Вместе и врозь — страница 6 из 34

— Двести в день. Четвертак — в час. Значит, за двадцать минут третья доля полагается. Вот держи. — И подает Леньке восемь рублей — пятерку и трешник.

Отошли мы с Ленькой к нашей машине, я и говорю:

— Ошалел ты, что ли? На кой тебе его деньги?

А Ленька смеется:

— Жулик он. Деляга. Пусть платит. А я честно заработал. Вот ведь гад, на машине ездить — пожалуйста, с нашим удовольствием, а ручки запачкать стыдно. Пусть платит.

Потом, когда мы с полдороги уже проехали, Ленька вдруг как хмыкнет, я даже вздрогнула.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Жалко, мало сказал. Надо бы объявить, что полтысячи в час зашибаю. Поверил бы, морда толстая, он ведь в другом масштабе цен живет…


Не скажу, чтобы отец наш деньги любил, неправда это будет. Но почтение к казначейскому билету имел. „Копеечка рубль бережет“ — любимая его поговорка была.

А вот в Леньке ну никакого уважения к деньгам нет.

Заработал, промотал, роздал и не знает кому, и не помнит сколько.

Другой не поверит, а ведь бывает, ко мне заезжает и, как маленький, ей-богу, просит:

— Мама, дай пятерочку до получки. Пятнадцатого отдам.

И между прочим, всегда отдает. Если сказал пятнадцатого, уж будь спокойна — пятнадцатого и отдаст.

А тут я ему раз сказала:

— Что это ты у меня занимаешь, Лень? Деньги-то твои, нужно, бери, и чего говорить — до пятнадцатого или до тридцатого?

Обиделся. Мальчику, говорит, скоро сорок, а ты что же, из меня иждивенца сделать хочешь? Это он-то иждивенец! Смешно. А вот такой характер.

И чему я радуюсь — не заработкам его, дорогие Ленькины рубли, потом оплаченные, страхом, который он ото всех прячет, — характеру его радуюсь.

Слава богу, не в отца пошел.

Легкость в нем от дядьки, а может, и от меня.

Да-а, характеру его радуюсь. И тому еще, что не портится Ленькин характер с годами и от славы не худшает. Мне это вроде как награда, как медаль за мой труд.


Недавно меня прихватило до того круто, думала — все. Хорошо, соседка заглянула, „неотложку“ вызвала. Укол сделали, таблеток оставили, велели лежать. Вот и лежала колодой, и все думала, думала…

Вроде и не старуха еще — шестьдесят только зимой будет, а жизнь, можно считать, прожита. И не скажу, что больно мне помирать страшно, а все-таки неохота.

И Леньку жалко.

Кто не понимает, скажет: чего его жалеть? Мужик на ногах при деле, семью имеет, какой ему от матери прок? Если у кого такое мнение, оспорять не стану. Пусть. Каждому вольно на свой манер мечтать. Но я по-другому соображаю.

Вот он маленький был — какая обида ни зацепит — от отца или от школы или просто — случай, — к кому бежал? Ко мне. И я к нему подход знала. Кричать на него, вычитывать — такой ты да эдакий — пустое дело. Только пуще зло его брало, и сам себе наперекор норовил сделать. А если с ним по-хорошему, тихонько — Леня-Ленюшка — и похвалить и пожалеть, так ведь и извинится, и все как надо исполнит.

А вырос, так что же?

Хоть и летчиком стал, и на войне всего насмотрелся, только сердцем он нисколько не постарел.

Был у него на работе начальник, вроде и сейчас над ним командует — Самарский. До того Леньку доводил, что у него, бывало, руки тряслись… А я откуда про это знаю — сам рассказывал. Приехал однажды и говорит:

— Вот, честное слово, мама, если так дальше пойдет, набью ему морду при всем честном народе, и пусть после того меня судят…

Я, конечно, спорить не стала. Спрашиваю, что он, значит, за человек тот, Самарский, и чем фактически мешает Леньке жить? Пока он толковал о нем, да все с примерами, все с примерами, гляжу, успокоился и про битье уже не говорит. А человечишко, Самарский тот, видать, и правда дрянь. Все норовит гордость свою выказать, а если что не так, на других свалить. Дескать, я велел, указывал, предупреждал, а они меня не послушали. Такого голыми руками не возьмешь.

Ну-у, подумала я, подумала и говорю Леньке:

— Вот что я тебе посоветую, сынок, — унизь ты его, принародно по его же, по ученой части. Как — не знаю, ты больше моего понимаешь, только сделай, чтобы все над ним надсмеялись. Разозлится он, зашипит, станет бояться тебя. Вот увидишь.

А потом мне Ленька рассказывал, как он, значит, того Самарского припечатал. Только я не все поняла — разговор у них особый был, научный. Но смысл все-таки ухватила.

На совещании, стало быть, Ленька встал и спросил, почему какие-то там расчеты сделаны по старинному способу, а не как теперь во всем мире делают? И называет французского профессора Шамбарьера — я даже запомнила такую чудную фамилию! И, к Самарскому обращаясь, так это с удивлением говорит, я, дескать, просто поверить не могу, чтобы наш, значит, начальник не в курсе был и с последними работами этого профессора не познакомился. И чего-то еще лепит.

Все слушают, ничего не понимают, но, на Ленькину нахальную рожу глядя, головами качают, мол, как же, знаем, правильно.

Тут дошла очередь отвечать Самарскому. Он мужик ушлый, в спор не полез, а стал объяснять, что все статьи того профессора давно изучил, знает, и остановка теперь за какой-то там Марьей Ивановной, инженершей, что в декретном отпуске загулялась, а он, дескать, давно уже ей указания дал всю шамбарьерскую науку превзойти и внедрить…

Так он разливался курским соловьем, а Ленька возьми и пусти по рядам записочку, открытую, между прочим, чтобы, пока до Самарского дойдет, и другим известная стала. И написал он в записочке так: „А шамбарьер — это кнут, которым лошадей в цирке гоняют! И никакого такого профессора на свете нету“.

Ну, ясное дело, кому после того смех, а кому и слезы.

Очень я смеялась, когда Ленька мне эту историю рассказывал, и подумала; пусть я грамотой Леньки не достигла и не достигну уже, а все-таки совет подать могу. Чего голова не сообразит, сердце подскажет.

И Ленька знает — кто-кто, а я его не подведу…

Или другой случай был.

Штурмана ему нового дали. Парень, видать, ничего, да только не в свои сани сел. Как нынче говорят — блатовый специалист. Отец у него высоко стоит и устроил сыночка на видное место.

Ленька, верно, мне не жаловался, а так в разговоре раза три понять дал, что не штурман у него, а горе горькое и что не знает, как от него отделаться.

И правда, как?

Жаловаться? Скажут: он молодой, глупый, вот и должен ты его учить. Передавать опыт. И воспитывать, значит, должен.

Что ответишь?

Раз командир — должен!

А как учить и воспитывать, когда тот ничего слушать не хочет?

С неделю времени прошло, гляжу я, невеселый Ленька ходит. Спросила, чего с ним. А он так прямо не ответил, но намек дал:

— Хуже нет с дураками дело иметь.

Ну, я догадалась — опять штурман этот кровь ему портит! И говорю:

— Неужели, Ленька, ты не можешь его напугать, да так, чтобы он сам от вас сбежал?

Посмотрел Ленька на меня пронзительными глазами, смеяться не стал и зубоскалить тоже не стал, видно, задумался.

А потом узнаю. Они ночью летали. Штурман путал-путал, еле свой аэродром нашел и очень был в волнениях и переживаниях. А Ленька перед посадкой механику подмигнул, тот чего-то отверткой подвернул, и тревожный сигнал включился — пожар.

Тут Ленька штурмана подзывает и говорит: давай, мол, попрощаемся, потому как высота маленькая и с парашютом прыгать нельзя, а так я навряд ли вас целыми на землю доставлю, тем более и лететь уже не на чем, пока ты путался да крутился, вся, значит, порция бензина у нас кончилась…

Пожара, конечно, никакого не было. И сесть они обыкновенно сели. Только на другой день штурман в отпуск ушел, а потом и вовсе от них убрался.

Теперь, Ленька говорил, вроде за границу летает и, между прочим, очень даже довольный. Там спокойное дело, не то что испытания…

Вот почему мне Леньку жалко.

Он и без меня проживет, знаю, надеюсь. А все ж со мной ему легче. И он это понимает. Когда я тут неделю валялась, каждый день подле меня сидел и Клавдию ходить за мной наладил. И все предлагал: давай, мама, я тебя в самую лучшую клинику определю.

Только что клиника?

Разве там могут новое сердце поставить? А старое износилось. И чего удивляться? Как вспомнишь, что пережито да сколько потеряно, даже странно делается, что оно хоть как-никак, а все еще работает.

На клинику я не согласилась, а в санаторий, сказала, поеду, только чтобы недалеко. Никакие мне там Сочи, Кисловодски не нужны. Под Москвой согласна. Чтобы лесочек тихий, чтобы речка, чтобы воздух легкий и до дома близко.

В санаторий меня Ленькин друг Наум, тот, что антенну приходил налаживать телевизионную, отвозил. Ленька не мог. Улетел куда-то.

Чего уж этот инженер врачам наплел, не знаю, только встретили меня как принцессу. Самую лучшую палату дали, и в столовой около окошка посадили, и все спрашивают, чего мне хочется.

А мне чего надо? Сердце чтобы не болело или хоть поменьше пекло, и все.

Лечат здесь — стараются.

И лекарства, и процедуры всякие, и питание по науке, как доктор пропишет. Место тоже красивое. Лес чистый, дорожки аккуратные, цветов — прорва. А тишина! Тишина такая, что птиц слышно. Смешно подумать, я уж и позабыла, как птицы поют!

С утра я вроде как на работе — из кабинета в кабинет хожу.

Где слушают, где приборами измеряют, электричеством лечат и ванны делают.

Потом обед. Закуска, первое, второе, сок, компот. Половины не съедаю. Не приучена постольку есть. И вообще, думаю, столько никому не нужно, если только после операции, чтобы поправиться, вес нагулять.

После обеда отдыхать полагается. Только я днем спать не могу. Лежу, в окошко смотрю, как березки качаются, как облачка ползут, и думаю.

О чем?

Да про разное, что в голову придет.

Девчонкой я плавала хорошо. Как выучилась, и не помню. Это, конечно, не удивительно — кто у моря вырос, все плавают. А потом, когда замуж вышла и сперва в Киев, а потом в Москву переехала, вроде даже и позабыла, что люди купаются.

Не до купанья было. Все заботы да хлопоты.