Юрий и едва заметно пожал плечами.
Мне показалось, что он вовсе не рисовался. Он даже сказал это несколько тише обычного, вскользь, как всегда говорят, не замечая, то, во что веришь больше всего.
Эту фразу, тон и едва заметное движение плечами я вспомнил впоследствии в одну очень страшную, обрушившуюся на нас ночь.
Наша комната, где все было знакомо и так вросло в наши детские мысли, что, казалось, никогда уж нам не оторваться -- вдруг вся изменилась. Светлый круг над лампой на потолке теперь дрожал особенно, как будто был живой. Я давно и раньше подозревал, что в нем живет душа -- душа банкира Зака, умершего весной; днем она носится по улицам, а вечером прилетает сюда и греется. Теперь сделалось грустно. Дверь в гостиную, куда ушли мать и каторжник, была плотно закрыта, и это немного напоминало те, уже забытые вечера, когда являлся призрак -- человек с небритыми щеками и повязкой наискось лба.
Юрий, поднимая брови, смотрел на меня в упор выпученными глазами. Душа банкира Зака трепетно билась в светлом пятне, скользя по поверхности потолка и ударяясь о темный, для нее, вероятно, острый край вокруг лежащей тени.
-- Ты не знаешь. Он страдает за всех. Если таких, как он, будет много -- сто тысяч, то изменится вся жизнь. Никто не будет голодать. Никто не будет умирать с голоду. Ты ничего не читал, потому говоришь.
Я был изумлен этими словами, которые слышал в первый раз. По поднятым бровям Юрия, по тому, что он старался не моргать глазами, я чувствовал и верил, что это правда, хотя и не понимал ее. Но ответил механически, чтобы скрыть свое волнение:
-- Если он за меня страдает, то я его не просил об этом. Спасибо.
Уже на половине фразы вспомнил свою мысль о том, что я воспользовался, что живу за счет каторжника. Может быть, Юрий угадал мои думы -- стыдно!
-- Он за народ страдает -- негромко ответил Юрий.
-- За кого-о? -- спросил я. У меня колотилось сердце, щемило, хотелось есть.
Мне не ответили, и Оля неожиданно начала плакать, отвернувшись к стене и держа руки под чистым передником -- что запретила мать.
Я с ужасом смотрел на Юрия, но он был совершенно неподвижен, как будто ничего не слышал и не видел. Вся комната была иной, вздохнувшей... Вадим подошел к Оле и начал:
-- Что я тебе сделал, что ты пла...
Он один во всей нашей семье не боялся говорить вслух "стыдных" слов. Дверь отворилась, и мать, не глядя на меня, а в пространство, -- что всегда было обидно от мысли будто я, действительно, часть комнаты, -- сказала:
-- Влас, покажи твои...
Она увидела плачущую Олю и возле нее Вадима. По-видимому она подумала, что Вадим обидел Олю, и как-то вскользь тупо-уверенно ударила его два раза по руке и продолжала:
-- Покажи твои рисунки.
Я вошел к каторжнику со своими бумагами и, когда переступал порог, почувствовал себя виноватым перед Юрием в том, что он не рисует, он должен остаться там, он не будет знаменитым.
-- Это Влас, мой второй -- сказала мать Краснянскому, делая рукой немного театральный, как всегда при посторонних, жест.
Каторжник внимательно и серьезно посмотрел на меня ушедшими под лоб глазами, которые имели непосредственную связь с поднятыми широкими плечами, ничего не сказал и наклонился над рисунками. По тому, как и куда он смотрел, я сразу решил, что он "не понимает", он -- "нетый", как я называл чуждых искусству, в отличие от "датого", каким был, например Генштейн и даже наш Вадим. "Нетый" всегда спрашивал: "а что это изображает?" или говорил: "не похоже". И тогда я разговаривал с ним только шутками, имитируя кого-то, смеша. "Нетый" считал меня веселым, "датый" -- печальным.
Я уже не интересовался мнением каторжника и любопытно уставился на его большой, розовый, в висках сильно сдавленный лоб: он был чист, ни следа каленаго железа.
-- Что ж, -- сказал каторжник, и я едва успел опустить глаза на несколько сантиметров: -- будет художником.
Мать сделала строгое лицо. Она была "нетая" и не любила, если нас хвалили вслух.
-- Мне про вас рассказывал ваш учитель -- вдруг обратился ко мне каторжник, забывая мои рисунки и этим причиняя мне тонкую боль обиды... Но я уловил "вас" -- мне никто не говорил "вы" -- и раскрыл рот.
-- Он кланяется вам, не забыл вас.
-- Ну... -- сказала мать: -- слышишь?
-- Ваш учитель говорил, что вы способный и добрый мальчик. Он рассказывал, что вы порвали подкладку его пальто.
-- Что? -- изумленно спросила мать.
-- Шапки -- говорю я, давясь и страшно краснея: -- не пальто. Пальто я не трогал.
-- Он очень смеялся, когда говорил мне. Я уж не помню. Ваш учитель хороший и честный человек. Не забывайте его.
Я оставил рисунки и вышел, не простившись, грубо, с сердцем переполненным соленым холодом. У меня изредка бывали такие минуты, и тогда меня не останавливали и не смели наказывать.
Я надел пальто и фуражку.
-- Куда ты? -- спросила изумленно Оля.
Ее слезы уже высохли, Юрия не было в комнате.
Я ушел в глубь двора и спрятался, дожидаясь за каштановым деревом. Отсюда трудно следить, но я уверен в своих зорких глазах. Когда выйдет каторжник, я подойду к нему и скажу:
-- Возьмите меня с собой. Вы мне все расскажете. Я буду ежедневно вставать в шесть часов утра и работать. Буду жить в комнате без обоев и с низкой железной кроватью. Я могу быть очень полезен: буду рисовать и продавать свои рисунки. Могу увеличивать с фотографической карточки, и будет похоже. Да и сколько мне нужно? Мне много не нужно: десять рублей в месяц.
...Здесь холодно. Дует ветер, продирается сквозь ветки. Каждая отдельно и очень скучно рисуется в сером ночном небе. Небо серо уж несколько месяцев -- день и ночь. Особенно утром. Небо серо, и оттого все крыши в нашем городе унылы.
-- Я знаю, кто вы: вы беглый каторжник. Но не бойтесь меня. Я вас не выдам. Пусть мне выжигают на лбу каленым железом, а я буду смеяться над ними, и ничего не скажу.
Для того, чтобы доказать себе свою выносливость и силу характера, я сую в рот свою левую руку и сильно стискиваю мясо зубами.
На дворе тихо... Неужели этот каштан так в темноте и холоде проводит всю ночь? И всю зиму. Я дотрагиваюсь до его суровой, жесткой коры и вдруг представляю себе высокого слепца, который сидит с девочкой у вокзала и просит милостыню.
Я немного забываю боль в левой руке и то, зачем я здесь стою и вижу высокого слепого.
Он сидит у ступенек под большим вокзальным окном; похоже, что там бросили куль, который забыли сдать в багаж. У него темная, длинная, жесткая борода (кора каштана... холодно! поздний вечер!..) и густые нахмуренные брови. Эти брови и тень от них почти закрывают слепые глаза; его слепоты не видят, легко пройти мимо нее, а для него это источник доходов, существования. Чтобы подчеркнуть слепоту и привлечь внимание, он на щеке вокруг глаз провел углем две аляповатые, неумело вычерченные дуги.
Я слышал, как два офицера, садясь в дрожки, засмеялись, увидев это лицо слепого.
-- Неумелое шарлатанство -- сказал один: -- только бы выманить.
-- Грим...
Они уехали.
Но высокий человек с девочкой, которую он обнимает, действительно, слеп.
...Все холоднее. Сколько времени я уж так стою? Может быть, каторжник ушел от нас как-нибудь иначе: например его выпустили через заднее окно в соседский двор.
...Я увижу учителя и их всех. Они мне скажут. Никто не будет голодать, никто не будет умирать с голоду -- говорит Юрий. Значит, и слепой у вокзала тоже. Как странно: я его теперь вспомнил, а оказывается, это именно и нужно было. Следовательно, не я думаю, а кто-то другой думает мною. Это началось с коры каштана... Все не случайно. Все имеет связь.
У меня колотится сердце от сознания глубины этой мысли. Там будет все другое. Я напишу оттуда письмо к матери: "Милая мамочка, дорогая, святая. Рок благословил меня. Не жалей обо мне". Она будет сидеть с поджатыми губами и бледными неупругими щеками. -- Где ваш сын? -- спросят, -- Мой сын? -- она сделает немного театральный жест: -- он...
Звуки. Шаги. Глаза, особенно правый, моментально наливаются слезами не чувства, а простого волнения. Я выхожу из-за ствола каштана, делаю несколько шагов, наклоняюсь, чтобы побежать за каторжником, и -- внезапно останавливаюсь.
Впереди меня из-за сажени дров, сложенной у сарая, появляется какой-то человек и нагоняет каторжника. Это шпион -- мелькает у меня в первое мгновение. Это Юрий -- вижу я во второе.
Как я за каштаном, так он здесь за сложенной саженью ждал Краснянского. Видел ли он, как я вышел? Догадался ли о моем намерении? Так я этого и не выяснил. Он не подозревает, что я, тихо, глубоко ужаленный и в то же время покорный, словно подсмотрел чужую великую тайну, отошел молча... Когда потом он кричал на меня, однажды попортил мои краски, я не возражал, а думал, не поднимая глаз:
-- Я видел. Если бы ты знал, что я видел, то не ругал бы и не портил красок,
...Я поддался назад и глядел, не чувствуя холода. Юрий подходил к каторжнику. Тот живо обернулся и спокойно стоял, засунув руки в карманы. Жуткая мысль, что Краснянский, приняв Юрия за шпиона, может его застрелить, сейчас же исчезла. Я не слышал, о чем они говорили, плохо видел и совершенно не понимаю, каким образом мне все-таки стал известен их разговор.