Одна обида у меня до сих пор на Леньку осталась. Может, он виноват, может, я виновата. Не хотелось об этом вспоминать, но придется. Из песни слова не выбросишь. То есть выбросить — дело недолгое, да что тогда от песни останется?
Соседка Фаина Сергеевна ко мне зашла, застрекотала и с мысли сбила. Хороший она человек, верный. Мы в эвакуации еще сдружились. Вместе в Ташкенте жили. Две старые дуры непристроенные мыкались. Она за мужем жизнь прожила, как и я. Мой погиб, и ее мужа убили. Обе мы и могли только что по хозяйству. А какое там, в Ташкенте, хозяйство было, чье? Из консервных банок трехлитровых у нее кастрюлька сделанная была, а у меня — сковородка. Вот и все.
Фаина первая в госпиталь определилась и меня пристроила. Трудно было, да не о том речь, всем тогда трудно было.
Ну вот. Зашла ко мне Фаина и застрекотала.
Стрекотня ее невредная была, всегда на одну тему: если крупу на селедку сменять, а селедку на жир, выгодно или не выгодно получится? Полчаса раскладывала, да так и ушла в сомнениях — менять или не стоит…
А обида вот какая у меня осталась. Не на нее — на Леньку.
В госпитале нашем женщина одна находилась — не раненая, а больная, с язвой желудка. Разговорились мы часом — у нее сын летчиком был, погиб. Ну, я, конечно, смолчала, что и мой в летчиках. Чего расстраивать, подумала. Мой — жив, а ее — нету.
Заходить к ней стала. Разговоры разговаривала, чем могла помочь старалась. Когда человек в одиночестве мучается, очень ему нужно выговориться, душу раскрыть. Вот и радовалась она, как, бывало, меня увидит. И всю свою жизнь передо мной перебирала.
Обыкновенная у нее была жизнь, как и у Фаины, как и у меня, как и у большинства баб. Муж, дети, работа. Она бухгалтером до войны служила. Крошечки сосчитывала. Все на детей надежду держала — вырастут, другая жизнь пойдет. Да не получилось — старший сын с дурной компанией повязался, в тюрьму угодил. Третий год никаких сведений; другой — летчик — погиб, от мужа полгода ни слуху ни духу — воюет где-то на Белорусском, если, конечно, жив. Все это она мне рассказала. Спокойно так, без слез, без жалоб. Видать, крепкая была женщина и к горю приученная…
А раз прихожу — улыбается, радостная такая. И говорит:
— Вот погляди, какое я нынче письмо с фронта получила.
Подает и велит вслух читать.
Ну, стала я читать. Пишет летчик, товарищ ее сына. Душевно, хорошо так рассказывает, какой ее Эдька замечательный человек был, как его в полку любили.
Читаю и реву. Про ее сына читаю, а сама про Леньку думаю: ну-ка и меня такое письмо впереди ждет?..
А под самый конец, значит, он, летчик этот, товарищ Эдика, извиняется за плохой почерк — рука у него малость ранена, и потому писать трудно, а еще говорит, что очень бы он хотел ей за родного сына быть и, ежели она позволит, называть ее мамой…
Тут я на подпись глянула — и в глазах темно. Роспись Ленькину я сразу признала…
Вот дела какие.
На холодную голову рассудить: ну, что такого? Чужую женщину в ее материнском горе поддержать — святое дело. И что писать ей обещался — справедливо, слова не скажешь. Но зачем при живой матери мамой ее называть? И почему от меня скрыл, что раненый?..
Не могу того понять и простить не могу.
Вообще, я многое в нем не понимала. Он и маленький загадки загадывал. Вот, помню, народ у нас собрался. В лото играли. Не пьяные, ничего. Чин чином все. И номера с шуткой выкрикивали. Всем хорошо было. А он к занавескам пробрался. Богатые занавески были — расшитые, в цветах, ягодах; мало гладью, еще и бусами отделаны… и с такой злостью стал бритвой бусины отчекрыживать.
Отец заметил, дал, конечно, ему духу. И правильно — к чему вещь портить? А Ленька ну просто как волчонок сделался. И отцу нагрубил, и все объяснить старался, какие люди обманщики и гады. С чего это он? Никого никто не обманывал, все честно, без жульничества играли, да и чего жулить, если карта по двадцать копеек шла?..
Или еще случай.
Под самый конец войны я в Москву вернулась, и заехал ко мне майор Пахомов. Начальник Ленькин. Привез письмо, привез посылочку. Ну, я рада была без памяти, чем могла напоила, накормила. И оставила того майора у себя ночевать. Одно слово — как родного приняла.
А на другой день под вечер приходит он с девицей. Сам выпивши, не сильно, правда, но все-таки заметно. Сначала я думала, девица — знакомая его. Порадовалась было — встретились! Война ведь, не каждому такое счастье. А потом гляжу — не та девица. Позвала я его на кухню и говорю:
— Уж извините, но я по-матерински спросить хочу, где ты ее подхватил?
А он смеется:
— Разве я? Она меня подхватила, и не расстраивайтесь, мамаша, война спишет…
Нет, грубого слова я не сказала, но у себя их не оставила.
Так что ж вы думаете — осудил меня Ленька. Осудил. Дескать, вроде я притворяюсь, благородство разыгрываю… И тоже какой-то обман тут усмотрел. А какой обман? Почему? Разве ж я против любви? Только, извиняюсь, я за любовь, а не за свинство.
А здесь вот заметка из газеты у меня вырезана.
«Бой подходил к концу. И у наших ястребков горючего оставалось всего на несколько минут, и у фашистских стервятников оно было тоже на исходе. Командир звена гвардии старший лейтенант передал по радио: „Общий сбор!“ — и со снижением стал уводить свою группу с поля боя.
До линии фронта оставалось километров двадцать, когда ведомый Пилевина гвардии лейтенант Габов заметил подкрадывающихся со стороны солнца двух воздушных пиратов. Не задумываясь и секунды, гвардии лейтенант комсомолец Леня Габов отважно атаковал противника и тем самым спас жизнь своего командира.
Однако в этой молниеносной схватке досталось и его машине. Была пробита левая плоскость, поврежден элерон. Ястребок начал терять устойчивость. Продолжать бой невозможно. А внизу территория, занятая противником.
Габов тянет к своим, и теперь уже гвардии старший лейтенант Пилевин прикрывает своего ведомого. Остается пять, три, какой-нибудь километр до передовой линии, когда на самолете комсомольца Габова вспыхивает мотор. Высота мала, дотянуть до своих почти невозможно. Но отважный истребитель, блестяще владеющий техникой пилотирования, не теряет мужества и с присущим ему мастерством ведет пылающую машину на восток.
Наземные войска, наблюдавшие за этим боем, открывают ураганный огонь по фашистским стервятникам. Те сразу же утрачивают свое нахальство — не любят их асы драться над нашей землей — и отворачивают. Но высоты у Габова почти не остается, а машина горит и впереди изрытое танковым боем поле. Садиться вынужденно — верная гибель!
И тогда герой-комсомолец принимает отважное и единственно правильное в сложившейся обстановке решение — выбрасывается с парашютом методом срыва. Не выпрыгивая из кабины, он поднимается над сиденьем и раскрывает парашют. Шелковый купол наполняется встречным потоком воздуха и бережно опускает летчика на землю…
Наш корреспондент беседовал с гвардии лейтенантом Габовым в госпитале, куда он был доставлен бойцами Н-ского стрелкового полка. Леня Габов сказал:
— Это был мой тридцать шестой воздушный бой. Я не совсем доволен собой. Жалко потерянной машины. Но если и в другой раз обстоятельства сложатся подобным образом, буду действовать так же…»
Мне эту заметку комиссар Ленькиного полка переслал. И письмо при заметке было. Поздравлял с таким сыном, здоровья желал и дожить до Победы.
Заметку и письмо я прибрала. Потом, когда уже войне конец пришел, показала Леньке. Он удивился. Оказалось, на фронте той газеты не видел. И не знал, что про него написано. Прочитал и говорит:
— Вранье тут, мать, все. И никогда я таких глупостей никому не говорил.
Ну, ладно, не говорил, так не говорил. Поверила. А бой такой был? С парашютом ты выпрыгивал?
— Выпрыгивал, — говорит, — потому выпрыгивал, что молодым и глупым был.
И стал растолковывать, что нечего было лезть на тех немцев, раз бензина не оставалось, а надо просто командиру по радио сказать, откуда они подкрадываются. И тот мог пониже спуститься, и все бы кончилось тихо…
— Но ты же ему жизнь спас, — говорю.
— А этого никто не знает — я спас или оно само собой получилось. Был бы поумней, и машина б цела осталась.
Говорит и улыбается, а я не пойму: или он взаправду так думает, или надо мной смеется…
Теперь, как говорится, задним числом, мне вообще многое понять хочется.
Взять мужа моего, Ленькиного отца, — человек был тихий, мухи не обидит. Чего он в жизни знал? Часы. И все. Мог сутки ковыряться. И ничего вроде больше ему не требовалось. К тому же — восемьдесят четвертого года рождения. Выходит, когда война началась, пятьдесят семь лет ему было. И здоровьем никогда не отличался. Так вдруг на тебе — ухожу на фронт.
Никто его не призывал, не мобилизовывал, сам порешил. Я, конечно, понимала: война каждого касается. И все-таки в толк не могла взять: ему-то что там на фронте надо? Спрашивала. А он? Только и сказал:
— Я как народ.
И понимай как хочешь. Народ-то с войны вернулся, а его я в последний раз двадцать седьмого августа видела. И могила не знаю где.
В сорок девятом Ленька возил меня по местам боев на машине. Где лес, где поле, и кругом трава высокая-высокая… Тогда еще окопы хорошо видны были и эти, как их, противотанковые рвы…
Над могилами пирамидки с красными звездочками стояли, где написаны имена, а где и нет.
Удивил меня Ленька. На каждую могилку, что на пути попадалась, цветы клал — нарвет и положит. И из именного пистолета палил. Я спросила:
— Чего ты зря в небо палишь? Мало, что ли, на войне настрелялся?
А он:
— Салют, мать, — говорит, — салют…
Этого я тоже не понимаю. Мертвым ведь все равно, что тишина, что шум, а стрелять нехорошо.
В бога я с малых лет не веровала. Был бы он — бог, так разве допустил, чтобы люди так жили, как мне сызмальства довелось? Никогда! А все-таки правильно нас учили: на кладбище не шумят. Почтение должно быть к мертвым. И нечего над могилами палить. Салют! Да кому он нужен, если убитые его все равно не слышат?