Вместе или врозь? Судьба евреев в России. Заметки на полях дилогии А. И. Солженицына — страница 2 из 16

МЕЖДУ ДВУХ ЖЕРНОВОВ

ЧАСТЬ IIIРусская смута

Еще о методе Солженицына

А. И. Солженицын слывет автором, нетерпимым к критике, но справедлива ли такая репутация? Похоже, что не совсем. Израильский ученый и публицист Александр Воронель, посетивший писателя в его подмосковном имении, сообщает, что высказал ему одно критическое замечание (по поводу первого тома «Двухсот лет») и не был выставлен за порог. Александр Исаевич внимательно выслушал его и сказал: «Вы знаете, это очень серьезное замечание, я сейчас запишу». «Для меня, — комментирует А. Воронель, — это было очень важно не для восстановления справедливости, а чтобы понять его отношение к критическому замечанию».[482] Почему восстановление справедливости по отношению к целому (его собственному!) народу для израильского публициста менее важно, чем выяснение отношения А. И. Солженицына к критическому замечанию, мне непонятно, но это вне нашей темы.

Возвращаясь же к ней, я должен сказать, что второй том «Двухсот лет вместе» подтверждает то, что А. Воронель вынес из личного общения с автором. Так, мною было показано, что Солженицын недостаточно владеет материалом об антиеврейских ритуальных процессах, а в качестве курьезного примера я упомянул, что один из инициаторов дела Бейлиса, руководитель черносотенной организации «Двуглавый орел» Владимир Голубев в книге назван другой пернатой фамилией — Галкин. Во втором томе ошибка исправлена: в «Именном указателе» фамилия «Галкин» снабжена примечанием: «Фамилия указана ошибочно: нужно — Голубев В. С.» (т. II, стр. 528). Что ж, хорошо. Одним «русско-еврейским» недоразумением меньше!

Учтено также замечание об освещении (вернее, не освещении) «Протоколов сионских мудрецов». Я писал о том, что Солженицын едва упоминает «Протоколы», и в таком контексте, который не имеет ничего общего ни с созданием этой злостной фальшивки, ни с её ролью в травле евреев; а Ричард Пайпс иронически обронил, что если «Протоколы» в книге упоминаются, то он этого не заметил.[483] О втором томе так не скажешь. Здесь история фальшивки изложена — не очень пространно, но почти объективно. Солженицын сообщает, что «Протоколы» были сфабрикованы царской охранкой под руководством П. И. Рачковского, при участии журналиста и агента охранки Матвея Головинского (т. II, стр. 172–176). Этот шаг в правильном направлении радует. Но он же и огорчителен своей половинчатостью. Не шаг, а шажок, кстати, четко очерчивающий пределы отзывчивости Солженицына на критику. В. Л. Бурцев, автор основополагающей работы о «Протоколах», у которого почерпнута эта информация, пишет: «Лица, на которых возложено было поручение [составить фальшивые „Протоколы“], были: прежде всего „знаменитый“ начальник русской тайной полиции в Париже Рачковский, затем Манасевич-Мануйлов и, наконец, Матвей Головинский».[484]

Как видим, названы два вероятных создателя «главной лжи столетия», но не назван третий, Манасевич-Мануйлов. Просто ошибка, как в случае Галкина-Голубева? Непохоже, так как для Солженицына это имя не проходное. В первом томе Манасевич-Мануйлов фигурирует как еврей, вместе с другими евреями «облеплявший» Распутина на погибель России. Переквалифицировать его в антисемита, спасавшего Россию от еврейской скверны, значило бы распустить большую часть столь трудолюбиво сплетенных кружев. Выбрано меньшее зло: о фабрикации «Протоколов» задним числом рассказано, но Манасевич выскоблен из когорты фабрикаторов![485]

В книге «Двести лет вместе» это не единственный и не самый яркий случай.


Виктор Лошак


Редактор «Московский новостей» Виктор Лошак, взявший ещё одно интервью у Солженицына, поинтересовался, почему второй том вышел с таким опозданием: ведь он был обещан сразу же после первого, а появился через полтора года. Александр Исаевич ответил, что его жена Наталья Дмитриевна, она же редактор книги, «задумала такую ревизию — все сноски заново пересмотреть по широкому контексту. Это была адова работа, потому что надо было все источники опять доставать, брать эти цитаты и читать вокруг каждой по многу страниц. Вот так она проверяла. А сносок-то — полторы тысячи».[486]

Сказанное интересно в двух аспектах. Во-первых, как косвенное признание того, что в первом томе «ревизию сносок» не произвели. А, во-вторых, приподнята завеса над технологией творческого процесса в четыре руки. Оказывается, между автором и редактором существует четкое разделение труда — в духе известной шутки И. Ильфа и Е. Петрова: «Как мы пишем вдвоем? Да так и пишем вдвоем. Как братья Гонкуры. Эдмонд бегает по редакциям, Жюль стережет рукопись, чтобы не украли знакомые». Только у четы Солженицыных разделение не шуточное, а вполне серьёзное: подбор и сверка цитат по широкому контексту (это ведь не просто техническая помощь, но составная часть творческого процесса) — вотчина Натальи Дмитриевны; Александр Исаевич этой «адовой работой» не занимается — то ли это ему не по чину, то ли не по возрасту. Он даёт общее направление, а она поставляет документальное наполнение. То есть материал, подбираемый одним лицом, подводится под схему, создаваемую другим лицом. Всё, что в неё не укладывается, в дело не идет. При такой научности можно и 15 тысяч цитат выверить до последней запятой, а к истине не приблизиться.

Я показал, как во многих конкретных случаях автор «Двухсот лет вместе» манипулирует фактическим материалом в угоду своим пристрастиям. Пример с Манасевичем-Мануйловым — только один из многих, о которых говорится и не говорится в этой книге. Но особенно наглядно это показал сам Солженицын во втором интервью с В. Лошаком — на примере обращения с хронологией, этой основой основ всякого исторического повествования. Был ведь обещан двухтомный труд, охватывающий 200 лет, и четко были отмерены сроки: 1795–1995; но во втором томе повествование доведено только до начала 1970-х. Усекновение последних двадцати с лишним лет обосновано теоретически: «До середины 90-х годов я просто уже не могу дотянуть прежде всего потому, что историком современности быть невозможно. Очень многие явления происходят за кулисами, не публикуются, их подробности будут известны лет через 20, а то и 50. А значит, писать серьезно и ответственно невозможно».[487]

Эти соображения неубедительны, но пусть так: автор скорректировал первоначальный замысел — в этом его суверенное право. Значит, двухтомник охватывает 180 лет, а не 200 — не правда ли? Нет, говорит Солженицын, его труд все равно охватывает 200 лет, «и очень точно». Ибо задним числом он решил вести отсчет своего повествования не от последнего раздела Польши (1795), а от первого (1772).[488] То есть, отрезав двадцать с лишним лет от конца, он их пришил к началу, ничем, однако, это начало не дополнив, — просто для того, чтобы сохранить «круглое» число. Не озаглавишь же книгу: «Сто восемьдесят лет вместе». Так что, если на обложке первого тома проставлены хронологические рамки исследования, то, дорогой читатель, не верь глазам своим! Тем более что на обложке второго тома даты осмотрительно отсутствуют.

При таком обращении с материалом возможны любые вольности, и, увы, возможное во втором томе дилогии превращается в действительное еще чаще, чем в первом. Новое вино влито в старые мехи. Великий Писатель Земли Русской подарил нам еще пятьсот с лишком страниц предвзятого текста, написанного, главным образом, для того, чтобы вину за русскую беду возложить на евреев. Не стопроцентно, конечно, — Солженицын ведь придерживается средней линии, — но в значительной степени. Говоря его собственными словами, «разрушительность революции она [еврейская тема] не объясняет, только густо окрашивает» (т. II, стр. 210).

Только! Но — густо! Причем, во втором томе краска положена еще щедрее, чем в первом, хотя и не ровным слоем, а весьма причудливым, зигзагообразным узором. «Средняя линия» то идет в обход магистральных исторических путей, то пересекает их под разными углами, то проделывает крутые виражи и даже цирковые номера, от которых захватывает дух.

От Февраля к Октябрю

В главах «В февральскую революцию» и «В ходе 1917» (т. II, стр. 27–74) почти не говорится о судьбоносных фактах, составивших основное содержание самой драматичной эпохи в истории России. Вместо этого — густые выписки из «еврейских» источников, которые по большей части не имеют к кардинальным историческим событиям никакого отношения. Тут и про телеграмму Бунда финским социалистам с выражением уверенности, в которой «Бунд ошибся» (т. II, стр. 35). Тут и про «большое возбуждение … в послефевральской прессе о преследованиях евреев в Румынии» (т. II, стр. 36). Тут и про «холодок», с каким весть о Февральском перевороте была встречена консервативной еврейской общиной города Витебска (т. II, стр. 37–38). И, напротив, про неумеренные восторги Розы Георгиевны Винавер (жены одного из ведущих кадетов М. М. Винавера), которой «казалось, что [то] был второй исход из Египта» (стр. 30).

Похоже, что сюда сброшены отходы более раннего производства. Это косвенно признает и сам автор: по его словам, книга родилась «прямо органически из „Красного колеса“». Собирая материал для многотомного романа о революции, он все время «сталкивался с вопросом русско-еврейских отношений». «И что было мне с ним [с этим материалом] делать? Вводить его плотно, подробно в „Красное колесо“ было бы совершенной ошибкой, потому что это бы придало „Красному колесу“ неверный наклон, акцент: объяснение всего происшедшего еврейским вмешательством. Я сознательно этого не сделал». И вот, «когда кончил [„Красное колесо“], смотрю — у меня много осталось таких ветвей от главного ствола, которые я не успел охватить. Вот линия большевиков, революционных демократов, либералов. Вот тамбовское крестьянское восстание. Вот все эти еврейско-русские вопросы. И я с 90-го года сел за эту работу».[489]

В тексте «Двухсот лет» — о том же подробнее и отчетливее, чем в интервью:

«Сам я, много лет работая над „февральской“ прессой и воспоминаниями современников Февраля, не мог бы это „резкое усиление“, этот ветровой напор не заметить [речь идет о политической активности еврейства]. В тех материалах, от самых разных свидетелей и участников событий, еврейские имена многочисленны, а еврейская тема настойчива, многозначна… И — как же, поняв это, я должен был двигаться через „Март Семнадцатого“, затем и „Апрель“? Описывая революцию буквально по часам, я то и дело встречался в источниках со множеством эпизодов, разговоров на еврейскую тему. Но правильно ли бы сделал я, если бы это всё так и хлынуло на страницы „Марта“? Одолел бы и книгу, и читателей — который раз в Истории — легкий пикантный соблазн: все свалить на евреев, на их действия и идеи, разрешить увидеть в них главную причину событий — а тем самым и отвести исследование от действительно главных причин. И чтобы этого самообмана русских не произошло — я настойчиво, через всё Повествование, значительно приглушил в „Красном Колесе“ собственно еврейскую тему — сравнительно с тем, как она тогда звучала в прессе, в воздухе» (т. II, стр. 38–42, курсив мой. — С.Р.).

Но наклон и акцент, перекладывающие на евреев вину за российскую катастрофу, в «Красном колесе» плотно присутствуют. Мною это было показано на примере столыпинских глав «Августа 1914». К такому же выводу привело бы сопоставление романной линии Ленин — Парвус с подстилающими её историческими материалами. Дабы не углубляться в эту боковую аллею, но и не быть голословным, приведу романную характеристику Парвуса в том виде, как её сгустил из нескольких фрагментов солженицынского текста его израильский апологет А. Воронель:


А. Воронель


«…Обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты!.. Наконец-то она пришла, наступила Великая, Мировая! Он давно её предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив истории! …Вся предыдущая жизнь Парвуса была, как нарочно, состроена для безошибочного создания этого Плана. И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четырнадцатого, …приоткрыть его германскому послу… (…теперь высшие правительственные глаза предусмотрительно засматривали в его пророческие)… Всё это Парвус решил блистательно — ибо всё это было в его природной стихии… Гениальность соединения торговли и революции в том и состояла, что революционные агенты под видом торговых… ездили от Парвуса совершенно легально и в Россию, и назад. Но высшая гениальность была в отправлении денег. …Вот был гений Парвуса: импорт товаров, таких нужных для России, чтоб вести войну, давал деньги выбить её из этой войны! („Ленин в Цюрихе“)».[490]

Завороженный образом «гения злодейства», израильский публицист продолжает уже от себя:

«В отличие от суховатого Ленина, от карикатурного Сталина (в „Круге Первом“), Парвус у Солженицына до такой степени обладает „даром далеких пронзительных пророчеств“, что автору кажется даже уместным напомнить о его земном (а не небесном всё же) происхождении. Он живет нестесненно и естественно, наслаждаясь жизнью, политической игрой и собственной одаренностью, не делая ничего, что не приносило бы ему удовольствия или немедленной пользы. Никакие посторонние призраки долга, страха или стыда никогда не отягощают его моцартовскую натуру. Полнота его существования вызывает оторопь у вечно стиснутого своими ритуально-конспиративными догмами, зажатого, зацикленного на своей маниакальной идее Ленина».[491]

Что ж, художественная форма романа позволяет деформировать историческую реальность, заполнять пустоты и недостающие звенья воображением, придавать событиям и персонажам нужный автору акцент и наклон. Почему бы и нет? Своя рука — владыка. Художник — не хроникер, не летописец. Он творит свой собственный мир — этим и интересен.

Если интересен создаваемый им мир.


А. Парвус


В отличие от А. Воронеля, я не считаю образ Парвуса творческой удачей писателя. Спускать ли этого персонажа с Небес или подымать из Преисподней, но в его фигуре нет жизни. Автор, видимо, это чувствует, потому пытается его заземлить, наделяя, например, «слоно-бегемотной» наружностью, чревоугодием, но такие внешние атрибуты заземлённости не спасают. Образ не наполняется плотью, а раздувается, как мыльный пузырь. Парвус в романе лишен вкуса, цвета и запаха, как дистиллированная вода; невесом и аморфен, как облако в штанах. Не такое перо создало Ивана Денисовича! Это больше похоже на перо Сергея Нилуса, восполнявшего отсутствие литературного дара пророчествами о скором приходе Антихриста, которыми пытался запугать читателей, но запугал только самого себя. Романный Парвус — это не личность, не характер, а скучная персонификация всемирного еврейского заговора.

Такой акцент и наклон присутствуют в «Красном колесе» безотносительно к тому, избыточно или, напротив, «приглушенно» используется в романе «еврейский» материал. Материал сам по себе не может создать чего-либо верного или неверного. Создает автор, который этот материал обрабатывает. Соблазн «всё свалить на евреев» не может появиться в книге писателя, защищенного от такого соблазна стойким иммунитетом. Вот если иммунитета — врожденного или приобретенного — нет, тогда другое дело. Тогда приходится глушить болезнь лекарствами, но они быстро выводятся из организма и природной сопротивляемости заменить не могут. Вот болезнь и прорывается в «Красном колесе» — то в облике Мордко Богрова, одержимого ненавистью к России, накопленной за три тысячи лет еврейской истории, то в облике Парвуса, довершающего губительство Богрова.

Но если в десятитомном «Красном колесе» кипящая магма прорывается наружу несколькими эпизодами, то в дилогии «Двести лет вместе» она заливает всё повествовательное пространство, хотя автор не устает пичкать лекарствами себя и читателя.

Солженицынское Повествование (с большой буквы!) насыщено «правильными», «политкорректными» заклинаниями: «Февральская революция была совершена — русскими руками, русским неразумием» (т. II, стр. 42). «Мы сами совершили это крушение: наш миропомазанный царь, придворные круги, высшие бесталанные генералы, задубевшие администраторы, с ними заодно их противники — избранная интеллигенция, октябристы, земцы, кадеты, революционные демократы, социалисты и революционеры, и с ними же заодно разбойная часть запасников, издевательски содержимых в петербургских казармах…» (т. II, стр. 41). «Февральская Революция была революция российская» (т. II, стр. 121).

Если так, то я заодно с гением. Беда в том, что сам гений не заодно с самим собой. «Правильным» заклинаниям сам автор не верит. Тезис побивается антитезисом: «В то же время в её [Февральской революции] идеологии — сыграла значительную, доминирующую роль та абсолютная непримиримость к русской исторической власти, на которую у русских достаточного повода не было, а у евреев был» (т. II, стр. 42).

Почему у евреев должно было быть больше непримиримости к исторической власти, чем у русских, понять трудно: ведь первый том дилогии пропитан стремлением показать, как вольготно весело жилось на Руси евреям — по сравнению с «коренным» населением. (Эксцессы случались — не без того! — да вот исходили они от кого угодно, но не от «исторической власти»).

Формальную логику здесь найти трудно, но какова диалектика! Получается, что герои Февральского переворота коленопреклоненно выкручивали руки арестованному царю, вдохновляясь «еврейской непримиримостью к русской исторической власти». Да и сам коронованный революционер отрекся от престола за себя и за сына, сняв тем последние преграды на пути к хаосу, — из «еврейской непримиримости» к самому себе!

Но чем дальше расходятся концы у Александра Исаевича, тем настойчивее он их сводит.

«Если же судить по тому, как это принято у материалистических социологов (на такой случай и материалисты годятся! — С.Р.), — кто больше всего, или быстрее всего, или прочнее всего надолго выиграл от [Февральской] революции, то можно было бы её назвать иначе [то есть не русской] (еврейской? но — тогда и немецкой? Вильгельм на первых порах вполне выиграл)», так как «всё остальное русское население почти от начала получило только вред и развал» (т. II, стр. 41).

Непатриотические действия новой власти автор обнаруживает в том, что «[антиеврейские] ограничения снимались слой за слоем: с передвижения, жительства, учебных заведений, участия в местном самоуправлении, с права приобретения собственности на имущество по всей России, с участия в казенных подрядах, в акционерных обществах, с права найма иноверной прислуги, рабочих и приказчиков, занятия должностей при поступлении на государственную и военную службу, с опекунств, попечительств» (т. II, стр. 29).

Февраль действительно принес евреям освобождение от национального гнета, — по крайней мере, формально — «Постановлением Временного Правительства об отмене вероисповедных и национальных ограничений».[492] Но неужто русскому народу ничего хорошего не перепало? А уравнение всех граждан в правах, отмена сословных привилегий, полная отмена цензуры, амнистия политических заключенных, введение прямого и равного избирательного права и многое другое, что объединяется ёмким словом свобода!

О, конечно, то был только глоток свободы. Россия успела вдохнуть, но не успела выдохнуть. Свет Февраля был погашен мраком Октября. Чем это объяснялось?

«С первых дней революции 17-го года в Петрограде началась проповедь разложения русской армии, её дисциплины — её начали не евреи, а совет рабочих депутатов, сделавшийся советом и солдатских депутатов. Совет, издавший приказ № 1 [о неподчинении солдат офицерам], возглавлялся не евреем, а русским чистейшей крови Соколовым, не ведавшим, что творит, и грузином Чхеидзе, очень хорошо знавшим, что делает», — считал ведущий кадет, поборник народной свободы, но не анархии, Ф. И. Родичев.[493]

Такое понимание трагедии Февраля Солженицын игнорирует. Его заботит только одно: «Какое отношение у новой власти ко всему русскому. Конец августа, „корниловские дни“. Россия зримо гибнет, проигрывает войну. Армия развращена, тыл разложен. Генерал Корнилов, перед тем ловко обманутый Керенским (не обманувший, а обманутый! — С.Р.), в простоте взывает, почти воет от боли: „Русские люди! Великая родина наша умирает. Близок час её кончины… Все, у кого бьётся в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, — в храмы, молите Господа Бога об явлении величайшего чуда спасения родимой земли“. — Идеолог Февраля, один из ведущих членов Исполнительного Комитета Гиммер-Суханов тут хихикает: „Неловко, неумно, безыдейно, политически и литературно неграмотно… такая низкопробная подделка под суздальщину!“» (т. II, стр. 62).

Но генерал Корнилов не одними молитвами готовил «чудо спасения». Всё еще существовавшую, кое-как державшую германский фронт армию он решил направить на Петроград, дабы смести Временное правительство, — конечно, вместе с Советами, — а себя объявить диктатором. Такова сердцевина его Воззвания, которая при цитировании вырезана. Соответственно, и в сухановском комментарии ампутировано главное место, где генерал назван «нашим отечественным Бонапартом, ударившим ва-банк».[494]

Александр Исаевич сталкивает лбами две кастрированные цитаты, да так, что не искры летят, а целый фейерверк: «Да, пафосно, неумело, да, нет ясной политической позиции: к политике Корнилов не привык. Но — заливается кровью сердце его. А Суханова — коснется ли боль? он не знает чувства сохранения живой культуры и страны, он служит идеологии, Интернационалу, и тут для него налицо всего лишь безыдейность… И вот с таким пренебрежением ко всему настою русской истории и направляли Февральскую революцию Суханов и его дружки — пена интернациональная — в злопотребном Исполнительном Комитете» (т. II, стр. 62).

Такой тут наклон: чужеродному Гиммеру с его бездушной идеологией плевать на матушку-Россию, а генеральская «суздальщина» — это кровоточащее сердце!

Почему Суханов-Гиммер чужероден? В полицейском досье он проходил как православный и великоросс, да и в его внешности никаких признаков чужеродности замечено не было: «телосложение — среднее, цвет глаз — серый, волосы — белокурые, на голове курчавые, борода густая, рост — 171 см, на лице следы натуральной оспы; рубцов, родимых пятен не имеется».[495]


Н. Н. Суханов-Гиммер


Правда, у отца Николая Николаевича Гиммера было «подозрительное» отчество — Николай Самуилович, а девичья фамилия матери Екатерины Павловны Симон намекает на предков — выходцев из Франции или Швейцарии. В Суханове-Гиммере было, видимо, намешано много кровей — германской, скандинавской, французской, возможно, и еврейской. Подобное было типично для многих дворянских фамилий, что не дает никаких оснований отлучать их от русской культуры. В Суханове-Гиммере её настоялось столько, что хватило бы не на одного генерала Корнилова, гордившегося своим происхождением из казаков, а на целое казачье войско. (Как раз для самосознания казачества были характерны местнические, автономистские тенденции, сыгравшие не последнюю роль в гражданскую войну, когда казаки у себя дома, на Дону, активно восстали против большевиков, но стали покидать Добровольческую армию, когда Деникин двинул её на Москву.

Екатерина Павловна Симон вышла замуж за Николая Самуиловича Гиммера не по любви, а по настоянию своей волевой матери Елизаветы Антоновны, бедной вдовы офицера-прапорщика. Она, видимо, полагала, что хорошо пристроила дочь: за дворянина, пусть без состояния, но имеющего службу. Но, как выяснилось через какое-то время, Николай Самуилович был неизлечимо болен распространенной русской болезнью, из-за чего не раз терял службу, обрекая семью на полунищенское существование. С годами он всё больше опускался на «дно». Это был человек, словно бы сошедший со страниц русской литературы: нечто среднее между Мармеладовым из романа Достоевского и Бароном из пьесы Горького.

Екатерина Павловна оставила пропащего мужа, окончила курсы акушерства, стала работать. А затем сошлась с молодым предпринимателем С. И. Чистовым и, чтобы вступить в законный брак с избранником своего сердца, потребовала развода. Николай Самуилович, человек слабый и добрый, на всё был согласен, но Московская духовная консистория в разводе им отказала. Тогда, по наущению супруги, Николай Самуилович повторил подвиг еще одного литературного героя — из романа Чернышевского. Он симулировал самоубийство, чтобы «вдова» его могла обрести свое счастье. Но в жизни получилось не как в романе: обман раскрылся. Супругов судили и отправили на поселение в Восточную Сибирь, откуда их вызволил сенатор А. Ф. Кони, разбиравший кассационную жалобу по неординарному делу. Пресса долго смаковала подробности «сексуального» (как сейчас сказали бы) скандала. А когда шум несколько поутих, возникла новая сенсация: газетчики прознали, что Лев Толстой пишет драму на этот сюжет.

Юный Николай Гиммер, осыпаемый злыми насмешками товарищей-гимназистов, так больно переживал семейную драму, что решился на отчаянный шаг. Он добился встречи с Львом Николаевичем и просил пощадить его и его мать. Великий писатель дал обещание не публиковать пьесу и сдержал слово. Пьеса пролежала под спудом десять лет, до смерти автора. Опубликовали «Живой труп» уже его наследники, и пьеса тотчас заняла ведущее место в репертуарах сотен театров по всей России. Рецензенты, естественно, не преминули вспомнить о прототипах главных героев.

Так и получилось, что Гиммер-младший вырастал, мужал, достиг зрелости в горниле кипящего общественного скандала, в котором русская литература переплелась с социальным «настоем» русской жизни, образовав опасную гремучую смесь. Понятно, как всё это воздействовало на юную легко ранимую душу. «Суздальщина» вместе с достоевщиной формировали личность подростка.

То ли отзывчивость Льва Толстого на его просьбу, то ли обаяние великого писателя, которое он почувствовал при встрече с ним, вызвали у него обостренный интерес к нравственно-философскому учению Толстого. Молодой Гиммер стал толстовцем. Но не надолго. Приближался 1905 год, в обществе всё бурлило, и молодой толстовец встал под знамена революции. Но в революционной среде как-то не приживался. Примкнул к партии эсеров, но потом от неё отошел. Долго был одиноким стрелком-литератором, конечно, левого толка. Позднее стал меньшевиком, и после Февраля избирался в Советы. А после гражданской войны, будучи известным полемическими выпадами против Ленина и его команды, пытался вступить в большевистскую партию, но принят не был. В 1931 году стал «героем» показательного процесса «меньшевистского центра», был приговорен к десяти годам ссылки, но в 1937 году опять арестован — уже как германский шпион; под пыткой во всем «признался» и был расстрелян.

Я остановился на подробностях биографии Н. Н. Суханова, чтобы показать, насколько рельефно преломилась в ней судьба России в самый острый период её истории. Мало о ком со столь же неоспоримым правом можно сказать: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!»

Солженицын всё это должен знать, так как о Суханове он писал еще в ГУЛАГе. Но — сердцу не прикажешь. Русскость для него олицетворяет генерал-казак Корнилов, сыгравший в судьбе России роль медведя в посудной лавке рождавшейся демократии. Не случайно у великоросса Н. Н. Суханова нелепые действия этого «спасителя отечества» вызвали «чувство ущербленной национальной гордости».[496]

«Чего конкретно хочет Главковерх, „открыто выступая“, что собирается он сделать, в чем надлежит ему содействовать „верящим в храмы“ и проч., — это никому не известно, — писал Суханов с горьким сарказмом. — Исходный пункт Корнилова: предание русского народа германскому племени, обвинение коалиции [Временного правительства] в контакте с немецким штабом на фоне собственного похода с фронта на Петербург! Можно ли придумать что-либо более лубочное, корявое, нелепое, неискусное, подрывающее собственное дело?».[497]

Возможно, генерал Корнилов хотел как лучше. Но получилось — как всегда. Очевидно было тогда, и тем более очевидно сейчас, что его попытка «спасти Россию» не просто провалилась, она не могла не провалиться. В других случаях Солженицын выстраивает длинные цепочки отдаленных последствий тех или иных действий (от выстрелов Богрова — аж до Бабьего яра!), но тут он застывает над пропастью, в которую повалилась Россия из-за корниловщины и вслед за корниловщиной. Хотя губительные последствия обнаружились сразу и непосредственно.

Не забудем: с возвращением Ленина в Россию большевики быстро набирали очки, но их выступление в июле 1917 было подавлено. Общественное мнение отшатнулось от них. Ленин и Зиновьев, дискредитированные вскрывшимися связями с германским генштабом, прятались в Разливе.[498] Другие большевистские лидеры, включая только что приставшего к ним Троцкого, арестованы, сидят в «Крестах». Опасность большевистского переворота, столь реальная еще полтора месяца назад, отпала. При всей шаткости Временного правительства появилась реальная возможность дотянуть до Учредительного Собрания и благополучно передать ему власть. Тут-то и показал свой норов генерал-казак. Сила есть — ума не надо. Своим провальным «переворотом» Корнилов прорубил окно прямо к штурму Зимнего дворца.

Временное правительство «вынуждено было тотчас обратиться к большевикам и Красной гвардии — наспех сколоченным отрядам вооруженных рабочих, придуманных большевиками. В тот самый момент, когда большевистские вожди были в тюрьме или в подполье из-за обвинений в связях с немцами, красногвардейцам раздавали винтовки, а Керенский призывал кронштадтских матросов — самые разнузданные элементы большевистского лагеря и главных защитников Июльских дней — скорее выступить на защиту Временного правительства. Тюремное заключение „немецкого агента“ Троцкого приобрело поистине фарсовый характер: в самый разгар следствия его посетила делегация кронштадтских матросов, чтобы спросить совета — защищать ли им Керенского, остановив Корнилова, или прикончить их обоих».[499]

Так Россия отреагировала на призыв генерала «молить о чуде спасения»: отрядила делегацию в тюрьму к «чужеродному» большевику № 2 (местопребывание большевика № 1 не было известно) — просить совета: порешить ли всех «спасителей отечества» разом, или по очереди? Солдат и матросов, «державших революционный шаг», не волновал состав крови ни Корнилова, ни Керенского, ни Троцкого, ни, тем более, Суханова.

Вот как обозначается «еврейская тема» в период между Февралем и Октябрем 1917 года.

«Отщепенец» Ильич

Из первого тома дилогии мы помним, что Гришкой Распутиным верховодили евреи. Коли так, то следовало полагать, что как сковырнули распутинщину — так евреям и крышка. Но из Февральских глав второго тома узнаем, что после устранения распутинского режима они только и стали прибирать всё к своим загребущим рукам. Стало быть, как только накрылся Февраль сокрушительным Октябрем, тут уж точно им должен был быть конец — ведь в бесхребетном либерализме вождей Октября не попрекнешь! Но, по Солженицыну, именно Октябрь обеспечил доминирующее положение евреев! Такая диалектика. С древних времен она разъясняет: нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Но в солженицынском Повествовании евреям все моря по колено!

«Это слишком неновая тема: евреи в большевиках, — читаем во втором томе. — О ней — уж сколько было написано. Кому надо доказать, что революция была нерусской или „чужеродной“, и — указывают на еврейские имена и псевдонимы, силясь снять с русских вину за революцию семнадцатого года. А из еврейских авторов — и те, кто раньше отрицал усиленное участие евреев в большевистской власти, и кто его никогда не отрицал, — все единодушно согласны, что это не были евреи по духу. Это были отщепенцы. Согласимся с этим и мы. О людях — судить по их духу. Да, это были отщепенцы. Однако и русские ведущие большевики также не были русскими по духу, часто именно антирусскими, и уж точно антиправославными, в них широкая русская культура исказительно преломилась через линзы политической доктрины и расчетов. Поставить бы вопрос иначе: сколько должно набраться случайных отщепенцев, чтобы составить уже не случайное течение? Какая доля своей нации? О русских отщепенцах мы знаем: их было в большевиках удручающе, непростительно много. А насколько широко и активно участвовали в укреплении большевистской власти и отщепенцы-евреи? И еще вопрос: отношение народа к своим отщепенцам. Реакция народа на отщепенцев может быть разной — от проклятия до похвалы, от сторонения до соучастия. И проявляется это суждение, это отношение — действиями народной массы, и — русской ли, еврейской, латышской, — самой жизнью, и только в малой, отраженной степени — изложениями историков. И что ж — могут ли народы от своих отщепенцев отречься? И — есть ли в таком отречении смысл? Помнить ли народу или не помнить своих отщепенцев, — вспоминать то ли исчадье, которое от него произошло? На этот вопрос — сомнения быть не должно: помнить. И помнить каждому народу, помнить их как своих, некуда деться. Да и нет, пожалуй, более яркого отщепенца, чем Ленин. Тем не менее: нельзя не признать Ленина русским» (т. II, стр. 75–76).


Раввин Яков Мазе (1860–1925): «Революцию делают Троцкие, а расплачиваются Бронштейны»


Если читатель запутался в этих зигзагах лавирующей мысли, я его не попрекну. Тезис многократно побит антитезисом, «за здравие» переходит в «за упокой» и обратно. Автор говорит о том, что большевистские главари — это безродные отщепенцы, то есть не русские, не евреи, не грузины, не поляки. Все корни обрублены, тела и души выварены в плавильном котле интернационализма, ничего общего ни с одним народом Земли у них нет, как у инопланетян. На том и поставить бы точку. Тем более что сказанное близко к истине. Хорошо известно, как Лев Троцкий отбрил раввина Якова Мазе, обратившегося к нему, «как к еврею», с просьбой о помощи или снисхождении к еврейской общине: «Я революционер и большевик, а не еврей». (Мазе не смог найти понимания у Троцкого, как несколькими годами раньше — у протопресвитера Шавельского). И ведь ничего специфически «троцкого» в этом ответе не было. Можно не сомневаться, что аналогичным образом ответил бы, например, Дзержинский, если бы к нему обратились с просьбой о заступничестве за поляков. А Серго Орджоникидзе учинил мордобой грузинским товарищам, что вызвало взрыв гнева у Ильича, тут же давшего «теоретическое» объяснение этому попранию принципов «пролетарского интернационализма»: дорвавшиеся до власти нацмены склонны пересаливать по части великодержавного шовинизма.

И ведь прав был! Выходцы из меньшинств, обрубившие свои национальные корни, частенько с особой ретивостью доказывают себе и другим, что ничего общего с породившим их племенем не имеют и иметь не хотят. Не потому ли так часто евреи-выкресты становятся ярыми антисемитами — независимо от того, «выкрестились» ли они в православие, лютеранство или большевистское функционерство.

Прав и Александр Исаевич: большевики-отщепенцы — это отрезанный ломоть, плюнуть и растереть. Но стоит нам с ним согласиться, как он дает задний ход. Если число «случайных отщепенцев» перевалит некий критический уровень (какой именно, не уточняется), то это — «широкая и активная поддержка» народом «своих» отщепенцев. Такой тут наклон. Сказано не прямо, а в форме вопроса, да ведь риторический вопрос в себе несёт и ответ. Народ должен держать ответ за своих отщепенцев — это уже без всякой вопросительности. Евреи должны отвечать за своего Троцкого, грузины — за своего Сталина, поляки — за Дзержинского, а Солженицын как русский человек готов взять на себя Ленина.

К добру ли это растаскивание «отщепенцев» по национальным квартирам? Большевики-то приучили нас к коммуналкам. И вот неприятность: как я ни стараюсь, а никакого сродства с Троцким или Зиновьевым, которое бы делало их для меня более своими, чем Ленин, Сталин, или Ежов, или Дзержинский, или Клим Ворошилов, я не испытываю. Скорее наоборот. Я сызмальства приучен, что «один сокол Ленин, другой сокол Сталин». И что железный Феликс — тоже гордая птица. А Троцкий — это чудовище. Почти такое же, как Фанни Каплан, как убийцы в белых халатах, как… да разве перечесть всех, на кого советская власть науськивала, растлевая неопытные наши души. А Солженицын хочет большевистскую рать пересортировать по пятому пункту, чтобы выявить, кого из них мне следует принять на свой баланс, а кого позволяется перебросить через забор соседу.

Странная мысль, да и не солженицынским языком выражена. При его-то пристрастии к старине, к архаичным словам и выражениям, выуживаемым из стародавних словарей или им самим изобретаемым под старину, вдруг вылезает агитпроповский отщепенец.

Кто только не попадал в отщепенцы у советской власти! Не самого ли Солженицына клеймили этим клеймом? Не диссидентов ли? Не безродных ли космополитов? Не художников ли авангардистов? Не кулаков ли с подкулачниками, меньшевиков с эсерами, троцкистов — действительных и мнимых, не всяких ли уклонистов и оппортунистов? Не отщепенцами ли Ильич назвал своих подручных Каменева и Зиновьева, когда они, в канун Октябрьского переворота, убоявшись последствий, выдали планы большевистского ЦК в меньшевистской газете? Не поручусь, что именно это словцо он употребил по отношению к бывшим друзьям (скоро, впрочем, прощенным), но если и другое, то вполне синонимическое.

И вот теперь сам Ильич отщепенец, да еще наиболее яркий, и, как следует из контекста, русский.

Не слишком ли это просто?

Хотя советская власть в России давно ликвидирована, Ленин продолжает лежать в мавзолее, партия Ленина-Сталина остается самой крупной и самой хорошо организованной политической партией в стране, и голосует за нее — стабильно — около трети избирателей. Только на выборах декабря 2003 года — через 12 лет после падения советского режима — половина коммунистического электората мутировала: от красных национал-патриотов к коричневым; народной свободы от этого в стране отнюдь не прибавилось — еще больше убыло.

Можно сильно не любить компартию и её основателя, но чтобы записать его в отщепенцы, надо не слышать «музыку революции», о которой по горячим следам событий писал Александр Блок: «Мы на горе всем буржуям / Мировой пожар раздуем / Мировой пожар в крови — / Господи, благослови!.. Революционный держите шаг! / Неугомонный не дремлет враг!.. / В белом венчике из роз — / Впереди Исус Христос».

Потому и сработали большевистские лозунги — «Мир народам», «Хлеб голодным», «Грабь награбленное», — что значительная часть народа (заранее вооруженного царем; в том числе и те двенадцать) их хотела услышать. «Одним из наиболее громких и горячо принятых к сердцу лозунгов нашей самобытной революции явился лозунг „Грабь награбленное!“ Грабят изумительно, артистически; нет сомнения в том, что об этом процессе самоограбления Руси история будет рассказывать с величайшим пафосом… расхищается всё, что можно расхитить», — мрачно иронизировал Максим Горький.[500] «Горячо принятый к сердцу» лозунг воодушевлял и двенадцать блоковских апостолов, шагавших «державным шагом» по завьюженному Петрограду в поисках, чем бы еще поживиться. А «за плечами — ружьеца», аргумент нешуточный.

«Поголовное истребление несогласномыслящих — старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II-го этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказаться от такого упрощенного приема? Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов».[501] В другом месте М. Горький выводит ленинский экстремизм из «нечаевско-бакунинского анархизма»,[502] считая, что крайности сходятся; необузданный деспотизм власти и разгул бунтующей толпы — это две стороны одной медали — беззакония. Крайности сходятся, а в осадок, по М. Горькому, выпадает то, что «в большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность».[503]

Ну, а кто противостоял большевикам в те роковые дни и недели?


В. И. Ульянов-Ленин


Ильич, как известно, приурочил захват власти к открытию Второго съезда Советов: «Вчера было рано, а завтра будет поздно». Подавляющее большинство на съезде принадлежало большевикам и левым эсерам, но было и меньшинство. Против «всей власти Советам» выступило 15 депутатов. 14 из них были евреи, в их числе лидеры меньшевиков Дан, Мартов, Либер, глава партии эсеров Абрам Гоц, представители Бунда. Единственный великоросс в числе этих пятнадцати — известный нам Гиммер-Суханов. Бунд объявил захват власти Советами «величайшим несчастьем»; вместе с меньшевиками и эсерами бундовцы покинули съезд. Но масса хотела слышать то, что ей говорили Ленин и Троцкий, а не Корнилов, и не Керенский, и не Мартов, и не Суханов. (Даже мысли Максима Горького были несвоевременными).

Ну, а потом?

Первая после Съезда Советов серьезная проба сил между большевиками и их противниками произошла в Учредительном Собрании, которое советское правительство имело неосторожность созвать, хотя большевики получили в нём меньше четверти мест. У Солженицына читаем:

«Учредительное собрание 5 января 1918 года открывает старейший депутат земец С. П. Шевцов — а Свердлов нахально вырывает у него колокольчик, сталкивает с трибуны и переоткрывает Собрание. Надо почувствовать, с какими пылкими многолетними надеждами жадно ждала вся российская общественность давно загаданного Учредительного Собрания — как святого солнца, которое польет счастье на Россию. А удушили его — в несколько часов, между Свердловым и матросом Железняком» (т. II, стр. 84).

Уместно спросить — почему бы российской общественности с вожделением ждать «революцией мобилизованного и призванного» Учредительного Собрания, если её устраивала «традиционная власть»? Но к таким зигзагам Повествования мы уже привыкли. Важнее задаться другим вопросом: а что происходило в Собрании между Свердловым и матросом Железняком?

Г. Аронсон, на чьи работы Солженицын охотно ссылается в других случаях, перечисляет имена евреев, прошедших в Учредилку по небольшевистским партийным спискам. В их числе Д. В. Львович, член небольшой еврейской социалистической партии ферейнигте, избранный от Херсонской губернии по списку партии эсеров. С трибуны Собрания он обрушился на ленинский декрет о мире, демагогически вынесенный на его утверждение. Показав антинародный и антидемократический характер декрета, он сказал: «Еврейский пролетариат стремится к миру, который провозгласила на своем знамени российская революционная демократия, — к демократическому миру без территориальных захватов и без контрибуций, к миру, при котором каждый народ получит возможность сам определять свою судьбу. Если бы мы верили, что мир, который предлагают нам большевики и левые эсеры, приведет нас к указанным целям, мы бы, конечно, его радостно приняли. Вы сами знаете, — обратился он к большевикам, — что своим миром вы передаете в лапы немецкого милитаризма население оккупированных областей и вместе с ним часть еврейского пролетариата, который столь героически боролся в рядах российской революционной демократии за идеалы социализма, в том числе за настоящее Учредительное Собрание. (Возгласы: „Ура“)».[504]

В противовес ленинскому «Декрету о мире» (цель — скорейшее заключение сепаратного мира с Германией) Львович поддержал фракцию эсеров, предложивших обратиться ко всем народам воюющих стран с призывом «заключить всеобщий демократический мир».

Митинговый пафос речи Львовича не должен удивлять: им был наэлектризован воздух эпохи. Соскоблив же пафос и учтя, что эсеры доминировали в Учредительном Собрании, мы поймем, насколько опасно было его выступление для большевиков. Вот почему так быстро «устал» большевистский караул Ленина-Свердлова-Железняка.

Караул устал, а народ, только что проголосовавший за эсеров и другие демократические партии, безмолвствовал. Ведь лозунг «Вся власть Учредительному Собранию!» — это «большой лоскут», годный только на портянки. Да и разговоры о германском милитаризме народу осточертели. Он хотел синицу в руке, а не журавля в небе — то есть мира любой ценой и как можно скорее, а не «всеобщего демократического мира» в очень еще не близком будущем. Ильич это знал, на это и делал ставку.

Способны ли отщепенцы так угадать настроения миллионов? Предлагая народу «похабный» мир, помещичью землю и вообще «грабь награбленное», большевики прекрасно знали, в какую почву бросали ядовитые семена. А почву для них вспахала черная сотня, десятилетиями внушавшая массам, что грабить награбленное (евреями) очень даже хорошо и богоугодно! Красносотенцы отшелушили одно слово от черносотенного лозунга, сделав его еще проще и понятнее.

«В грабеже большевиков и погроме жидоедов уничтожается не только имущество людей, уничтожаются общественные связи, тот строй, благодаря которому держится культура. Национальная вражда, так же как и классовая, ведет к одичанию, к рабству», — писал Родичев.[505] Многолетняя политика «исторической власти», плюс черносотенная погромная агитация, плюс бессмысленная война, плюс распутинщина — вот что довело «человека с ружьем» до нравственного одичания, которым так великолепно воспользовались большевики. Не о том ли задолго предупреждал Владимир Соловьев, что, однако, не помешало его благодарному ученику Александру Блоку не только мощно, но и сочувственно отразить это одичание в своей поэме.

«Большевики — это власть жидов, говорят нам. Откуда это? Большевиков вознесла к власти разлагающаяся армия, а не евреи. Не евреи убивали в Петрограде защищавших временное правительство юнкеров. Не евреи бомбардировали Москву. Матросы-убийцы, плававшие не по морю, а по крови офицеров — не евреи. Убийцы большевизма ради во всех уездных городах и особенно весях земли русской — не евреи. Те, кто по призыву Ленина бросились на грабеж усадеб и убивали по системе и с наслаждением, иногда людей, иногда лошадей и коров — не евреи, а подлинные русские обыватели» (курсив мой. — С.Р.).[506]

Нет, вопреки стараниям Солженицына, в отщепенцы Ленин никак не попадает.

Ну, а попадает ли в русские?

Для художественной завершенности картины его, конечно, следовало бы записать в инородцы, но Александр Исаевич твердит, как заклинание: «Нельзя не признать Ленина русским»; «это мы, русские, создали ту среду, в которой Ленин вырос, вырос с ненавистью»; «тем не менее, он русский, и мы, русские, ответственны за него» (т. II, стр. 76).

Приходится вспомнить о заявленной духовной близости Солженицына к группе писателей «деревенщиков», которых он предлагает называть «нравственниками». К их числу он относит и покойного Владимира Солоухина.[507] Доживи этот «нравственник» до наших дней и прочти в солженицынской дилогии сентенции о русскости Ленина, он, вероятно, сильно бы возмутился. Он ведь в своё время целую поэму в прозе сочинил, не без опоры на «еврейские» источники, чтобы убедить читателей, что Ленин ничего общего с Россией не имел, а был четверть-еврей, еще наполовину — калмык, еще на четверть — разный прочий швед. Русских кровей в нем Солоухин не отыскал; а если бы отыскал, то это ничего бы не значило: еврейская кровь такую порчу в себе несет, что остальные три четверти полностью отравляет.[508] Однако возмущение Солоухина длилось бы недолго, ибо он тотчас бы приметил, что тезис у Солженицына побивается антитезисом, заимствованным как раз у него, Солоухина, хотя и без ссылки и не совсем точно (недоглядела Наталья Дмитриевна, но к такой мелочи Владимир Алексеевич вряд ли стал бы придираться):

«Дед его по отцу, Николай Васильевич, был крови калмыцкой и чувашской, бабка — Анна Алексеевна Смирнова, калмычка; другой дед — Израиль (в крещении Александр) Давидович Бланк, еврей, другая бабка — Анна Иоганновна (Ивановна) Гросшопф, дочь немца и шведки Анны Беатры Эстедт» (т. II, стр. 76).[509]

После этого следуют новые заклинания, но уже несколько иные, себя же и опрокидывающие, несмотря на курсивные выделения: «Мы должны принять его как порождение не только вполне российское, — ибо все народности, давшие ему жизнь, вплелись в историю Российской империи, — но и как порождение русское, той страны, которую выстроили мы, русские, и ее общественной атмосферы, хотя по духу своему, не только отчужденному от России, но временами и резко анти-русскому, он действительно для нас порождение чуждое. И все же отречься от него — мы никак не можем» (т. II, стр. 76).

Тезис тут уже намертво слит с антитезисом, что, однако, не приводит к синтезу.

При социализме, победившем в одной отдельно взятой стране, всё было ясно: Ленин — это «величайший пролетарский революционер, гений человечества, выдвинутый русским народом и являющийся его национальной гордостью», (курсив мой. — С.Р.).[510] И горе сомневавшимся! Бумаги о не вполне русском происхождении Ильича томились в самых секретных спецхранах, оберегаемых самыми крутыми церберами в штатском и не только в штатском. Когда М. Шагинян, полжизни копавшаяся в родословной Ленина, попыталась намекнуть на что-то калмыцкое в его крови (не еврейское, упаси Боже!), то получила такую острастку, что помнила об этом всю вторую половину жизни.[511]

А сковырнули победивший социализм, и национальная гордость превратилась в дегенеративного жидо-шведо-калмыка, о чем победно протрубил «нравственник» Солоухин.

Солженицын тоньше: у него средняя линия. Он словно сам себе подмигивает, сам себе кукиш тычет, и сам от себя отворачивается, чтобы кукиша того не видеть. Попробуйте-ка понять из его баллады о Ленине — чуждое это порождение или не чуждое, русское или анти-русское? Если русское, то к чему анализ крови — до третьего и четвертого колена по всем линиям?[512] А если анти-русское, то почему русским от него нельзя отречься? И если всё это приложимо к не имеющему ни капли русской крови Ленину, то почему не приложимо к Каменеву или Троцкому?

Фанни Каплан

Фанни Каплан


Выстрелы, раздавшиеся после митинга на заводе Михельсона в Москве 30 августа 1918 года, были немаловажным событием для истории России, судеб революции и русско-еврейских отношений. Пройди пуля на пару вершков правее, и история пошла бы другим путем! То ведь было не убийство Столыпина, не имевшее политических последствий, но занимающее столь огромное место в историософии Солженицына. Выстрелы в Ленина многое могли изменить: без него главари большевизма неминуемо бы перессорились и не удержали власти. Но об этом покушении он едва упоминает, правда, дважды, зато настолько по-разному, что не поймешь — чья же это пуля достала большевистского главаря. То покушение Фанни Каплан — это «эсеровские счеты» (т. II, стр. 112), а то — «есть весьма убедительные соображения, что Фанни Каплан вовсе не стреляла в Ленина, а схвачена была для „закрытия следствия“, удобная случайная жертва» (т. II, стр. 113).

Тут впору либо взмолиться, либо устроить демонстрацию протеста: «Братцы, помилосердствуйте! Руки прочь от Фанни Каплан! Оставьте бедному еврею хотя бы её! Он ведь семьдесят лет жил под этим проклятьем. „Злодейское покушение на вождя революции!“ „Яд кураре“. „Отравленные пули эсерки Каплан“».

Эти отравленные пули жалили еврея куда сильнее, чем отравленные колодцы во времена Средневековья. И всё это, выходит, зря! Чуть потянуло другим ветерком, начались перерождения: и вождь трудового народа стал четверть-еврей, и Каплан в него не стреляла — по весьма убедительным соображениям.

За десять лет до выстрелов в Ленина анархистка Каплан в Киеве готовила покушение на царского сановника, но бомба взорвалась преждевременно, и она потеряла зрение. (Именно поэтому её не повесили, а приговорили к вечной каторге). Освободила её (из Акатуйской каторжной тюрьмы) Февральская революция, после чего она жила в Крыму, в санатории для вечных политкаторжан. Там она познакомилась с Дмитрием Ильичом Ульяновым (братом Ленина) — врачом Юго-Западного фронта.[513] Она ему нравилась, и он дал ей рекомендательное письмо в Харьков, к знаменитому окулисту, который сумел вернуть ей частичное (силуэтное) зрение. Но она оставалась почти слепой. Этот дефект исключал возможность её участия в заговоре эсеров: в такой крупной организации с многолетним опытом террористической борьбы нашлись бы физически здоровые исполнители.

Но партия эсеров принципиально отказалась от террористической борьбы против большевиков, считая их хоть и заблудшими, но «братьями по классу». Каплан действовала в одиночку, что и стало ясно ЧК сразу же после ее ареста. В покушении она призналась немедленно, без всякого давления. И мотивы свои объяснила четко: решила убить Ленина, так как считала его предателем дела революции. Всё это записано в протоколах её допросов, как и то, что до каторги она была анархисткой, а после каторги ни к какой партии не примкнула. ЦК партии эсеров официально отверг свою причастность к этой акции, но большевики объявили террористку эсеркой, чтобы обрушить красный террор на наиболее сильную из конкурирующих партий.

Когда пришла пора окончательно с ней расправиться (1922), был устроен грандиозный процесс над эсеровским ЦК во главе с Абрамом Гоцем, а рядом со всем известными ветеранами революционных и политических битв на скамье подсудимых оказалась группа эсеровских «боевиков», вступивших в сговор с ГПУ. Возглавлял этих мнимых террористов некий Г. Семенов (Васильев), ближайшей сподвижницей была Лидия Коноплёва. Они и «признались» в организации убийств Володарского и Урицкого,[514] в покушении на Ленина, в подготовке покушений на Троцкого и Зиновьева. По их показаниям, они действовали по заданию эсеровского ЦК, то есть Гоца, Ткача и других подсудимых, что те категорически отрицали. При перекрестных допросах Семенов блуждал в трёх соснах: он утверждал, что как глава боевой организации выполнял задания эсеровского ЦК, но объяснить — где, когда и при каких обстоятельствах получал от подсудимых устные инструкции (письменных в деле, конечно, не было), не мог. Ложный характер показаний Семенова был настолько очевиден, что в обвинительной речи «прокурор республики» Крыленко должен был долго распространяться о «несовершенствах» человеческой памяти, которая может упускать «детали», но это не значит, что ей не следует доверять в «главном».[515]

По провокаторской версии ГПУ, Ленина планировалось застрелить после его выступления на одном из заводов Москвы, но поскольку не было известно, на каком именно заводе он выступит, то боевики разъехались по разным заводам. На один из них отправилась Коноплева, на другой — Усов, на третий (завод Михельсона) — Каплан. Общее руководство операцией осуществлял Семенов. Поскольку Ленин явился на завод Михельсона, то выполнение замысла выпало на долю Каплан. Появился бы он на другом заводе, стрелял бы кто-то другой.

Так что даже фантасты из ГПУ не могли обойтись без Фанни Каплан: не было бы и тени правдоподобия. С годами, однако, эту мифическую версию продолжали «улучшать». Пока Ленин был национальной гордостью великороссов, «эсерка Каплан» (позднее «сионистка») великолепно подходила для отведенной ей роли. Но когда вождь и учитель был разжалован в четверть-еврея, потребовалась народная мстительница иных кровей. Тогда вспомнили про Лидию Коноплёву, которую «передислоцировали» на завод Михельсона.[516] Вот и все убедительные соображения о «дисквалификации» Фанни Каплан, которые стоят за скупой солженицынской строкой. Личность террористки, стрелявшей в Ленина, для него менее важна, чем состав крови Анны Беатры Эстедт и других бабушек-дедушек Ленина. Поразителен контраст между столь пристальным интересом к составу крови в жилах большевистского вождя и отсутствием интереса к тому — кто, почему и зачем пустил кровь из его жил.

Цареубийство

«Ваш спор с большевизмом — глубочайшая ошибка, вы боретесь против духа нации, стремящегося к возрождению. В большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность… Именно наш дух освободит мир из цепей истории», — возражал на «Несвоевременные мысли» М. Горького некий пр. Роман Петкевич — то ли прапорщик, то ли профессор, по ироничному замечанию самого Горького.[517] Впрочем, Горький и сам считал, что большевизм в значительной степени выражает дух нации, только у него это не вызывало восторга.[518]

У Солженицына другая система отсчета. «Жестокие последствия» красной диктатуры он выводит из «повсеместного присутствия евреев в большевиках». И прямо шагает к — «убийству царской семьи, которое теперь у всех на виду, на языке, — и где участие евреев русские уже и преувеличивают с самомучительным злорадством» (т. II, стр. 90).

Обширную литературу об убийстве царской семьи мне приходилось изучать подробно, потому могу с уверенностью сказать, что не вообще русские (и не только русские) преувеличивают участие евреев в этом преступлении, а несколько демагогов черносотенного толка. Делают они это действительно со злорадством, но без всякого самомучительства, ибо не участь царя и его близких им важна, а именно участие евреев.

Из этих писаний можно узнать о кабалистических знаках на стене в подвале Дома Особого Назначения, где произошло убийство; и о надписях на идиш на той же стене; и о том, что убийство царя было ритуальным иудейским жертвоприношением; и о том, что вокруг заспиртованной головы царя, доставленной в Кремль, большевистские вожди танцевали ритуальный иудейский танец, вознося молитвы иудейскому Богу Иегове и торжествуя победу мирового еврейства; и о том, что Советской Россией заправлял «красный кайзер» Янкель Свердлов, а Ленин был только ширмой. (Эх! Знать бы им изначала, что Ленин четверть-еврей, вот было бы отрады!) Словом, Шахерезаде сказок хватило бы на вторую тысячу ночей!

Для Александра Исаевича это всего лишь преувеличения. Пусть так. Во всяком случае, он о них осведомлен. А потому должен бы быть особенно аккуратен в обращении с фактами. Увы, мифам определенного толка (конечно, не таким ярко-красочным) он и здесь отдает предпочтение.

Заходит он, надо сказать, издалека: увертюра возникает еще в Февральской главе. Только что отрекшийся от престола царь, воссоединившись со своим семейством, содержится под домашним арестом в Царскосельском дворце. До страшной Екатеринбургской ночи еще целая геологическая эпоха: ведь впереди напластования множества событий — удавшихся переворотов и подавленных бунтов, вознесенных и поверженных лидеров, актов высокого героизма и низкого предательства, фантастически быстро меняющихся декораций на политической сцене. Революционный ералаш только зачинается, ни одна душа на свете еще не предвидит, каким сумасшедшим вихрем закрутится этот смерч. Даже Ленин еще не прибыл в запломбированном вагоне. А евреи, по Солженицыну, уже точат клювы и вострят когти на Помазанника и на всю династию: «В марте [1917-го] Гендельман и Стеклов на Совещании Советов требовали более сурового заключения императорской семьи и дополнительного ареста всех великих князей — так уверенно чувствовали себя у власти» (т. II, стр. 60, курсив мой. — С.Р.).

Это еще только март, а эсер Гендельман и большевик Нахамкис-Стеклов — уверенно у власти??

По свидетельству П. Н. Милюкова, в марте 1917 года, на том самом Совещании Советов, Стеклов говорил о неучастии его партии во власти, Гендельман выразился еще категоричнее: «Нельзя брать на себя власть ни целиком, ни частично».[519]

Почему нельзя? А потому, что социалисты разных мастей, зашоренные теоретическими абстракциями, считали, что в полуфеодальной России могла произойти только буржуазно-демократическая революция, открывавшая путь для развития капитализма. Соответственно и власть в ней должна принадлежать буржуазии. Вот через сотню-полсотни лет, когда капитализм достигнет зрелости, вырастит своего могильщика, — вот тогда возникнут условия для социализма! А до тех пор социалистам участвовать во власти — это таскать каштаны из огня для буржуазии. (Ох, как изощрялся Керенский, то ли трудовик, то ли эсер, уламывая Совдеп позволить ему войти в «буржуазное» Временное правительство и не быть отлученным от социализма!)

Когда Ленин, прибыв в Россию (в апреле), провозгласил курс на захват власти Советами, с ним не согласилась даже большевистская «Правда»: «Схема т. Ленина представляется нам неприемлемой, поскольку она исходит из признания буржуазно-демократической революции законченной и рассчитана на немедленное перерождение этой революции в социалистическую».[520] Ленина такая реакция «товарищей» не обескуражила. От лозунга «Вся власть Советам!» он временно отказался, но по иным соображениям: в Советах доминировали «не те» социалисты — эсеры, меньшевики и прочие соглашатели. С его точки зрения они были большими врагами, что буржуазные партии: с теми всё было ясно, а эти маскировались, их надо было — разоблачать. Таскать каштаны из огня для социал-предателей он не собирался. По его мнению, «рабочие и крестьяне [были] во сто раз революционнее нашей партии» (как потом формулировал его позицию Троцкий[521]), на них он и решил опереться, понимая, что его партия пойдет за ним — никуда не денется.

«Буржуазное» Временное Правительство хотело вести войну до победного конца; решение коренных вопросов государственного устройства и прав собственности откладывалось до созыва Учредительного Собрания, с чем в основном соглашались и соглашатели. А бурлившие массы рабочих и солдат хотели мира и земли, и немедленно. Этого они требовали от своих представителей в Советах, но соглашатели (ох, как ненавидел их Ленин) стремились успокоить, утихомирить стихию, объяснить горячим головам, что надо подождать, ещё не время. Всего через два месяца после переворота Милюков был свидетелем сцены, которую описал скупо, но выразительно: лидера партии эсеров Чернова «застигли на крыльце, и какой-то рослый рабочий исступленно кричал ему, поднося кулак к лицу: „Принимай, сукин сын, власть, коли дают“».[522] Чернов понюхал кулак, но выстоял. Власти не принял.

Присутствие рядом царской семьи усугубляло общую нестабильность. Ненависть улицы к августейшему узнику кипела, а на охрану дворца нельзя было положиться. Угроза «революционной расправы» была нешуточной. Требования «более строгого» заключения царской семьи звучали со всех сторон.

Временное правительство торопилось сплавить августейшее семейство в Англию, но британские власти медлили, а потом и вовсе отказались приютить несчастных родственников своего короля (дабы не осложнять отношений с союзником, столь люто ненавидевшим своего недавнего повелителя).

Тогда Керенский приложил немало изощренных усилий, чтобы отправить семейство подальше от бурлившей столицы. На пути следования в Тобольск и в самом Тобольске августейших узников стерег сильный отряд из трехсот бойцов под руководством эсера (бывшего каторжанина) Панкратова, которому Керенский доверял. И тот с честью исполнял трудную миссию. Пало Временное правительство (и прекратилась выдача жалования ему и его бойцам); советская власть, совершив «победное шествие», утвердилась на Урале и в Сибири; отряды красногвардейцев — самостийные и присылаемые из «столицы красного Урала» Екатеринбурга — не раз пытались захватить Николая и расправиться с ним; но триста поблескивавших штыков Панкратова охлаждали их пыл.


Уполномоченный ВЦИК В. В. Яковлев (Мячин): вывез царскую семью из Тобольска, но вынужден был сдать ее Белобородову в Екатеринбурге


Только через полгода после Октябрьского переворота проверенный большевик В. В. Яковлев (Мячин) (впоследствии изменивший «делу революции» и кончивший дни на Соловках), с мандатом Ленина и Свердлова, прибыл в Тобольск, чтобы снять эсеровскую охрану и перевезти царскую семью в Центральную Россию. Труднейшая миссия была предпринята из опасения, что царь сбежит и станет «знаменем контрреволюции» или будет убит местными товарищами.

Ленину царь был нужен живым. Не из гуманных (упаси Боже!) соображений, а из далеко идущих революционных планов. Троцкий подал идею проведения показательного суда над тираном, и Ленин ухватился за нее. В январе 1918 года СНК принял постановление — начать следствие над бывшим царем.

Затея была столь же дерзкой, сколь и преступной, но таковы были все «революционные» начинания дорвавшихся до власти фанатиков. Не существовало закона, по которому можно было судить свергнутого самодержца. Но не правосудие интересовало большевистских вождей, а грандиозный пропагандистский спектакль — ведь к процессу было бы приковано внимание всего мира.

Следствие о преступлениях царского режима, как помнит читатель, было начато сразу же после Февраля, для чего Временное правительство создало Чрезвычайную следственную комиссию (её материалы мы не раз цитировали). Комиссия привлекла к ответу наиболее одиозных чинов высшей царской администрации, распутинскую клику, но не самого царя. Царская Россия (типичная восточная деспотия) имела формальный статус монархии, а монарх, по определению, людскому суду не подлежит.[523]

Ленин был юристом по образованию, да и Троцкий был достаточно образован, чтобы это понимать. Но юридические нормы их так же мало волновали, как и прочие «буржуазные предрассудки»; они признавали только «суд революционной совести». Потому они и прекратили следствие над высшими чинами царской администрации: зачем разбираться в тонкостях, когда арестованных можно прикончить без следствия и суда, «именем революции»? И прикончили многих, кто оказался в их власти — отнюдь не только царских министров и агентов охранки; среди убитых без следствия и суда — видные публицисты, политические деятели (в том числе, оппозиционные): от черносотенцев типа Меньшикова до ведущих деятелей партии кадетов Шингарева и Кокошкина.

Судилище над Николаем — другое дело. Оно было нужно не для выяснения истины, а для революционной пропаганды. Перед лицом потрясенного мира ему бы всё припомнили: от Ходынки до Распутина, от Кровавого Воскресенья до Ленского расстрела, от «столыпинских галстуков» до еврейских погромов, от японской войны до германской, и многое другое — что было и чего не было. Такую потрясающую возможность обличения «старого мира» Ильич не хотел упустить.

Если бы «революционный суд» состоялся, то в смертном приговоре не приходится сомневаться, так что Николай в любом случае был обречен. Возможно, и Александра Федоровна. Но дети их получили бы шанс на спасение: при публичности процесса и внимании к нему всего мира даже ленинская клика вряд ли решилась бы убить невинных детей.


Во главе Красного Урала. Слева направо: Толмачев, Белобородов, Сафаров, Голощекин


Однако Красный Урал после Брестского мира не доверял Кремлю и не хотел выпускать царскую семью из своих рук. Пытаясь обмануть уральских ультра-революционеров, «болевших левизной в коммунизме», В. В. Яковлев повез августейших узников обходным путем, но, узнав об этом, председатель Уральского Совдепа А. Г. Белобородов разослал по железным дорогам телеграмму: «Всем, всем, всем!» Яковлев объявлялся изменником, подлежащим аресту и расстрелу на месте. (Его чуть было и не расстреляли в Омске). Напряженные переговоры по прямому проводу Свердлова с Белобородовым и Яковлевым привели к компромиссу. Изменив первоначальный план, Кремль приказал Яковлеву доставить царскую семью в Екатеринбург; Белобородов в ответ обязался обеспечить надежную охрану, безопасность и относительно приличное содержание семьи, а Яковлева — отпустить подобру-поздорову.

Вскоре после того, как семья поселилась в Екатеринбурге в Доме Особого Назначения (доме Ипатьева), группа заговорщиков-монархистов стала готовить её побег. Царю тайно доставлялись письма на французском языке, в них излагался план побега и давались инструкции, как к нему подготовиться. Царя эти письма глубоко волновали, он на них отвечал по тем же каналам. И они прямехонько доставлялись в местную ЧК, где готовилась эта провокация.

Зачем она понадобилась Белобородову и его подручным? Историки сходятся во мнении, что глава Красного Урала не оставил мысли о «революционной расправе», но хотел заручиться алиби. Фиктивный побег готовился для того, чтобы прикончить семью, а затем доложить Кремлю, что это пришлось сделать «при попытке к бегству».

Приближение армии Колчака к Екатеринбургу и мятеж левых эсеров в Москве сделали эти предосторожности ненужными. После убийства чекистами-левоэсерами германского посла Мирбаха (при весьма подозрительной роли левого коммуниста Дзержинского) Германия потребовала пропустить в столицу батальон своих войск для защиты посольства.[524] Принять ультиматум было невозможно — это значило капитулировать перед «германским милитаризмом», в чем Ленина и его сторонников и без того упрекали левые эсеры и левые коммунисты (а ведь на это ещё накладывались недавние обвинения в его личном сотрудничестве с германским генштабом). Отклонение же ультиматума вело к возобновлению военных действий на почти оголённом Германском фронте, а Ленин ничего так не боялся, как «бронированного кулака Вильгельма». О том, что Германия находится при последнем издыхании и на возобновление войны не пойдет, в Москве не знали. В этих условиях перевозить царскую семью с Урала ближе к Москве стало столь же опасно, как оставить её в Екатеринбурге колчаковцам. Этим и воспользовался Белобородов, потребовав санкцию на ликвидацию царя, или же «я ни за что не отвечаю». Санкция была дана — Лениным через Свердлова…


Глава расстрельной команды Я. М. Юровский и его заместитель Григорий Никулин


Когда передовые части армии Колчака вошли в оставленный большевиками Екатеринбург, они сразу же бросились к Ипатьевскому дому, где и обнаружили следы недавнего побоища. Тут же среди офицеров, обрабатывавшихся черносотенной пропагандой, пошли разговоры, что царя порешили евреи. Бестолковые попытки найти трупы привели только к тому, что многие следы преступления были уничтожены. Следователь Наметкин — первый, кому было поручено официальное расследование, прежде всего, попытался поставить его на профессиональную ногу и удалить сильно возбужденных, но не знающих дела офицеров. Это вызвало такое негодование с их стороны, что уже через неделю Наметкин был отстранен — якобы из-за недостаточного рвения. Затем полгода расследование вел И. С. Сергеев. Он и добыл львиную долю наиболее ценных вещественных доказательств и свидетельских показаний. Но так как он искал преступников, а не евреев, то был тоже отстранен, как тайный еврей и чуть ли не большевистский агент (позднее был схвачен большевиками и расстрелян). Главную роль в этой перемене декораций сыграл генерал М. К. Дитерихс, которому И. С. Сергеев передал все материалы неоконченного следствия. Вскоре М. К. Дитерихс нашел «правильного» следователя, Н. А. Соколова, «настоящего русского патриота», который и направил следствие по «патриотическому» руслу.

«Патриотам» ведущая роль Белобородова мешала тогда и продолжает мешать до сих пор. Крайние из них пытались его объевреить, перелицевав фамилию в Вайсбарт (на идиш — Белая борода). Но это приобретение относительно недавнего времени.[525] Первопроходцы до этого не додумались. Первопроходцами я называю авторов трех первых книг о гибели царской семьи, располагавших материалами незавершенного следствия. Это британский журналист Роберт Уилтон,[526] генерал М. К. Дитерихс[527] и следователь Н. А. Соколов[528] (англичанин, чех и русский — полный черносотенный интернационал!) Пришлось им задвинуть Белобородова в тень Ф. И. Голощекина, о чьем еврейском происхождении у них имелись очень шаткие сведения. При поспешном бегстве с развалившейся армией Колчака каждый из них вывез по экземпляру следственных материалов (к тому моменту уже изрядно подтасованных).[529] Один из трёх экземпляров хранится в архиве Гарвардского университета — я его там просматривал. В нём имеются показания свидетеля, который в течение двадцати минут ехал с Голощёкиным в поезде. Этот свидетель показал, что у Голощёкина волнистые волосы с рыжеватым оттенком, из чего он вынес впечатление, что тот похож на еврея. Имея такую зацепку, три мифотворца и попытались передать Голощекину первую скрипку, а заодно наградили его еврейским именем. Но сговориться между собой они не смогли: у одного из них он — Исаак, у второго — Исай Исаакович, у третьего — Шая.[530]


Павел Медведев (слева) и Петр Ермаков: оба оспаривали у Юровского честь быть убийцами Николая II


Солженицын знает, что «Шая-Филипп Голощекин славы не искал, всю её перехватил долдон Белобородов»; и что «в 20-е годы так все и знали, что это он — главный убийца царя; даже в 1936 г. гастролируя в Ростове-на-Дону на какой-то партконференции, он еще похвалялся этим с трибуны. (Всего за год перед тем, как расстреляли его самого)». (т. II, стр. 92). Тем не менее, автор дилогии ролью закоперщика цареубийства наделяет Голощекина, восклицая по этому поводу: «О, как должен думать каждый человек, освещает ли он свою нацию лучиком добра или зашлёпывает чернью зла» (т. II, стр. 92).

Полагаю, что каждый человек должен, прежде всего, думать, освещает ли он добром или зашлёпывает злом самого себя. Если он об этом не думает, то о нации и подавно не озаботится. Да и не так всё однозначно в многоцветном нашем мире. Сплошь и рядом творящий зло считает, что делает добро. Белобородов гордился тем, что избавил народ от тирана! А между членами расстрельной команды даже разгорелась борьба — кому из них считаться прямым убийцей царя. Яков Юровский утверждал, что это он первым выстрелил в Николая, а Павел Медведев требовал эту честь себе. И у обоих её оспаривал Петр Ермаков. Вероятно, никто из них не считал екатеринбургское побоище грязным пятном на своей совести; напротив, считали его делом добрым и доблестным. До такой степени одичания дошло тогда российское общество.

Но и в другие времена, при иных нравах — не добрыми ли намерениями часто выстилается дорога в ад?

«Нерусская» революция

Солженицын уверяет: он не пытается «доказать, что революция была нерусской или „чужеродной“». Однако, вчитываясь в его книгу, убеждаешься снова и снова, что именно это он и доказывает. Обильно ссылаясь на «еврейские» источники, он верен своему селективному методу: из моря разливанного литературы отбираются не те источники, что первичны и более достоверны, а те, что его устраивают. А если устраивают не вполне, то из них вычленяются отдельные фразы. А если не устраивают целые фразы, то из этих фраз вычленяются лишь нужные кусочки.

«В „Книге о русском еврействе“, — пишет Солженицын, — читаем: „Нельзя не упомянуть о деятельности многочисленных евреев-большевиков, работавших на местах в качестве второстепенных агентов диктатуры и причинивших неисчислимые несчастья населению страны“, с добавлением: „в том числе и еврейскому“». Следует ссылка на статью Г. Аронсона «Еврейская общественность в России 1917–1918 годов»,[531] а затем и авторский вывод: «Из такого повсеместного присутствия евреев в большевиках в те страшные дни и месяцы — не могли не вытекать и самые жестокие последствия» (т. II, стр. 90). Однако в статье Г. Аронсона показано прямо противоположное, ибо, хотя к большевикам примкнуло заметное число евреев (в основном денационализированных, утративших связь с еврейством, подлинных отщепенцев), «еврейская общественность», отличавшаяся огромной пестротой группировок, партий, объединений, оказалась по другую сторону баррикад. «Большевистский переворот — это безумие», «солдатский заговор», «не имеет под собой никакой нравственной основы», «висевшая на краю пропасти Россия свалилась в бездну».[532] Такова, по Г. Аронсону, была типичная реакция еврейской печати на октябрьский переворот. Автор подчеркивает, что даже самая левая из еврейских социалистических партий, Бунд, была в жесткой оппозиции к большевикам. Позднее, под сокрушительными ударами красного террора, в ней произошел кризис; партия распалась, часть бывших бундовцев влилась в РКП(б). Но даже к 1926 году, то есть после девяти лет жестоких преследований, лидер переметнувшейся группы М. Рафес смог насчитать в большевиках 2463 бывших бундовца, тогда как всего их в 1917 году было около 30 тысяч. 27 с половиной тысяч «остались верными своим демократическим убеждениям, а впоследствии заплатили за них тяжелыми страданиями и кровавыми жертвами».[533]

Солженицын работу Аронсона знает. Но вывод делает противоположный, ссылаясь на И. Бикермана — одного из шести авторов столь выделяемого им сборника «Россия и евреи»: «Бунд, разыгрывавший роль представителя „еврейских рабочих масс“, присоединился большей и более активной своей частью к большевикам» (т. II, стр. 109).[534]

Этот мираж привиделся Бикерману в 1923 году — в экстазе национального самобичевания, теперь он оприходован Солженицыным, хотя Бикерман не приводил никаких конкретных данных и цифр: он их не знал. Цифры и факты есть у Аронсона, но Солженицына они не устраивают и в его книгу не попадают.

Ничего специфически еврейского в послереволюционном расколе Бунда не было: такая же участь постигла все социалистические партии России. К большевикам примкнула часть эсеров — сперва левых во главе с Марией Спиридоновой, а потом и вполне ортодоксальных. О провокаторской роли группы эсеров, якобы террористов, во главе с Г. Семеновым (Васильевым) на процессе-спектакле 1922 года мы говорили. Всем подсудимым был вынесен смертный приговор, но «террористы-убийцы» были тут же помилованы и — отправлены на партийную большевистскую работу. (Членам ЦК во главе с Абрамом Гоцем была уготована иная участь).[535]

Будущий генеральный прокурор РСФСР Андрей Вышинский — бывший меньшевик. Будущий нарком иностранных дел Литвинов — бывший меньшевик. Заместитель Дзержинского, а после его смерти — глава ОГПУ-НКВД Менжинский — бывший меньшевик. Это наиболее известные примеры перебежчиков из стана побежденных в стан победителей; безвестных было много больше. В их числе были и евреи, большинство евреями не были. Но в дилогии перечислены только еврейские имена.

С другой же стороны, десятки тысяч бывших меньшевиков, эсеров, бундовцев, анархистов — евреев и неевреев — к большевикам примыкать не хотели (или их не хотели — вспомним Суханова-Гиммера). Многие сумели «лечь на дно», участь остальных была горькой (вспомним того же Суханова). Факт в том, что разлом проходил не по пятому пункту. И не только по социалистическим партиям.

В кривом солженицынском зеркале всё это выглядит иначе.

«Большинство российских социалистов [не большевиков], а среди них было множество евреев, в Гражданской войне были, конечно, за Ленина, а не за Колчака, и многие из них прямо воевали за большевиков» (т. II стр. 135).


А. В. Колчак


Ирония состоит в том, что как раз у Колчака, в его коалиционном правительстве, министром юстиции был эсер Старынкевич. Поскольку фамилия звучит сходно с такими, как Рабинович и Пуришкевич, я затрудняюсь сказать, был ли он евреем или нет, но он заведомо не принадлежал к тем, для кого жестокость большевиков объяснялась засильем евреев. Именно ему следователь И. С. Сергеев еженедельно докладывал о ходе следствия по делу об убийстве царской семьи, и к нему в Омск (колчаковскую столицу) прибыла из Великобритании еврейская делегация, обеспокоенная распространявшимися в британской печати слухами о том, что убийство царя — дело рук евреев. Старынкевич заверил делегацию, что эти слухи ложны, и объяснил, что исходят они из офицерских кругов крайне правого толка, но к следствию эти круги непричастны. (Вот после этого опровержения давление на Колчака со стороны право-монархических кругов многократно возросло, Сергеев был удален, Старынкевич — тоже, а царским делом занялась тройка генерала Дитерихса).

Прямо за большевиков воевали шестьдесят тысяч царских офицеров (против сорока тысяч на стороне белых). Восемьдесят процентов высших офицеров генерального штаба воевало в Гражданскую войну на стороне Ленина и Троцкого, а не на стороне Колчака и Деникина. Впрочем, эти цифры условны, ибо не учитывают большого числа перебежчиков из одного лагеря в другой, что происходило многократно на разных уровнях, порой целыми полками и дивизиями. Не говорю о «батьках», таких, как Махно или Григорьев, которые воевали то за белых, то за красных, то против тех и других.

Гражданская война

Если «Декретом о мире» Ленин начал гражданскую войну, то «Декретом о земле» — больше, чем чем-либо иным, — он её выиграл. Большевистские лозунги совпадали с чаяниями основной массы народа — крестьянства. Это признавали не только «гнилые интеллигенты» вроде умеренного Родичева и весьма левого Максима Горького. Адмирал Колчак назвал «наиболее сильным фактором русской революции — крестьянское малоземелье».[536] С Колчаком был солидарен генерал Деникин. Относительно одного из проектов землеустройства, рассматривавшихся при его правлении, Деникин замечает:


А. И. Деникин


«Проект Билимовича-Челищева, при всех его спорных сторонах, представлял попытку проведения грандиозной социальной реформы и, если бы был осуществлен до войны и революции в порядке эволюционном, законным актом монарха, стал бы началом новой эры, без сомнения предотвратил бы революцию, обеспечил бы победу и мир и избавил бы страну от небывалого разорения».[537]

Предусматривалось ограничение максимальных размеров помещичьих хозяйств — от 150 до 400 десятин в разных районах. Владения сверх этого лимита должны были быть проданы по взаимному соглашению «лицам, занимающимся земледельческим трудом, преимущественно местным», то есть крестьянам. Для покупателей был тоже установлен лимит — от 9 до 45 десятин (видимо, для того, чтобы отдельные крепкие крестьяне не могли скупить слишком много — в ущерб другим). Устанавливался двухгодичный срок для полюбовных сделок, после чего избыточные земли помещиков должны были отчуждаться и продаваться крестьянам.

Подобные проекты, как мы помним, готовили еще при Витте, предлагали кадеты в Первой и Второй Государственной Думе. Был бы тогда принят и осуществлен такой закон о земле, то — прав Деникин! — не было бы в России революции или она была бы не столь радикальной и кровавой. Но Столыпин разогнал две Думы, устроил государственный переворот, покрыл страну виселицами, чтобы не допустить ущемления «священного права собственности» латифундистов. Массы малоземельных крестьян так и остались без земли. Получили они её — от Ленина. Хотя и не в собственность, но в вечное пользование. Зато безвозмездно. После этого умеренные реформы работать не могли: на практике они означали бы не наделение крестьян землей, а изъятие части уже захваченной ими земли и требование платы за неизъятую часть. Но и такая реформа при Деникине не прошла: он не смог одолеть сопротивление «национальных» сил, для которых спасение Великой и Неделимой сводилось к спасению их собственных (уже разоренных и потерянных!) поместий.

Белое движение объединяло широкий спектр политических и идеологических сил — от чёрной сотни на одном фланге, до социалистов разных мастей на другом, с консерваторами, либералами, умеренными реформаторами между этими полюсами. Лебедь, рак да щука. Никакой согласованной программы они выработать не могли.

Будущее устройство Российского государства — даже в самых общих чертах — не могло быть определено. Монархия или республика? Централизм или федерализм? Права меньшинств? Права рабочих? Права собственности вообще, и на землю в частности? Решения откладывались на потом. Называлось это непредрешенчеством.

Когда на территории, контролируемой красными, продотряды выгребали из амбаров всё до последнего зернышка, да еще пристреливали без следствия и суда «укрывателей» хлеба, и всяких там «буржуев», и «контриков», и «саботажников», и «спекулянтов», то реакция населения была вполне понятной. Белых ждали как спасителей, встречали хлебом-солью. Но когда приходили белые, то выяснялось, что им тоже нужен хлеб, и скот, и фураж, и солдаты. Снова шли реквизиции и мобилизации, тот же «грабеж награбленного». И расстрелы без следствия и суда по первому подозрению в сочувствии большевикам, да и без всякого подозрения. А земля, которую крестьяне уже поделили, засеяли, полили своим потом, — с ней, в лучшем случае, всё становилось неясно: непредрешенчество! (В худшем являлись бывшие хозяева — требовать землю назад, грозя расправой, а нередко и учиняя ее).

Солженицын правильно указывает на Тамбовское восстание и другие выступления крестьян против советской власти как на признак её враждебности народу, ибо крестьянство и составляло основную его массу. Но под властью белых крестьянское недовольство было ничуть не меньшим, и выступления против власти носили гораздо больший размах.

Участник и летописец движения «зеленых» в Причерноморье Н. В. Воронович рисует типичную картину, рассказывая о том, как население Сочинского района, натерпевшись лиха от большевиков, встретило приход Добровольческой армии как избавление; но не прошло нескольких недель, и новая власть «возбудила к себе жгучую ненависть крестьян».[538]

«Ненависть эта была вызвана, во-первых, назначением на административные посты старых полицейских взяточников, во-вторых, начавшимися реквизициями кукурузы, фуража, лошадей и повозок и, в-третьих, безобразным поведением новых властей и преследованием крестьян за пользование частновладельческими участками, хотя большинство этих участков было передано в пользование крестьянам учрежденным при Временном правительстве [то есть ещё до большевиков] земельным комитетом… Результатом всего этого явилось то, что через месяц после занятия добровольцами Сочинского округа население вспоминало с сожалением ушедших большевиков, а через полтора месяца крестьяне с оружием в руках восстали против новой власти». И дальше: «Толчком к восстанию послужил приказ о всеобщей мобилизации населения до сорокалетнего возраста. Крестьяне заявили, что проливать свою кровь за такую власть они не желают, так как мобилизованных солдат „кадеты“ пошлют усмирять таких же крестьян или драться с большевиками, которые, оказываются, ничуть не хуже добровольцев».[539]

Движение из Сочинского округа перекинулось в Туапсинский, Новороссийский «и распространилось затем по всему юго-востоку России». Воронович подчеркивает, что «подлинное „зеленое движение“ ничего общего не имеет с бандитизмом, с скрывающимися в горах и лесах шайками грабителей и с бело-зелеными партизанами. Подлинные „зеленые“ являлись и являются местными крестьянами, восстававшими и против добровольческих, и против большевистских властей».[540]

Деникинские карательные отряды, брошенные против «зеленых», пощады не знали, но вооруженный противник прятался или оказывал сопротивление, проводить операции против него было трудно и опасно. Отыгрывались на мирном населении: пороли всех шомполами, «не делая никакой разницы между мужчинами и женщинами, между взрослыми и детьми». Реквизировали всё, что можно увести или увезти. Мужчин «призывного возраста» уводили, а часть из них расстреливали на месте — в назидание другим. Полковник Петров, в селении «Третья рота», оцепив его со своим отрядом, объявил, что намерен расстрелять всех мужчин, но готов смягчить приговор — за «контрибуцию» в пять тысяч рублей плюс «угощение». Деньги были собраны, угощение — выставлено. Вволю попировав, полковник велел расстрелять не всех мужчин, а каждого десятого. Один из обреченных, 16-летний подросток, подбежал к офицеру, нацелившему на него винтовку, но еще не успевшему выстрелить, влепил ему пощечину и с разбега бросился в пропасть. Позднее, в феврале 1920 года полковник Петров был взят в плен крестьянским ополчением и узнан вдовой одного из казненных крестьян. Она дала знать другим женщинам (мужчин в селе уже не осталось). Вооружившись палками, топорами, бабы отбили полковника у конвоя и «буквально растерзали на куски».[541] (Замечу в скобках, что немногих карателей ждала такая же участь; большинство потом доживало свой век официантами или вышибалами в ресторанах Праги, Парижа, Белграда, скрежеща зубами на «жидов-комиссаров», которые обрекли их на жалкое эмигрантское существование; это не мешало им при случае вербоваться в сексоты к тем же комиссарам, чтобы выслужить «прощение родины»).


П. Н. Врангель


После краха Деникина и эвакуации остатков его армии в Крым вопрос о земле остро встал перед новым главнокомандующим, генералом Врангелем. Он образовал комиссию, поручив ей в трехдневный срок разработать земельную реформу. Князь В. Оболенский, бывший председатель Таврической земской управы, предложил законодательно закрепить статус-кво, чтобы крестьяне, по крайней мере, не боялись, что, в случае прихода белых, землю у них отберут и будут карать за захваты.

«Я настаивал на немедленном принудительном отчуждении от землевладельцев арендных земель и закреплении их за арендаторами там, где, как в Крыму, не было захватов, а там, где захваты произошли, — на санкционирование их, с закреплением земель за фактическими владельцами».[542]

Но — из всех членов комиссии за такой проект реформы проголосовал только сам Оболенский. Как он пишет в своих мемуарах, после созыва и разгона нескольких таких комиссий, генерал Врангель, своей властью главнокомандующего и диктатора, подписал закон «ещё более левый», чем тот, что предлагал Оболенский. «Я глубоко убежден и сейчас, — писал позднее Оболенский, — что если бы земельный закон, хотя бы в том виде, в каком он был издан генералом Врангелем 25 мая 1920 года, был бы издан генералом Деникиным 25 мая 1918 года, — результаты гражданской войны были бы совсем другие. Если без земельного закона, в атмосфере ненависти всей крестьянской массы, Добровольческая армия при помощи английских пушек и танков докатилась до Орла и Брянска, то с земельным законом, который привлек бы крестьянские массы на её сторону, она, наверное, дошла бы до Москвы».[543]

Прав ли Оболенский в этом суждении или нет, проверить невозможно: «история пошла другим путем». Но очевидно, что «правильное» решение, то есть такое, которое могло бы обеспечить белым поддержку широких масс народа, а не вызывать их ненависть, было принято слишком поздно, когда уже не было сил его осуществить.

Аналогичная картина наблюдалась на других театрах военных действий.

Адмирал Колчак был побежден не столько Красной Армией, с её Чапаевыми и Анками-пулеметчицами, сколько крестьянскими восстаниями в тылу, по всей Сибири.

На северо-западе «политический террор, экономическая политика и специальные репрессии против крестьянства, пассивно сопротивлявшегося большевистским опытам, — вот главные причины, заставившие крестьянскую массу с энтузиазмом встречать белых, — отмечал бывший министр земледелия в правительстве этой области П. А. Богданов. — Но страх перед ответственностью за революционные выступления, боязнь за землю, что перешла или должна была перейти в руки крестьянства, всплыли на другой день появления белых».[544]

Гражданские власти пытались использовать антибольшевистские настроения крестьян для налаживания отношений с ними; но подлинными хозяевами положения были военные, и они не признавали «дипломатических» ухищрений. «Вешали людей во всё время правления белых псковским краем», — констатирует белый (не красный!) летописец северо-западного фронта Василий Горн. В Пскове «атаман крестьянских и партизанских отрядов» подполковник Булак-Булахович лично проводил публичные казни — для устрашения. В центре Пскова, регулярно, среди бела дня, вешали людей на трёхгранных фонарях, сразу по трое, так что «трупы висели на фонаре гирляндами, иногда в течение всего дня». А по деревням в это время созывали волостные сходы и втолковывали крестьянам, что они «могут распоряжаться только своей землей, прочие земли могут попасть в руки мужика только при условии аренды или покупки её. В итоге ропот всего схода: „Опять помещика на шею нам посадите“. „Мы будем работать, а баре хлеб есть… Не бывать этому!“».[545]

Куда ни кинь, всё тот же клин. Хотя массы народа восставали против бесчинств военного коммунизма, диктатура большевиков всё-таки была для них меньшим злом, чем военная диктатура белых. Что и оказалось основным фактором, приносившим победу большевикам. Причем не только военную, но в значительной мере и моральную.


Н. В. Устрялов


Горячий поборник белого движения, колчаковец, считавший себя большим патриотом России, Николай Устрялов, оказавшись в эмиграции, очень скоро пришел к заключению, что «пульс России бился все эти годы [гражданской войны] в Москве и только в Москве, — а не в Омсках, Екатеринодарах и Севастополях.[546] Теперь это уже бесспорно. Разве лишь безнадежно слепым это остается недоступным…. Фундамент новой России закладывается Революцией, сжегшей старую Россию…. Это воссоздание [подорванных сил государства] идет ныне под знаком советской власти».[547]

У Устрялова в эмиграции оказалось большое число единомышленников. Они развернули движение «смены вех», за возвращение «в Каноссу» (как называлась одна из центральных статьей сборника «Смена вех»), то есть в большевистскую Россию, которую они объявили подлинным «выразителем национальных и государственных интересов России на данном этапе». В доказательство правоты этой точки зрения Устрялов приводил слова Ленина: «В народной массе мы [большевики] всё же капля в море, и мы можем управлять только тогда, когда правильно выражаем то, что народ сознает» (курсив мой. — С.Р.).[548]

Вкусив горький хлеб чужбины, недавние белые офицеры, монархисты, правые кадеты, октябристы, — те, кто еще недавно спасал Единую и Неделимую от большевистско-еврейской скверны, вдруг «прозрели» и стали доказывать, что большевики-то Единую и Неделимую как раз и олицетворяют.

«Революционная утопия побеждала, покуда на неё ополчались элементы, русской историей обреченные на слом», — писал Н. Устрялов в ноябре 1921 года.[549] «Не инородцы революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами революционерами, внешне или внутренне приобщившимися „русского духу“ в его нынешнем состоянии» (Н. Устрялов).[550]

«Мы идем к вам в „Каноссу“ не столько потому, что считаем вас властью „рабоче-крестьянской“, сколько потому, что расцениваем вас как российскую государственную власть текущего периода», — объяснял большевикам другой ведущий сменовеховец, профессор Чахотин.[551]

«Правда» с победным ликованием откликнулась на выход в Праге сборника «Смена вех», а Устрялов откликнулся на этот отклик: «Ни один из её [„Смены вех“] авторов — не социалист. „Смена вех“ руководствуется, прежде всего, патриотической идеей».[552] Писалось это в то самое время, когда большевики цинично, на глазах всего мира, доламывали хребет своим ближайшим политическим противникам — эсерам, устроив судебный фарс, о котором мы уже упоминали.

В книге Солженицына движение сменовеховцев отсутствует, как и многое другое, что не укладывается в его схему. Зато можно найти такую сентенцию: «Назвать еврейскую эмиграцию пробольшевистской — нельзя. Но большевистский строй не был для неё главным врагом, а у многих сохранилась к нему и благосклонность» (т. II, стр. 179). Селективный метод в умелых руках снова творит чудеса. Так и получается, что в большевиках доминируют евреи; а из числа их противников — из тех, кто остался в стране, и из тех, кто эмигрировал, — к ним в «Каноссу» пошли тоже преимущественно евреи. В царстве кривых зеркал реальность преобразуется до полной неузнаваемости: показано не то, что адекватно действительности, а то, что автор хочет показать.

Погромы

Летом 1918 года Ленин наговорил на граммофон речь, озвучившую декрет Совнаркома о борьбе с «антисемитским движением». Солженицын подчеркивает, что декрет был принят «сразу за расстрелом царской семьи» — тонкий намек на толстые обстоятельства, но цитирует эти документы тоже с изъятиями. О том, что «погромщиков и ведущих погромную агитацию» декрет ставил «вне закона» (с разъяснением, что это означало — расстреливать), сообщает (т. II, стр. 94); о том, что «еврейский буржуа нам враг не как еврей, а как буржуа. Еврейский рабочий нам брат», — нет. О том, что «прокламированная борьба [против погромщиков] не получила развития», из его книги тоже не узнать: об этом сообщает Г. Аронсон. «В частности, — пишет он, — нет никаких сведений о том, чтобы участники погромов подвергались где-либо судебным преследованиям».[553]

А внесудебным? На этот вопрос ответить труднее. Солженицын приводит только один пример расстрела на месте антисемита (не погромщика!), заимствуя его из воспоминаний известного прозаика А. Ремизова, которому довелось быть свидетелем такой сцены: «Тут недавно возле Академии ученье было, один красноармеец и говорит: „Товарищи, не пойдемте на фронт, все это мы из-за жидов деремся!“ А какой-то с портфелем: „Ты какого полку?“ А тот опять: „Товарищи, не пойдемте на фронт, это мы все за жидов!“ А с портфелем скомандовал: „Стреляйте в него!“ Тогда вышли два красноармейца, а тот побежал. Не успел и до угла добежать, они его настигли, да как выстрелят — мозги у него вывалились, и целая лужа крови» (т. II, стр. 135).[554]

Вряд ли можно сомневаться, что расстрелянный красноармеец был несомненным антисемитом. Но пулю он получил не за «жида», а за то, что подбивал товарищей не идти на фронт. Повторю: это единственный в книге Солженицына пример того, как на практике большевики расправлялись с антисемитами.

Несколько скупых упоминаний о расстрелах советскими властями погромщиков можно найти в «Багровой книге» С. Гусева-Оренбургского.[555] Но эти отдельные и крайне редкие случаи не идут в сравнение с массовостью и жестокостью погромов. Да и применялась «высшая мера» не за (или не только за) участие в погромах. Так, в Умани, несколько раз переходившей из рук в руки, два левых эсера, Штогрин и Клеменко, подняли восстание против советской власти, но оно было подавлено. Клеменко скрылся, Штогрин был схвачен и на допросе в ЧК признал, «что действительно звал крестьян на погром, ибо иначе поднять крестьян нельзя было. Он был застрелен».[556] Понятно, что расправились с Штогриным не за погромную агитацию как таковую, а за то, что он поднял крестьян против советской власти.


Антисоветская карикатура, распространявшаяся деникинской пропагандой. Использованы стандартные антисемитские клише: гора черепов, какие-то жалкие людишки, а над всем царит звероподобный Троцкий с пятиконечным магендовидом на косматой груди, вылезающий из-за кремлевской стены


Красные тогда продержалась в Умани недолго: в город ворвались повстанцы во главе с Клеменко. И на радостях, что «жидовска влада скинута», они три дня расправлялись с мирным еврейским населением, убили 400 человек. А когда город был снова взят красноармейцами, последовал красный погром, и длился он не три дня, а — полтора месяца! «Вооруженные люди с красными бантами, красными шарфами и перевязками, верхом на убранных красными ленточками лошадях, с нагайками, револьверами, шашками, ружьями и во многих случаях даже пулеметами, врывались в квартиры. Начав с какого-нибудь предлога, или просто без предлога, производили разгром и расхищение. Требовали: денег. Забирали ценности. Избивали… издевались… пытали. И убивали… Защиты никто не оказывал».[557] И дальше: «Было, правда, до десяти случаев расстрела бандитов, но они все принадлежали к составу [красноармейского] полка. Главные организаторы разгромов остались вполне безнаказанными, будучи хорошо известными высшим властям».[558] Так что и здесь расстреливали за нарушение воинской дисциплины.

Картина типичная. Врываясь в города и местечки, где еще накануне их прихода деникинцы (или петлюровцы, или банды какого-нибудь Тютюнника, Ангела, Зеленого) убивали и насиловали евреев, части Красной Армии не разыскивали погромщиков, а вместо этого не редко сами учиняли погром. Когда об этом докладывали «самому» Ильичу, он молча накладывал резолюцию — «В архив».

А позднее, после гражданской войны, — что сталось с теми погромщиками? История не зафиксировала судебных или внесудебных дел против них. Может быть, всем им удалось скрыться, раствориться, замести следы и тем избежать «национальной мести» со стороны большевистской власти, по Солженицыну, нашпигованной евреями?

Ответ находим там, где, казалось бы, меньше всего его ждешь — в отчете доктора Джозефа Розена — представителя американской еврейской благотворительной организации Агро-Джойнт. Советская власть, никогда не упускавшая случая поживиться на счет буржуазии (грабь награбленное!), затеяв создание еврейских сельскохозяйственных поселений, «согласилась» принять финансовую помощь Агро-Джойнта. Розен закупил и завез в Россию различную сельскохозяйственную технику, в том числе 86 тракторов, которые в первую же страду — 1922 года — вспахали 100 000 акров земли. Это были первые «железные кони» на российских полях. А поскольку власти объяснили Розену, что не политично оказывать помощь еврейским пахарям и не оказывать их соседям, то не менее половины из этих ста тысяч акров пришлось на земли русских и украинских крестьян. Объясняя всё это своему начальству в Вашингтоне, Розен уточнял: «Мы, однако, ввели за правило, что трактора не будут обрабатывать землю тех деревень, которые участвовали в погромах», и не без гордости добавлял, что это «правило» вызвало поток петиций из многих деревень: крестьяне слезно просили сменить гнев на милость, «выражая сожаление за преступные действия своих односельчан».[559]

Никуда, стало быть, погромщики не прятались — они были известны односельчанам, а, значит, и местным властям. Свирепые чекисты их не трогали, «революционная расправа» свелась к тому, что по настоянию доктора Розена на еврейские деньги не распахивали поля тех, чьи руки вымазаны еврейской кровью. Такова цена ленинского декрета, поставившего погромщиков «вне закона».

Из первого тома «Двухсот лет вместе» мы знаем, что Солженицын не одобряет еврейских погромов, случавшихся в царской России. Во втором томе он не одобряет и погромов периода гражданской войны. А на вопрос, чем они были вызваны, в обоих случаях отвечает сходно: до революции погромы были ответом (неразумным, неадекватным, но ответом) на «еврейскую эксплуатацию», а в гражданскую войну — ответом на участие евреев «в большевиках»: народ-де мстил за «жидов-комиссаров». Как и в других случаях, тезис подкрепляется высказываниями «самих евреев», а когда их недостает — В. В. Шульгина. (Он, кстати, тоже не одобрял погромов, хотя сам к ним подстрекал).

Вот как это выглядит в книге:

«„По пути своего наступления и, в особенности, отступления“, в жестоком последнем отступлении в ноябре-декабре 1919, белая армия учинила „длинный ряд еврейских погромов“ (признаваемых Деникиным), и, очевидно, не только с целью грабежа, но и — в месть. Однако, говорит Бикерман, „убийства, грабежи и насилия над женщинами не были неизменными спутниками [Белой] армии, как утверждают, преувеличивая ради своих целей и без того страшное, наши [еврейские] национал-социалисты“».[560] (т. II, стр. 150; курсив мой — С.Р.; пояснительные слова в квадратных скобках А. И. Солженицына).

Читаем дальше:

«Об этом же Пасманик: конечно, „все понимают, что ген. Деникин не желал погромов, но, когда я в апреле и мае 1919 г. был в Новороссийске и Екатеринодаре, т. е. еще до начала похода на север, я почувствовал сгущенную атмосферу антисемитизма, проникавшую повсюду“.[561] На той почве — на мщении ли, на попустительстве — и вспыхнули „белые“ погромы 1919 года». (т. II, стр. 151).

«О том же Шульгин: „Для подлинно Белой психологии дикая расправа с безоружным населением; убийство женщин и детей; грабеж чужого имущества; всё это — просто невозможно“. Итак, „подлинные Белые виновны в данном случае в попустительстве. Недостаточно властно осаживали мразь, затесавшуюся в Белый лагерь“».[562] (II, стр. 150)

И снова Бикерман: «По единогласному мнению людей, имевших несчастье пережить и те, и другие [петлюровские и белоармейские] погромы, петлюровцы больше всех других именно за жизнью еврея гнались, за его душой: они преимущественно убивали».[563] (II, стр. 151).

А вот что находим в работах авторов, которые не рассуждают, а приводят факты и описывают подлинные события, досконально зная, что и как происходило.


Согласно антисемитским мифам, в ЧК господствовали латыши и евреи. На снимке группа членов коллегии ВЧК в 1919 г. Слева направо: Уралов, Дзержинский, Валобуев, Васильев-Южин, Савинов, Ксенофонтов, Мороз


«Багровая книга» Гусева-Оренбургского «составлена по материалам помощи пострадавшим от погромов при Российском Красном Кресте в г. Киеве».[564] Она «писалась спешно, при Деникине в г. Киеве, под звуки обстрелов и гул погромов; заканчивалась в разгаре эвакуации в Ростове» и «преследовала цель абсолютно объективного исследования».[565] Автор-составитель — писатель и православный священник — старается быть предельно беспристрастным, хотя он человек, и человеческие чувства ему не чужды. Порой они прорываются в тексте — в основном в виде выражения сострадания к жертвам и негодования к палачам. Но — к палачам вообще, без стремления кого-то выгородить, а кого-то заклеймить. Автор даже не всегда фиксирует, кто устроил данный конкретный погром: белые, красные, петлюровцы, какие-то местные или пришлые группы. Не в этом его интерес. Похоже, что неясность такого рода в иных случаях — намеренная. Он создает образ звериной ненависти — вне зависимости от того, в какой ипостаси она проступает в отдельных ситуациях. Лишь в обобщающем «Прологе» он позволяет себе обозреть поле скорби с птичьего полета: «Проходит перед нашими глазами пятое по счету украинское массовое кровавое действо, — страшный кровавый разлив, оставивший за собой все ужасы протекших времен.[566] Никогда не падало такое количество жертв. Никогда евреи не были так одиноки. Никогда безысходность их положения не была так ужасающа».[567] Он суммирует: «На киевском плацдарме стали одновременно действовать: 1. Добровольцы. 2. Петлюровцы. 3. Советские отряды. 4. Банды. … Активными деятелями бывала иногда поочередно каждая из этих 4-х групп. Четыре главных молота и множество второстепенных стали подниматься и опускаться с силою и регулярностью паровых молотов чугунолитейного завода».[568]


Похороны жертв Проскуровского погрома, 1919 г.


Вот один из примеров попеременной работы этих молотов:

«В местечке Тальном произошло следующее: 1. — С уходом большевиков вошла банда Тютюнника и устроила резню еврейского населения, при которой убито 53 человека. 2. — Тютюнника вытеснил отряд Махно, шедший с обозом из нескольких тысяч подвод. Он ограничился грабежом и убил только трех стариков евреев. 3. — Махновцев вытеснили галичане, но они удовольствовались только реквизициями. 4. — Наконец пришли добровольческие казаки, которые ограбили местечко дочиста, изнасиловали многих женщин, убили нескольких человек и сожгли часть местечка».[569]

Порой охватывает досада от того, как мало в книге имен, хотя Гусеву они были известны или их легко было установить. Но автор-составитель книги — не прокурор и не адвокат, он хроникер. Тем сильнее звучит этот багровый реквием, предтеча «Черной книги», составленной по следам нацистских преступлений на той же земле. Разница в том, что «Черную книгу» создавал большой коллектив авторов при поддержке официальных советских властей (запретили её лишь на последнем этапе, когда она уже была подготовлена к печати), тогда как Гусев-Оренбургский составлял свою книгу один, на свой страх и риск. (Можно представить себе, чем кончилась бы для него эта работа, если бы деникинская контрразведка прознала о его деятельности).

Согласно его хронике, в той же Умани повстанцы под верховенством левого эсера Клеменко, вытеснив из города красных, поначалу ворвались в три квартиры евреев. Они требовали выдачи коммунистов и оружия, «не грабя и не убивая никого».[570] Но скоро начали рыскать по другим домам и квартирам, требовать также денег. Потом — только денег: о коммунистах вовсе забыли.

«Руководимые местными преступниками, [погромщики] направлялись в хорошо известные им квартиры богатых и зажиточных евреев… Случаи убийства целых семейств многочисленны. Был случай убийства целой семьи Богданиса, в которой был старик 95 лет, зять его, дочь, внук и правнук. Были случаи применения пытки и зверских мучений, отрезания рук, ног, ушей, носа, грудей у женщин. …Убили мужа и отца женщины, заслонившей их своим телом. Она сама при этом была ранена пулей в грудь. Женщина эта была беременна и на другой день родила мальчика, причем в квартире на полу лежали три трупа убитых, в том числе ее мужа и отца… Много изнасилованных…

Во дворе дома Когана было расстреляно 9 мужчин и одна молодая беременная женщина. Эта женщина бросилась спасать мужа и упала, сраженная пулей прямо в живот. Убийцы тотчас же стали выражать сожаление, что стреляли в эту молодую красивую женщину… Особенно один был потрясен добровольной и героической смертью этой женщины. Во многих домах, куда он врывался при дальнейших налетах, он хмуро, с сожалением говорил: „Ось убили мы у домi Когана гарну жидiвку. Як вона подивилась на мене перед смертью, то я вже очи той жидiвки николи не забуду“.

… Все трупы найдены голыми или полураздетыми. И в то время, как город постепенно превращался в обширное еврейское кладбище, христиане мирно жили в домах своих, благочестиво возжигая лампады перед иконами. Какому Богу они молились? Часто, когда в одной половине дома, у евреев, шел разгром и убийства, в другой половине христиане чувствовали себя спокойно, оклеив стены крестами и выставив на окнах образа… Случаи защиты так редки, но тем резче они стоят перед глазами. На торговой улице христианин офицер спас своим вмешательством целую улицу, в то время как в других случаях чиновники, интеллигенция вполне равнодушно наблюдали сцены погрома и убийств, не делая никаких попыток вмешательства…

Из домов и улиц сваливали на телеги тела и свозили их на еврейское кладбище, где предали земле в огромных трех общих ямах. Отдельных могил евреям копать не позволяли. Когда согнанные для уборки и похорон трупов евреи, в числе коих были отцы, матери, жены, братья, сестры и дети убитых, плача рыли яму, повстанцы всячески смеялись и издевались над ними. Передразнивали их. Не давали женщинам плакать, грозя оружием.

… Через несколько дней родственники убитых отправились на кладбище, чтобы разрыть братскую могилу и перенести трупы в отдельные могилы. Но толпа мещан, — в большинстве участники погромов, — преградили им дорогу и заявили, что не позволят беспокоить мертвецов.

— Нельзя их тревожить, а то они рассердятся и будут нам мстить».[571]

Гусев-Оренбургский сообщает, что в городе тем временем был созван селянский съезд: Клеменко рассчитывал «узаконить» на нем разбой. Но на съезде «многие украинцы говорили речи против погрома и в защиту евреев, причем съезд… принял и выслушал еврейскую делегацию. И съезд отрицательно отнесся к погрому и враждебно к городским мещанам, духовенству и чиновничеству, единственно виновным, по мнению съезда, в погроме. Крестьянство же, по мнению ораторов, не принимало никакого участия в этом злом деле, прикрытом лозунгом борьбы с большевиками». Автор книги итожит: «Доказано, что из числа убитых евреев не оказалось ни одного „коммуниста“. Было убито без суда и приказа, властью крестьян, два коммуниста, но оба убитых — христиане украинцы».[572] (Курсив мой. — С.Р.).


Жертвы погрома в Глубоковиче, Белоруссия (захоронены в Бобруйске), 1919 г.


Невозможно передать все ужасы, о которых рассказано в «Багровой книге», перемежаемые редкими проявлениями милосердия и благородства, а иногда и трагикомическими эпизодами, ибо, несмотря на густо-багровый туман озверения в повествование прорываются лучи света, самых разных цветов радуги. Чтобы передать эту палитру, пришлось бы цитировать всю книгу. Привожу лишь несколько отрывков из этого бесценного раритета.[573]

Вот бесхитростный рассказ сорокалетней торговки — ее имя не названо. Она плыла на пароходе, на который напали бандиты. Они тотчас отделили евреев от остальных пассажиров, затем мужчин от женщин. Мужчин расстреляли, а трех женщин сбросили за борт. Две из них, видимо, утонули, третью же течение, уже в беспамятстве, вынесло на отмель. Очнувшись и придя в себя, она, мокрая, едва передвигая ноги, забрела в монастырь, где сестра милосердия ее отогрела, обласкала, напоила молоком и… велела уйти, иначе «монастырь может постичь несчастье». Рассказчица спряталась в монастырском хлеву, но зашел мужик накормить свиней, увидел ее, не обидел, но — тоже велел уходить, «объяснив, что боится». «Так в течение 5–6 дней бродила я из хлева в хлев, из одной дыры в другую. Питалась сама не знаю чем, а если и знаю, то не могу этого назвать. В деревне всё время стоял сплошной гул: стреляли, играли на гармонике и до глубокой ночи пели веселые песни».[574]

Вот два фрагмента из главы «По глухим углам»:

«Парни села Шершни, где мы живем, заперли дверь нашего дома. А потом вломились к нам вооруженные люди. Они назвали себя соколовцами, хотели убить мою жену и требовали денег. Когда же она заявила, что денег нет, они стали кричать: „Вы коммунисты!“ Жена сказала, что мы не коммунисты. Но они закричали: „Вы жиды-коммунисты, сжигаете наши деревни!“ Они забрали всех нас, вместе с детьми, и повели к командиру на ту сторону реки. Туда же из других дворов свели еще евреев, всего человек 18. Всех поставили в ряд. Один крестьянин распорядился зарядить винтовки. Но хорошо заряжайте, заявил он, так, чтобы можно было сразу 8 человек уложить. Тогда моя дочь и невестка стали умолять о спасении, обещая отдать за это спрятанное во дворе золото. Их повели ко мне во двор. Отдали всё что имели, до двух тысяч рублей. Они ушли».[575]

Но «благополучные» концовки редки, более типично такое свидетельство:

«С криком: „Руки вверх!“ выстрелили в воздух. Начали грабить нас. Потом подошли к моему сыну Давиду. Выстрелили в него. Он упал тяжело раненый. Моя старуха жена, желая спасти другого сына, стала перед бандитами. Ее прокололи штыком. Застрелили другого моего сына. Жена моего старшего сына стала перед бандитами с ребенком на руках, надеясь спасти мужа своего, который еще жил, хрипел и просил дать пить и рукой он делал движение закрыть ребенка. Стали бить меня по голове поленом. Я упал окровавленный. Так из всей нашей семьи осталась только невестка с восьмимесячным ребенком, которая стала за мной ухаживать, но вскоре впала в полубезумное состояние. Она целовала руки у мужиков, просила о помощи. Но безумный вид этой несчастной женщины с распущенными волосами, с ребенком на руках, вызвал у них только смех».[576]

Еще один эпизод: «Мы жили на станции Турчинке, но петлюровцы всё ограбили у нас, а сами мы спаслись только чудом и переехали жить в Кутузово. Но там дороговизна была ужасная, и я вынуждена была послать своих двух мальчиков домой, в Турчинку, чтобы достать немного провизии. Утром мальчики ушли. И больше мы их не видели. Крестьяне убили их. Чтобы уменьшить число крестьянских поработителей, говорили они. Их убил, как „маленьких щенят“, мужик села Топорищ, который находился в повстанческом отряде, он снял с них одежду и бросил голые трупы в яму… В это время отступили петлюровцы, в село вошел 9-й красноармейский полк. Но он немного уступал своим предшественникам. Нет слов для описания лишений. Вынуждены были спать мы на голой, сырой земле… Питались одними сухарями. После ухода 9-го полка проведали свое добро. От имущества ничего не уцелело. Что было спрятано у крестьян, больше не было возвращено. Мы застали только обломки наших домов. Окна были внутри, мебель сожжена, крыши разрушены, осталось только плакать немного на развалинах когда-то родных и милых построек».[577]

Вот рассказ 9-летнего ребенка: «Мы все находились в доме: наш сосед, его жена, мама, сестричка, братик и я. К нам забежала другая соседка, у которой только что убили мужа, и стала просить отвести ее куда-нибудь. Наш сосед и я пошли к ней. Не успели мы еще открыть дверь, как ввалилась банда. „Куда идешь“, — спросил один. И два раза выстрелил. Сосед упал простреленный. Я убежал в одну комнату, наша соседка в другую. Там ее убили. Я все время сидел под кроватью и оттуда видел, как один, в форме матроса, расстреливал всех. Все солдаты молчали, не требовали денег, ничего не кричали. Пробыли они минут пять. Когда они ушли, я вылез из-под кровати и увидел, что все мертвые. Я выскочил из окна и бросился бежать. И прибежал на наш черкасский вокзал. Там я видел, как расстреливали евреев, слышал крики. Но я не плакал, я собирал патроны, как будто ничего не случилось, как будто маму не убили. Я совсем всё забыл. Что было на вокзале, рассказать не могу, это слишком страшная картина. Потом я бегал по городу, прибежал на берег. Ходил по берегу. Меня не трогали, думали, что я русский. Ко мне подошел какой-то солдат, дал мешок и сказал: „Иди грабь“».[578]

Вот изумительная новелла под названием «Страшный жених», комичная в своей трагедийности и трагическая в своем комизме. При всем желании экономить место привожу ее без сокращений:

«Мне 19 лет, живу при родителях. 7-го апреля ночью, когда мы узнали о кровавых расправах с евреями у нас в Чернобыле, вся семья наша спряталась на чердаке. Квартиру мы оставили открытой и в нее, по каким-то неясным соображениям, вызванным очевидно растерянностью от ужаса, перебрался с семьей наш сосед еврей. Сидя на чердаке, мы слышали, как ночью в дом наш вошли солдаты. Они о чем-то грозно кричали и три раза выстрелили. Повозившись еще некоторое время, ушли. Потом опять был слышен шум и треск, явились другие солдаты… притихло и опять солдаты… Так в течение всей ночи. Мы поняли, что в нашем доме происходит что-то ужасное, но, опасаясь за свою жизнь, не решились покинуть своего убежища.

Утром я осмелилась спуститься с чердака. Сосед лежал раненый, и почти все наше имущество было расхищено и попорчено. Днем вошел к нам в сопровождении двух солдат знакомый военный, русский. „Саша“, — позвала я его. Он мне чрезвычайно обрадовался. Спросил о моих родных и, когда я ему сказала, что они, испуганные происходящим в нашем городе, боятся показываться, успокоил меня и сказал, что мне и родным нечего тревожиться, так как он нам выдаст расписку, обеспечивающую жизнь и остатки имущества. Он выдал такую записку: „Прошу этого еврея больше не тревожить“.

По моей просьбе он остался у нас на квартире. Он у нас спал, ел, выпивал и отлучался лишь по своим „военным надобностям“. Он знал меня еще с первых дней пребывания Лазнюка в нашем городе. Он находился тогда в числе других рядовых солдат, бывших на постое в нашем доме. Он был тогда оборван, буквально бос, и вернулся лишь недавно из австрийского плена. Родом он крестьянин, лет 30-ти, высокий, полный, колоссальной физической силы. В одном лишь нашем городе ему приписывают свыше 10 убийств, совершенных им собственноручно. Еще при Лазнюке он проявлял нескрываемую ко мне симпатию и часто оскорблял меня своими нежностями и вниманием. Уехав с отрядом Лазнюка, он присылал мне любовные письма, которые, понятно, оставались безответными. Теперь он вернулся прекрасно одетым и состоял командиром 11-го батальона. Он почти всегда носил на плечах пулемет.

Желая ему угождать, мы готовили ему самые изысканные блюда, доставали в городе спиртные напитки, и „бутылка“ обязательно не должна была сходить со стола. Я сама подавала ему пищу. Сама должна была сначала пробовать ее. Обязательно должна была пить с ним. Он мне предложил выйти за него замуж. Когда я указала на разницу религий, он авторитетно заявил: „Религия чепуха“. Когда я пробовала приводить другие мотивы, препятствующие нашей женитьбе, он однажды так разозлился, что я буквально была на волосок от смерти. Приходилось его уверять в моей любви к нему. Я говорила: я выйду за тебя, как только мои родители оправятся от пережитого.

Бандиты с требованием денег и угрозами в наш дом больше не являлись и даже не показывались на нашей улице. В доме наших соседей тоже поселился командир струковских повстанцев и завел роман с дочерью хозяина, молодой девушкой, которая имела на него большое влияние, благодаря искусно разыгранной преданности и влюбленности.

По вечерам почти все еврейские молодые девушки, живущие на нашей улице, собирались в нашем доме или в доме соседа. Здесь проводили вечера в обществе обоих командиров. Ужинали, выпивали, танцевали и пели. Все девушки себя держали так, как будто все влюбленные в этих героев, стараются отбивать их друг у друга, страшно ревнуют. Это умиляло командиров. Они всецело были в нашем распоряжении.

Когда на нашей или прилегающей улице врывались бандиты в еврейские дома, мы при помощи „женихов“ наших прогоняли их. Когда они пьяные засыпали, мы дежурили всю ночь напролет на улице: может быть, появятся бандиты, может быть, где-нибудь поблизости будет произведено насилие над евреями, чтобы быть всегда готовыми разбудить главарей и при их помощи рассеять буйствующих. Наша улица, населенная исключительно евреями и при том состоятельными, исключая ночи на 8-е апреля, почти не пострадала. Командиры своеобразно гордились этим. Назвали нас „бабий штаб“. А Саша даже требовал, чтобы улица была названа его именем.

Поздно ночью, когда при зловещей тишине слышны были отдаленные выстрелы, и мы всем содрогающимся существом своим понимали, что это прервалась после издевательств и пыток жизнь еврея, — на нашей улице слышалось пение, вынужденный хохот, звуки мандолины. Это мы забавляли „женихов“. Чтобы упрочить их расположение, мы им вышивали шелковые пояса, рубахи; выдумывали именины, чтобы преподнести им торты с поздравлениями: называли их уменьшительными именами. Они относились к нам нежно. Смотрели как на своих будущих жен. Но… „От своей природы не уйдешь“. Раз, когда моему „жениху“ не понравился обед, он грубо прогнал меня и потребовал от моего отца серьезно, угрожая револьвером, 5000 рублей. А однажды, став атаманом, позвал меня: „Бронька, сними мне сапоги. Я стал атаманом“».[579]

Комитет помощи пострадавшим, чьими материалами располагал Гусев-Оренбургский, зарегистрировал 35 тысяч убитых, но, как подчеркивает Гусев, в эту цифру «не вошли те многочисленные жертвы, которые пали в пунктах еще не зарегистрированных, потому что по сию пору отрезаны от нас и не доступны обследованию… Не вошли сюда безвестные еврейские семьи, истребленные до последнего человека в бесчисленных деревнях и селах. Не вошли жертвы, погибшие по дороге во время бегства из своих пепелищ, во время странствования из одного местечка в другое, вытащенные для расстрела из поездов, утопленные на пароходах, убитые в лесах и на проселочных дорогах. Не вошли очень многие, скончавшиеся от полученных ран и умершие от заразных и всяких других болезней, нажитых ими, когда их по неделям держали взаперти в смрадных помещениях без пищи, воды и одежды».[580]

Исходя из всех этих соображений, Гусев полагает, что «число погибших от погромов никоим образом нельзя исчислить меньше чем — в 200 000 человек».[581] Оговариваясь, что располагает неполными данными, он перечисляет 402 погромленных города и населенных пункта, а общее число погромов оценивает в восемьсот (во многих местах они происходили многократно). Как и предполагал автор, его данные занижены. Современный исследователь Ю. Финкельштейн суммирует: «За время гражданской войны деникинцы совершили 213 погромов, красные — 106, петлюровцы — около тысячи».[582]

В отличие от Гусева-Оренбургского, Ю. Финкельштейн не выделяет в особую категорию «банды». Опираясь на материалы французского суда над убийцей Симона Петлюры Шломо Шварцбардом, он показывает, что большинство «батек» не было автономно от Верховного атамана, а потому он разделяет ответственность за кровавые оргии банд, как и остальных петлюровских войск.

Но если погромы петлюровцев и «батек» носили скорее хаотичный, нежели планомерный характер, то в действиях деникинцев была система,[583] причем по уровню жестокости и беспощадности Добровольческая армия, безусловно, держала первенство. Белогвардейский автор Н. И. Штиф показывает, что весь путь Добровольческой армии был отмечен особо зверскими погромами. «Разгромом и уничтожением» неизбежно сопровождалось каждое «непосредственное военное занятие Добровольческой армией какого-либо пункта».[584] Если некоторые «пункты» избежали погромов, то только потому, что «при усиленном стремлении командования Добровольческой армии броском и наскоком достигнуть возможно скорее центра России, Москвы», добровольцы в этих «пунктах» не появлялись.

Начав с «тихих погромов», когда главной целью был «легкий грабеж (денег, драгоценностей, легко уносимых вещей)», деникинцы затем вступили в период «массовых погромов», когда «у всего еврейского населения отбирается всё, до одежды и обуви на теле, основательно очищаются еврейские квартиры, до пианино и кухонной утвари», когда имеют место «частичные поджоги и отдельные убийства», а «изнасилования принимают массовый характер»; и, наконец, наступил период «кровавых погромов и резни», которыми сопровождалась агония Добровольческой армии.[585]

«Грабеж и избиения, чинимые солдатами Добровольческой армии, одними комиссарами-евреями не объяснишь», — признает Солженицын (т. II, стр. 149), но тут же себя опровергает: «Не Добровольческая армия начала погромы — но она их продолжила, питаясь ложным убеждением, что все евреи — за большевиков» (т. II, стр. 151).

Не было такого убеждения, хотя бы и ложного! Пропаганда его насаждала, но жизнь ежедневно и ежечасно опровергала. Н. И. Штиф подчеркивает, что, пережив множество петлюровских погромов, немало выстрадав от бесчинств ЧК и от красноармейских погромов, еврейское население видело в Добровольческой армии избавителя, «оплот „права и порядка“». Во многих городах и местечках при приближении Добровольческих частей еврейские делегации выходили к ним навстречу с хлебом-солью, с всякими подношениями и изъявлением неподдельной радости. «Известные круги еврейского населения, принадлежавшие к торгово-промышленному и посредническому классу, склонны были, после советского коммунистического режима видеть во власти Добровольческой армии свой режим, несущий с собой начала незыблемой частной собственности и свободной торговли», — пишет белогвардейский автор.[586]


Группа погромщиков из банды атамана Струка


Но — «погромы при власти Добровольческой армии носят чисто военный характер, возникают по почину воинских частей и выполняются почти исключительно силами этих последних: Добровольческая армия монополизирует погромное дело».[587] Автор выделяет четыре особенности Добровольческих погромов: их чисто военный характер; массовые изнасилования женщин; особая жестокость, пытки; крайняя разрушительность, искоренение целых общин.[588]

«Массовое изнасилование еврейских женщин является самой резкой чертой, отличающей погромы Добровольческой армии от всех предшествующих… Массовое изнасилование имеет место решительно везде, даже при „тихих“ погромах и в крупных центрах (в Екатеринославе называют цифру не менее 1000 еврейских женщин). В местечках количество изнасилованных исчисляется сотнями, доходя до половины и больше всего еврейского женского населения… Это делалось открыто, на глазах у мужей, братьев, родителей, посторонних; не щадили ни возраст, ни состояние здоровья. Повсюду эти ужасы касались как малолетних детей (от 8 лет), так и глубоких старух… В Корсуни (Киевская губ.) зарегистрировано два случая изнасилования 70-летних старух, то же и в Россаве (случай изнасилования 75-летней старухи на глазах у мужа и дочери), в Томашполе и в других местах. В Кременчуге шестью казаками изнасилована больная возвратным тифом, в Корсуни — агонизировавшая женщина, которая тут же скончалась. В Нежине, Россаве изнасилованы родильницы, только что перенесшие роды, в Прилуках — беременные женщины… Еврейские девушки и женщины массами уводятся из домов родных, чтобы никогда больше не возвратиться туда, выталкиваются из вагонов. Большинство жертв заражено самыми отвратительными венерическими болезнями. Многие жертвы насилия убивались тут же, иные лишались рассудка, другие вымаливали себе, как милость, смерть, предпочитая ее позору, и много жертв кровью принесло еврейское население, мужественно, но безнадежно защищая родных от позора».[589]

Не знаю, был ли белогвардеец Н. И. Штиф евреем. Если был, то это не тот «еврейский источник», который цитирует Солженицын. Он держит себя на голодном пайке всё того же сборника «Революция и евреи», из которого старательно выписывает: «Д. О. Линский, сам служивший в Белой армии, с большой силой чувства пишет: „Еврейству открывался, может быть, неповторимый случай биться так за русскую землю, чтобы раз навсегда исчезло из уст клеветников утверждение, что Россия для евреев — география, а не отчизна“». (II, стр. 152). И дальше выписка из того же Линского: «Еврейство должно было вложиться целиком в русское дело, отдать ему свои жизни и средства… Надо было сквозь темные пятна белых риз узреть чистую душу Белого движения… В рядах той армии, где было бы много еврейских юношей, в составе армии, которая бы опиралась на широкую материальную поддержку еврейства, антисемитизм задохнулся бы, и погромное движение встретило бы внутренние силы противодействия. Еврейство должно было поддержать русскую армию, которая шла на бессмертный подвиг за русскую землю… Еврейство отстраняли от подвига участия в русском деле, но еврейство обязано было отстранить отстраняющих»[590] (II, стр. 152).

По этой логике, для борьбы с погромами евреи должны были массами вливаться в погромное войско! Правда, их туда не брали, но всё равно, они должны были вливаться могучим потоком, смывая с пути все преграды. Кстати, непонятно — как же самому Линскому это удалось? Либо скрыл свое еврейство, либо приписал себе боевую биографию задним числом. Третьего-то не дано, о чем говорят взятые А. И. Солженицыным из того же сборника сетования другого деникинца, доктора Пасманика: «Добровольческая армия систематически отказывалась принимать в свои ряды еврейских прапорщиков и юнкеров, даже тех, которые в октябре 1917 г. храбро сражались с большевиками. Это был нравственный удар русскому еврейству». — «Никогда не забуду картину, — пишет он, — 11 прапорщиков-евреев, пришедших ко мне в Симферополе жаловаться, что их выделили из строевых частей и откомандировали… кашеварами в тыл»[591] (т. II, стр. 152–153).

Вот такой нравственный удар был нанесен евреям нечуткими командирами Белого движения! Такая страшная обида: не допускали в окопы, под шашки красных конников, под пули тачанок-растачанок; не удостоили чести проливать кровь за святое белое дело, приставили вместо этого к кастрюлям и котлам. Что в сравнении с таким несмываемым оскорблением — братские могилы, наполненные горами изувеченных тел, тысячи изнасилованных женщин, молящих о смерти как о великой милости!

Воистину, бумага всё терпит; та бумага, на которую когда-то изливали свои претензии Линский с Пасмаником, и та, на которую их теперь перенес А. И. Солженицын, пытающийся если не оправдать, то объяснить погромную вакханалию тем, что-де были евреи в большевиках.

Чтобы завершить эту тему, приведу бесхитростное свидетельство одного такого «большевика», сохраненное для нас Гусевым-Оренбургским:

«Несколько солдат слезло с лошадей. Зарядили винтовки. Нас поставили в ряд, чтобы было удобнее расстреливать. Стоя в ряду перед лицом смерти, один из нас, Константиновский, лишился ума и стал истерически громко смеяться. Другой из приговоренных, Подольский, почему-то глубоко засунул руки в карманы и не в состоянии был их высвободить; или в нем погасло сознание, так как на приказание политкома вынуть из карманов руки Подольский остался неподвижен и бессмысленно глядел перед собою вдаль. Это „неисполненное приказание“ привело политкома в такое бешенство, что, обнажив шашку, он ударил его несколько раз по голове так сильно, что разбил ему череп… и мозги вывалились наружу. Подольский упал. Моя смерть была неотвратима. И я, уже коснеющим языком, с последними искрами потухшего сознания, снова принялся быстро, быстро говорить. Я говорил о моей преданности большевикам и борьбе рабочего класса за свое освобождение. Мои слова были бессвязны. Но в них была искренность уходящего от жизни. В мою пользу сказал один из конвоиров: „Этот жид сам явился“. Политком разрешил мне отойти в сторону. Я отошел. Около меня очутился и единственный нееврей, бывший в нашей группе обреченных. Раздалась дробь винтовок. Упали мои товарищи по несчастью…

Нас ввели, после целого ряда встреч и неизбежных угроз, на мироновскую телеграфную станцию, где находилась какая-то канцелярия. Здесь нас стал допрашивать политком пятого полка, молодой человек лет двадцати. Он начал свой допрос с того, что поставил меня и товарища к стенке. И стал в нас целиться из револьвера. Но источник слов моих был, по-видимому, неиссякаем. Я с несвойственной мне горячностью стал почти что не просить, а требовать. Я стал требовать суда и следствия. „Ибо мне смерть не страшна, говорил я, а ужасает то, что погибаю от рук своих же идейных товарищей, что умираю позорной смертью врага революции. А мне дороже жизни имя честного революционера, которое сохраню в глазах моих товарищей“. Слова мои подействовали на политкома. Он спросил меня: „Вы еврей?“ Я ответил: „Я не еврей, а солдат армии труда и революции“. Это мое заявление окончательно расположило политкома в мою пользу. После минутного совещания со своими приближенными политком объявил мне: „Вы оправданы и можете идти“».[592]

ЧАСТЬ IV

Богоборчество

Декрет «Об отделении церкви от государства и школы от церкви» был принят советской властью 23 января 1918 года — через две недели после разгона Учредительного Собрания. Последствия этого акта мало кто мог предвидеть: ведь в нормальной стране такой закон служит обеспечению религиозной свободы. В тоталитарном обществе большевиков государству, в конечном счете, принадлежит все. Потому отделение церкви от государства означало не свободу религии, а тотальную войну против нее до победного конца.

Маркс, как хорошо известно, назвал религию «опиумом народа»,[593] что неоднократно повторяли Ленин, Бухарин, Луначарский и другие главари большевизма, «теоретически» обосновывая богоборчество компартии и советской власти. «Бога жалко!! Сволочь идеалистическая!!»,[594] — негодовал Ленин на Гегеля.

За теорией следовала практика; как разъяснял «любимец партии» Николай Бухарин, «коммунизм несовместим с религиозной верой и на практике. Тактика коммунистической партии предписывает своим членам определенный образ действий. Мораль каждой из религий также предписывает верующим определенное поведение (например, христианская мораль: „Если кто ударит тебя по одной щеке, подставь другую“). Между директивами коммунистической тактики и заповедями религии в огромном большинстве оказывается непримиримое противоречие».[595]

Процесс поначалу шел туго. В 1921 году в директивной статье «Правды» «ответственным коммунистам» категорически запрещались «все расширительные толкования как самой религии („религия де частное дело каждого“), так и хотя бы „пассивного“ участия (например, присутствие на похоронах)».[596]

Любопытно, однако, что такое требование тогда еще не распространялось на рядовых партийцев: им еще разрешалось быть «несознательными», то есть все-таки присутствовать на похоронах отца, матери, брата — даже если, уважая волю или образ жизни покойного, на них присутствовал священник или раввин. Исключение из партии за такое «мракобесие» рядовым коммунистам еще не грозило. Однако «Правда» предписывала искоренять такие «предрассудки», неустанно промывая мозги всем коммунистам и беспартийному населению. «В рядах обывательских масс» не должно было быть «спутанности понятий о задачах, преследуемых партией в религиозном вопросе», дабы не возникло «превратного взгляда, [что] якобы коммунизм в его целом признает религию и ее служителей».[597]

Цель революции состояла в создании «нового человека», и, как формулировал тот же Бухарин, «Пролетарское принуждение во всех его формах, начиная от расстрела и кончая трудовой повинностью, является, как это ни парадоксально звучит, методом выработки коммунистического человека из человеческого материала капиталистической эпохи».[598] Ленин в секретном письме Молотову от 19 марта 1922 года инструктировал: сопротивление духовенства изъятию церковных ценностей (якобы для помощи голодающим Поволжья) следует подавить «с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий».[599] Как же эта линия партии проводилась в жизнь «на еврейской улице»?

В 1921 году, в канун еврейского религиозного праздника Рош-Ашана (еврейский Новый Год), в Киевском городском суде слушалось дело еврейской религии.

Первой показания давала очень решительная женщина. На вопрос о том, почему она отдала своих детей в хедер — еврейскую религиозную школу, а не в государственную школу, она ответила, что происходит из почтенной семьи раввинов и моэлов,[600] а не из каких-то там сапожников, а потому не отдаст своих детей коммунистам.

Затем появился густобородый раввин — с пейсами, в традиционной одежде и традиционном головном уборе. Ему был задан вопрос — почему он отравляет молодежь религиозными небылицами и шовинистическими бреднями?

— Я это делаю сознательно, чтобы держать народные массы в невежестве и в повиновении буржуазии, — отчеканил раввин.

— Что сказано в вашем Талмуде?

— Сказано: лучшего из гоев убей.

По залу прокатывается волна негодования, кто-то выкрикивает: «Ты невежда и клеветник!» Крикуна тотчас выводят из зала, его имя и дальнейшая судьба неизвестны.

Еще один «свидетель» — стройный мужчина в дорогом костюме, увешанный золотыми цепочками и брелками, на пальцах золотые кольца с крупными бриллиантами. Он рассказывает суду, как еврейская буржуазия с помощью религии держит массы в рабстве и темноте, подчиняя их игу капитала.

В зале поднимается учитель древнееврейского языка Моше Розенблат и с негодованием говорит:

— Восемь лет назад в этом самом зале проходил процесс Бейлиса. На нем еврейская религия подвергалась такому же поношению, как сегодня. Черносотенный суд пытался очернить еврейскую религию, Тору, Талмуд — всё, что дорого евреям. Теперь вы, как истые антисемиты и ненавистники евреев, повторяете те же наветы на еврейскую религию и духовные ценности нашего народа.[601]

Аудитория взрывается аплодисментами. Учителя выводят из зала, он арестован. Дальнейшая его судьба неизвестна.

В обвинительной речи «прокурор» потребовал приговорить иудаизм к смертной казни. «Суд» удалился на совещание и вернулся с требуемым «вердиктом».[602]


Зал синагоги после разгрома коммунистами


Источники не сообщают о том, каким образом предполагалось привести приговор в исполнение — расстрелом, повешением или утоплением баржи с раввинами и меламедами (что чекисты применяли по отношению к пленным белым, заложникам и иной контре). Но на практике использовался более древний способ — четвертование. Иудейская религия была подвергнута медленному умерщвлению путем расчленения ее живого тела.

В Витебске «общественный суд» над религиозными школами (хедерами) был затеян еще раньше. Он был назначен на 8 января 1921 года, в семь часов вечера, в кинотеатре «Рекорд», однако к назначенному времени перед кинотеатром собралось более пяти тысяч евреев, угрожавших разнести его в щепы, если позорное действо не будет отменено. «Суд» был отложен, как плохо организованный. Но через несколько недель все-таки состоялся. Хедер был приговорен к ликвидации. Власти поспешили закрепить победу, приступив к конфискации синагог.


Синагога ставшая рабочим клубом


Около половины населения Витебска было еврейским, и в городе действовало 77 синагог. Под предлогом, что большинство из них пустует, а для светских школ не хватает помещений, местные власти предложили еврейской общине добровольно уступить несколько синагог, но «понимания» такое предложение не встретило. Тогда коммунисты стали врываться в синагоги и изымать свитки Торы, молитвенники, ритуальные принадлежности. Опустошенные таким образом синагоги попытались закрыть, но снова натолкнулись на сопротивление стихийно собравшейся толпы. Спешно вызванный красноармейский отряд был встречен градом камней и комьями грязи. Только присланный для подкрепления кавалерийский эскадрон смог разогнать толпу. Часть синагог была закрыта, а затем превращена в клубы, склады, в одной был открыт «коммунистический университет».

Кампания по закрытию синагог прокатилась по городам и весям; почти везде верующие оказывали сопротивление и кое-где добивались временного успеха. Партийная еврейская газета «Дер Эмес» [ «Правда»] назвала эту кампанию «военной операцией: грандиозным наступлением на лагерь древнего врага, своего рода национальным движением еврейского пролетариата против еврейской буржуазии».[603] (Все беззакония коммунистический режим творил от имени пролетариата!)


Сцена из антирелигиозного спектакля под названием «Хедер». Постановка Белорусского Государственного Еврейского Театра, режиссер М. Рафальский. Три буквы, которыми «украшены» актеры, складываются в слово «кошер»


Проводились кампании против религиозных праздников, против субботнего отдыха, против соблюдения правил кошерной пищи, против выпечки мацы на Пасху. Устраивались шествия, спектакли, антирелигиозные праздники, во всё это вовлекалась молодежь, ведущую роль играл комсомол. Борьба с религией «на еврейской улице» была одной из важнейших задач евкомов и евсекций, созданных после октябрьского переворота — сначала в Центре, а затем и на местах.

В рамках наркомата национальностей, во главе которого стоял Сталин, были образованы комиссариаты по делам отдельных национальностей, в том числе Еврейский комиссариат, который возглавил Семен Диманштейн. По его инициативе, но несколько позднее (из-за сопротивления Свердлова) была создана Еврейская секция РКП(б). Возглавил ее тот же Диманштейн. Других кандидатов на эти должности не было.

Всего в большевиках на момент революции насчитывалось менее тысячи евреев.[604] При этом все видные большевики еврейского происхождения были из ассимилированных в русской культуре семей. Еврейского языка они не знали, ни малейшего интереса к еврейской жизни у них не было. Ситуация была гротескной. Тогда как противники большевизма из крайне правых кругов усиленно распространяли версию о том, будто октябрьский переворот — это осуществленный еврейский заговор,[605] сами большевики, задумав издавать газету на идиш, не могли найти редактора, который бы знал этот язык и хотел бы с ними сотрудничать. В конце концов, появились два вернувшихся из эмиграции (из Лондона) анархиста. Один из них не знал русского языка, второй не знал идиш; им дали словари и велели готовить первый номер газеты, а когда был создан Еврейский комиссариат, «пристегнули» к нему и новорожденную газету.[606]


Семен Диманштейн — глава евсекции


В руководящем слое партии Семен Диманштейн был чуть ли не единственным «настоящим» евреем. Выходец из бедной семьи, он рос в обстановке еврейской учености и глубокого почитания традиций — благодаря тому, что семья жила в одном доме с раввином. Учась с большим прилежанием, даже с одержимостью, в хедере, а затем в двух очень престижных ешивах, он получил диплом раввина, причем высокий уровень его познаний и глубокая преданность иудаизму были письменно удостоверены двумя очень авторитетными раввинами Вильно. Но внезапно его приоритеты переменились, он поступил в гимназию и скоро примкнул к революционному социал-демократическому кружку.

Первым его партийным заданием был перевод программы партии на идиш и на иврит, что он и выполнил в 1904 году. Этим большевистская работа среди еврейского пролетариата и ограничилась: революционно настроенная часть рабочих находилась в основном под влиянием Бунда, который вел пропаганду на понятном языке (идиш) и включал в свою программу культурно-национальную автономию для евреев. Бунд считал себя частью российской социал-демократии и активно сотрудничал с ее меньшевистским крылом. С большевиками же контакта не получалось, потому что Ленин был яростным противником бундовского «национализма и оппортунизма». «Бескомпромиссная» линия означала, что среди евреев, в том числе и пролетариев, большевики не имели никакого влияния. После октябрьского переворота, когда партии срочно потребовалась практическая работа в еврейской среде, вести ее было некому: на всех и всё был один Диманштейн.

Что касается газеты «Ди Вархайт», позднее переименованной в «Дер Эмес» («Правда»), то выходила она нерегулярно, с грубейшими языковыми ошибками и нелепостями. Впрочем, основная часть населения, читавшего на идиш, находилась под немецкой оккупацией; доставлять туда газету можно было лишь нелегально, в считанном числе экземпляров. Какое-то количество экземпляров расклеивали на тумбах в Петрограде и Москве, но часто — вверх ногами: нанятые для этого мальчишки не знали, где верх и низ газетной страницы, а проследить за ними было некому. Большую часть пятитысячного тиража сотрудники редакции уносили по домам — на растопку печей.

Работа советской власти среди еврейского населения стала оживляться только после того, как был раздавлен Бунд и другие еврейские партии, а небольшая часть их бывших активистов примкнула к большевикам. Тогда и газета «Дер Эмес» обрела грамотного редактора — в лице бывшего бундовца М. Литвакова. Поначалу, оправдывая такую «смену вех», бывшие бундовцы хорохорились, объясняя себе и другим, что не изменяют делу «еврейского пролетариата», а идут в большевики, чтобы представлять и отстаивать особые интересы еврейских масс перед лицом новой власти. Но от них ожидалось прямо противоположное. На конференции евсекций и евкомов в октябре 1920 года Диманштейн настоял на принятии резолюции о том, что «в нашей жизни больше нет места учреждениям, которые до сих пор заправляли всеми делами на еврейской улице, и нет места еврейским представительным органам, избираемым всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием. В период острой борьбы не может быть никакого компромисса с буржуазией; все такие учреждения подрывают интересы еврейских трудящихся масс, усыпляя их сладкими речами о так называемых демократических принципах».[607] То есть евсекциям и евкомам вменялось представлять не массы в партийном и советском руководстве, а партийное руководство — в массах.

«Наш девиз всегда таков: долой раввинов и попов!» — скандировали воинствующие безбожники, причем еврейские активисты проявляли особую бдительность, следя за тем, чтобы не возникало ни малейшего подозрения, что «раввинам» достается на орехи меньше, чем «попам».

«Вы не понимаете, в какой опасности находятся евреи, — теоретизировала ведущая воительница на „религиозном фронте“ из числа бывших бундовцев Эстер Фрумкина. — Если русский народ начнет чувствовать, что мы попустительствуем евреям, это причинит им вред. Ради самих евреев мы должны одинаково обращаться с духовенством — еврейским и нееврейским. Опасность состоит в том, что массы могут подумать, что иудаизм исключен из числа объектов антирелигиозной пропаганды. Вот почему коммунисты-евреи должны быть более жесткими к раввинам, чем коммунисты неевреи — к [православным] священникам».[608]

Однако «буржуазии» на еврейской улице было во много раз больше, чем пролетариата. Представители крупной буржуазии за годы гражданской войны либо эмигрировали, либо были уничтожены. Но мелкие торговцы, ремесленники, балагулы (извозчики), «продавцы воздуха», перебивавшиеся случайными заработками, — весь этот полуголодный местечковый люд по «научной» марксистской классификации тоже причислялся к буржуазии. То, что народ был изувечен и разграблен гражданской войной и недавними погромами, а затем военным коммунизмом, который запретил частную торговлю и лишил основную массу этих мелких буржуйчиков всех средств к существованию, дела не меняло. Этот люд составлял 70–80 процентов еврейского населения, так что, от имени пролетариата была фактически начата война против основной массы народа.

«Воинствующие безбожники» устраивали «живые синагоги» (по примеру «живой церкви»); в Минске создали «Красную общину» во главе с «красным раввином». Учитывая особое значение в череде еврейских религиозных праздников дня покаяния и поста (Йом-Киппур), «безбожники» с особым размахом устраивали свои «йомкипурники»: громкие шествия и демонстрации перед окнами синагог, переполненных молящимися, под революционные песни и антирелигиозные лозунги.

В Одессе в день поста и молитвы комсомольцы ворвались в Бродскую синагогу (основанную выходцами из местечка Броды), разогнали молящихся и демонстративно стали есть хлеб. В другой синагоге молящиеся дали отпор, началась драка, вмешалась милиция, арестовавшая, конечно, не хулиганов, а молящихся.

Хедеры повсеместно закрывались, детей заставляли учиться только в государственных школах, и они все чаще возвращались с занятий настроенными против «мракобесов-родителей». Десятки, сотни, тысячи трагедий, вызванных конфликтом отцов и детей, искусственно создаваемым новой властью, вошли в еврейские семьи — как, конечно, и в русские.

В 1923 году была конфискована хоральная синагога в Харькове, чему предшествовала долгая пропагандистская кампания; так же в Минске, Одессе и многих других городах и местечках. В Киеве конфискация синагоги сопровождалась демонстрацией. «Безбожники» несли транспаранты: «Долой религию! Да здравствует пролетарская культура!» Синагога была отдана под клуб «еврейским трудящимся, празднующим победу над клерикализмом».[609] В Москве тоже пытались закрыть хоральную синагогу как «центр клерикализма» — разумеется, «по требованию рабочих». Однако петицию подписало всего… восемь рабочих, тогда как протестовали против закрытия тысячи верующих и неверующих евреев. Синагогу удалось отстоять.

В Херсоне сравнительно тихо закрыли пять из шести синагог, но когда посягнули на последнюю, в центр была направлена петиция протеста, подписанная двумя тысячами верующих. Евсеки доказывали, что по воле еврейских масс синагогу необходимо превратить в рабочий клуб. Евреев-пролетариев в городе, видимо, не оказалось, поэтому пришлось опереться на ремесленников, то есть на «мелкую буржуазию». Но опора оказалась хлипкой. Для обсуждения резолюции удалось собрать три сотни ремесленников, но проголосовали за нее только восемьдесят. Синагогу удалось отстоять.

Однако некоторые временные уступки властей не меняли общего вектора наступления на религию.

В 1924 году в Минске побывал американский раввин Глезер. Вернувшись, он опубликовал статью об увиденном: раввины ютятся по чужим углам, так как их квартиры реквизированы; синагоги превращены в клубы; еврейские кладбища — в парки.

Реакция на эту статью была четкой: в Минске арестовали тридцать евреев — раввинов и просто верующих; их обвинили в том, что по их наущению в Америке ведется антисоветская пропаганда.[610]

В рамках антирелигиозной кампании непрерывной чередой проводились митинги, лекции, дискуссии; газеты наводнялись тысячами публикаций, атаковавших религию вообще и иудаизм в частности. Для тех, кто не готов был полностью отказаться от веры, ее профанировали, модернизировали и «коммунизировали». В 1927 году на идиш была издана пасхальная «Агада для верующих и неверующих». Текст написал активный в те годы пропагандист «революции на еврейской улице» Мордехай Альтшулер, а иллюстрировал книгу первоклассный художник А. Тышлер — в последующие годы близкий сотрудник Соломона Михоэлса, оформитель многих спектаклей ГОСЕТа.

«Агада для верующих и неверующих» предназначалась для чтения за праздничным пасхальным столом вместо традиционной Агады. Праздник весны и свободы, которым евреи более трех тысяч лет отмечают избавление от рабства, в «революционной» Агаде был представлен как «средство порабощения масс» и даже — «внушения им ненависти к неевреям».[611]

Верующие должны были читать вслух:

«Пусть всех аристократов, буржуев и их пособников — меньшевиков, эсеров, кадетов, бундистов, сионистов и других контрреволюционеров поглотит огонь революции. Пусть те, кто в ней сгорит, никогда не возродится из пепла. А оставшихся мы выявим и сдадим в ГПУ».

Обряд омовения рук сопровождал текст:

«Смойте с себя, рабочие и крестьяне, все буржуазные предрассудки, смойте пыль столетий и произнесите — не благословение — а проклятье: пусть будут уничтожены все устаревшие раввинские законы и обычаи, ешивы и хедеры, которые туманят сознание и порабощают народ».

И дальше: «За кусок хлеба каждый капиталист покупает нашу кровь и пот. Гонимые голодом, мы становимся добровольными рабами капитала. Наш еврейский характер, сформированный традициями и раввинами, учит нас терпению и смирению. Они хотят нас уверить, что мы голодны и одиноки только потому, что мы живем в рассеянии. Они превратили религиозные праздники в средство закабаления народа».

Вот, может быть, самый экстравагантный пассаж, обращенный к Всевышнему: «Соедини Второй Интернационал с Лигой Наций, между ними помести сионизм и скажи: Пусть их пожрет всемирное революционное восстание пролетариата».

И — торжественная Песня-Псалом: «Пойте Интернационал и говорите: / Долой предрассудки столетий! / Долой клерикальные националистические праздники! / Да здравствуют революционные праздники рабочих!»[612]

В период гонений на «космополитов» и ликвидации остатков еврейской культуры А. Тышлер был многажды бит за декадентство, формализм и национализм, но уцелел. Сознавал ли он, что сам раздувал огонь, который испепелил почти всех его друзей и только чудом обошел его самого?.. Достойно упоминания и то, что в 1970 году автор профанированной «Агады» М. Альтшулер критиковал «вытравливание всякого еврейского своеобразия» из современной советской еврейской литературы (на идиш); по его словам, это сказывалось даже на переводах более ранних произведений (надо полагать, еще не полностью лишенных национального колорита). При переводе детских стихов Льва Квитко, возмущался критик, еврейские имена детей заменяются русскими, так что ничего еврейского в стихах не остается.[613]

Посеявший ветер пожинал бурю? Но «Красными Агадами» и другими подобными акциями активисты-безбожники 1920-х годов как раз сеяли бурю, крушившую все на своем пути. По сравнению с этим, замена еврейских имен в стихах Квитко — это детские забавы. «Климу Ворошилову письмо я написал / Товарищ Ворошилов, народный комиссар!» Право же, не вижу разницы, сказано ли это от имени пионера Пети или октябренка Пинхуса. Это даже не ветер после рассеянной бури, а ласковый бриз, слегка вспенивающий волну над затонувшей (утопленной!) Атлантидой еврейской культуры.

В ходе кампании по созданию «на еврейской улице» нового человека были арестованы и отправлены в ГУЛАГ тысячи раввинов, меламедов, моэлов, резников, просто верующих — из тех, что предпочитали традиционную «Агаду» — пролетарской.

Наибольшую известность приобрел арест в Ленинграде в 1927 году духовного лидера Любавического движения Хабад Ребе Иосифа-Ицхака Шнеерсона, рельефно описавшего испытания, выпавшие на его долю.[614] Допросы Ребе вел начальник следственного отдела ленинградского ГПУ Дегтярев — при помощи мелкого и невероятно злобного сотрудника-еврея Лулова. (Шнеерсон принципиально отказывался отвечать по-русски, Лулов переводил).

Перечень обвинений, предъявленных Ребе, был внушителен: «поддержка реакции в СССР»; «контрреволюция»; «лидер мракобесов»; религиозные евреи видят в нем высший авторитет; его влияние распространяется на часть нерелигиозных евреев; он «организовал по всему Советскому Союзу сеть [подпольных] хедеров, ешив и прочих религиозных учреждений»; связи с заграницей; оказывает влияние на «американскую буржуазию»; получает из-за рубежа «огромные суммы денег», которые идут «на поддержание и распространение религии в Советском Союзе, а также на борьбу против советского правительства».[615]

Сломить арестованного не удавалось никакими запугиваниями и издевательствами. Шнеерсон отказывался отвечать на вопросы и даже принимать пищу до тех пор, пока ему не были возвращены изъятые молитвенные принадлежности. Он выставлял и другие требования, доводившие тюремщиков до бешенства: например, чтобы для него кипятили воду в особой посуде, так как кипяток из общего котла мог быть некошерным. Только добившись всего этого, он стал отвечать на вопросы следователя. Он отверг обвинения в антисоветской деятельности, но признал все то, что касалось собственно религии:

«Не буду спорить, евреи действительно видят во мне авторитет, но я никогда не использовал его в антисоветских целях. Кроме того, не забывайте, этот авторитет чисто нравственный, моральный. Я никого не принуждал и не принуждаю, никто из евреев не находится в какой-то зависимости от меня. По вашим представлениям, я властвую над людьми, но это и неверно, и невозможно. Власть и принуждение противоречат самой сути учения Хабад. Главенство у хасидов — означает духовное величие, означает первенство в стремлении достичь цельности, в стремлении усовершенствовать себя настолько, чтобы и другие следовали тем же путем. Нетрудно понять, что подобного авторитета невозможно добиться принуждением и силой власти хотя бы потому, что каждый хасид волен учиться или не учиться у своего руководителя — Ребе».[616]

Но — всякая религиозная деятельность, согласно коммунистической доктрине, считалась антисоветской, Шнеерсон был виноват, так сказать, по определению.

Следствие длилось недолго, чекистский приговор был неумолим: к высшей мере.[617] К счастью, друзья и последователи Ребе сумели быстро и широко оповестить о его аресте. Особая заслуга в этом принадлежала его зятю Шмарьяху Гурарье. На следующий день он выехал в Москву, сумел незамеченным войти в германское посольство и рассказать о случившемся. Так об опасности, нависшей над Ребе Шнеерсоном, узнал Запад. В самом Советском Союзе тоже были подняты на ноги высокопоставленные лица — все, до кого удалось достучаться.

Протесты внутри страны, давление из-за рубежа и «тихая дипломатия» Екатерины Павловны Пешковой[618] позволили добиться отмены смертного приговора, который был заменен десятилетним заключением на Соловках; затем — заменой соловецкой каторги трехлетней ссылкой в Кострому. Но едва Ребе приехал в Кострому, была отменена и ссылка. Шнеерсон с семьей поселился в Малаховке под Москвой: возвращение в Ленинград ему было заказано.

Особую роль в освобождении Ребе сыграли многократные обращения Е. П. Пешковой к председателю ОГПУ Менжинскому, а сильнее всех сопротивлялся смягчению приговора глава Ленинградского ГПУ Мессинг.

Д. А. Гуревич, подготовивший к печати книгу Ребе, включил в нее разговор Мессинга с заместителем Е. К. Пешковой по Международному Красному Кресту, которого та послала в Ленинград, надеясь урезонить грозного чекиста. Но тот наотрез отказался изменить свою позицию, а в качестве довода выставил… возможную вспышку антисемитизма.

«Вы, конечно, знаете, — пояснил Мессинг, — что в тюрьмах и ссылке сколько угодно служителей культа: попов и пасторов, ксендзов, мулл… Но их не выпускают. Представьте теперь, что начнется, если освободят раввина. Из каждой щели завопят черносотенцы: „Ага, что мы говорили! Это жидовская власть!“ [Словно „сколько угодно“ раввинов не находилось в ссылках и лагерях вместе с попами и муллами.]

— Хочу вас заранее предупредить, — закончил Мессинг короткую беседу. — Если даже Москва выпустит Ребе, мы немедленно найдем повод снова упрятать его за решетку».[619]

Этот палач, развращенный безграничной властью над жизнью и смертью людей, похоже, не забывал о своем еврейском происхождении и именно поэтому был особенно непреклонен к евреям. Интересно бы узнать, что он думал через десять лет, когда сам оказался в камере смертников: считал ли свой смертный приговор актом антисемитизма или посчитал бы таковым помилование? Ведь если бы его вдруг помиловали, у черносотенцев появилось бы еще одна возможность кричать, что жидовская власть держит сторону евреев!

В деле Шнеерсона Мессинг проиграл, но уже на следующий день после освобождения Ребе газета «Эмес» вышла под шапкой: «Раввина Шнеерсона — в Соловки или в Сибирь!» Травля усиливалась с каждым днем. «Почему не арестовывают раввина-мракобеса?», «Кто победитель: революция или Шнеерсон?»

Дело шло к новому аресту; друзья Ребе стали настаивать на его отъезде за границу, чего, в конце концов, удалось добиться — благодаря новым ходатайствам Е. П. Пешковой и давлению из-за рубежа. А точнее, Ребе был продан: за его выезд власти получили выгодный торговый договор с Латвией, который прежде латвийский парламент отказывался ратифицировать. В таких делах советская власть никогда не проигрывала.

Вероятно, для того, чтобы «милость», оказанная раввину Шнеерсону, не вызвала вспышки антисемитизма, Мессинг приказал арестовать другого ленинградского раввина, Лазарова. Лазарову удалось добиться разрешения на ввоз в Советский Союз из-за границы партии мацы, что давно уже было запрещено: велено было обходиться собственными силами. Но в 1929 году собственными силами обойтись оказалось невозможно. Благодаря ударным темпам коллективизации год в стране был голодным, муку стали выдавать по карточкам, для выпечки мацы дефицитная мука не предназначалась. Импорт пасхального хлеба (к тому же бесплатного — маца пеклась и ввозилась на пожертвования заграничных евреев) позволил хоть немного смягчить продовольственный кризис, почему Лазарову и пошли навстречу. Операция удалась: раввин Лазаров был арестован как польский шпион, сослан и вернулся из ссылки тяжело больным и сломленным человеком.[620]

В 1928-32 годах проводились особенно интенсивные репрессии против служителей иудаизма. Бредень был закинут очень широко. Гребли раввинов, моэлов, резников, меламедов, рыская по городам и местечкам черты оседлости и по всей стране. Служителям культа предъявляли абсурдные обвинения — в троцкизме, саботаже, даже в подрыве колхозного строя.[621]

В 1929 году в Москве было обнаружено тайное религиозное общество студентов и рабочих, возглавлявшееся любавическим раввином Яковом Ландау. Девиз общества: «Будь полноценным евреем у себя дома и будь полноценным евреем в мире». То был полемический парафраз формулы еврейского поэта XIX века Я. Л. Гордона, представителя движения гаскала: «Будь человеком в мире и евреем у себя дома». Для хасидов такой «оппортунизм» был неприемлем. Члены общества Якова Ландау ежедневно изучали Тору, Талмуд, хасидизм, соблюдали все религиозные предписания и запреты, не думая о том, как на это реагируют окружающие. Входившие в общество не афишировали, но и не скрывали своего образа жизни; студенты, например, отказывались сдавать экзамены в субботу. «Тайная» организация, действовавшая вполне явно, скоро была обнаружена всевидящим ГПУ. Ее звенья были раскрыты также в Ленинграде, Минске, Смоленске, Полтаве. Ее тотчас прихлопнули, хотя кое-где позднее делались попытки ее возродить.[622]

О судьбе участников этого движения я никаких сведений не нашел, но судьба Любавической общины в целом известна: в Советском Союзе от нее почти ничего не осталось, возродилась она в США благодаря усилиям и авторитету эмигрировавшего Ребе. Сейчас любавическое присутствие снова ощущается в России, но уже постсоветской, не богоборческой. Некогда «экспортированное» на Запад, оно теперь импортируется с Запада.

К 1930 году Евсекция свою миссию выполнила и была ликвидирована, следом закрыли евсекции на местах. В 1938 году Семен Диманштейн был арестован и расстрелян. Арестованы и расстреляны либо отправлены в ГУЛАГ почти все ведущие деятели бывших евсекций и евкомов: Литваков, Рафес, С. Агурский, Эстер Фрумкина, сотни других. Для дальнейшей переплавки евреев в «человека коммунистической эпохи» они уже стали помехой: изничтожая «буржуазную» еврейскую жизнь, они противопоставляли ей «пролетарскую», но тоже еврейскую. А партия, под мудрым руководством товарища Сталина, взяла курс на полную ликвидацию еврейства. Подводя итог бесчинствам евсекций «на еврейской улице», Джошуа Ротенберг справедливо замечает, что хотя они были только орудием макиавеллевской политики советской власти, это не умаляет их собственных грехов: если преступные приказы исходят от хозяина, это не снижает вины исполнителя.[623]

В конце тридцатых годов в Москве была разгромлена «еврейская контрреволюционная группа», в которую входили «религиозные авторитеты» во главе с раввином Медалье, о чем победно сообщила «Правда». Преступления их состояли в выпечке мацы, ее продаже и содержании на выручаемые деньги сети нелегальных хедеров и ешив (легально они уже давно не существовали). Обвинения против раввинов и религиозных евреев становились все более абсурдными, вплоть до шпионажа в пользу нацистской Германии. Раввин Медалье был арестован и бесследно исчез. Только в 1964 году его жена получила официальную справку о «реабилитации». В ней говорилось, что в годы «культа личности» ее муж был отправлен в Сибирь и казнен; его дело пересмотрено, он признан невиновным.[624]

* * *

Все до сих пор рассказанное в этой главе Солженицын обходит молчанием. Богоборчеству большевистской власти он дает специфическую окраску: по его мнению, «самым неразумным образом евреи-активисты вливались в общебольшевистскую настойчивую ярость в травле православия (в сравнении с другими религиями), в преследовании священников, в печатном глумлении над Христом. Тут и русские перья расстарались: Демьян Бедный (Ефим Придворов), и не он один. Но евреям постоять бы в стороне» (т. II, стр. 96).

Чтобы показать, что евреи не стояли в стороне, Солженицын даже радикально выходит за пределы своего обычного круга источников. К бичеванию и самобичеванию авторов сборника «Россия и евреи», остающемуся скрепляющей арматурой его аргументации, тут добавлено несколько новых, в их числе весомых голосов.

Но подход к историческим материалам остается прежним: они служат чему угодно, но не выяснению истины — она ведь и без того давно и бесповоротно известна автору. Остановимся на этом вливании «свежей крови» чуть подробнее.

В декабре 1917 года (со времени Октябрьского переворота прошло полтора месяца, почти никто еще толком не понимает, что же именно произошло!) в Кронштадте строительные рабочие вдруг возмущаются «назначением православных священников на очередное дежурство милиционеров», хотя «ни один еврейский раввин, магометанский мулла, римско-католический ксендз и немецкий пастор» назначен не был; а все потому, что «весь Исполнительный Комитет состоит исключительно из иноверцев…» (т. II, стр. 96).[625]

Документ этот не новый. Он не раз цитировался историками, но всегда как пример неумной черносотенной пропаганды. Нельзя же всерьез поверить, что Исполком совета в Кронштадте — цитадели матросов Железняков — был исключительно инородческий. Это так же абсурдно, как и то, что Совет накладывал повинности на духовенство одних исповеданий, но не других. Скорее всего, ни одного муллы или раввина в Кронштадте не было, а если и был один раввин, то нес ту же повинность, как миленький — разве что был освобожден от нее по старческой немощи или болезни.

Но Солженицын верит в цитируемую резолюцию, как в священное писание: для него это доказательство, что коммунисты преследовали попов и благоволили к раввинам.

Письмо Патриарха Тихона от 9 августа 1920 года на имя предсовнаркома Ленина, копия председателю ВЦИК Калинину, — заслуживает большего внимания. В нем изложена просьба (или требование) — отстранить от следствия по его делу сотрудника министерства юстиции Шпицберга «как лицо, производящее следствие и допросы „с пристрастием“, что ярко выяснилось из предыдущих церковных процессов». По словам Патриарха, это «человек, публично оскорбляющий религиозные верования, открыто глумящийся над религиозно-обрядовыми действиями, печатно в предисловии к книге „Религиозная язва“ (1919 г.) называющий Иисуса Христа ужасными именами» (т. II, стр. 96). Солженицын сообщает, что ходатайство Тихона было рассмотрено Малым Совнаркомом и отклонено; однако М. И. Калинин все же приватно посоветовал наркому юстиции Красикову заменить Шпицберга кем-то другим, дабы «лишить „духовные круги… возможности главного довода насчет национальной мести и проч.“».[626] (т. II, стр. 97).

О чем говорят эти документы? О том, что осмотрительные представители власти, такие, как М. И. Калинин, задумывались о последствиях грубых антирелигиозных акций, понимая, что они могут давать повод к контрпропаганде националистического толка, особенно если в акциях против православия будут участвовать лица неправославного происхождения, и наоборот. Но большого значению этому, видимо, не придавалось, почему Шпицберг оказывался причастным к делу Патриарха Тихона, а Дегтярев — к делу раввина Шнеерсона. Полагаю, что никакого иного корректного вывода из этих материалов не извлечешь. Солженицын, однако, склонен к более грандиозным обобщениям, из-за чего возникает неловкое ощущение, что гора рождает мышь, или, напротив, из мухи делается слон. По Солженицыну, из предостережения Калинина о нежелательности участия еврея в деле Патриарха «очевидно, что представление о национальной мести со стороны евреев-большевиков было развито в русском сознании уже и к 1920 году» (т. II, стр. 98).

Такую же мысль он находит у эмигранта-эсера С. С. Маслова, который комментирует антирелигиозную кампанию по «вскрытию мощей»: «„Разве бы русские, православные на такое дело пошли?“ Говорят по России, „это всё жиды подстроили. Жидам что: они самого Христа распяли“.» (т. II, стр. 97).

Какую именно кампанию имел в виду С. С. Маслов из солженицынского изложения не понять, но, похоже, что это кампания 1919 года, описанная в брошюре «Мощи» некоего И. Ломакина. Вот что пишет на основании этой брошюры современный автор:

«И. Ломакин информирует публику о результате „осмотра мощей советскими представителями, рабочими, в присутствии духовенства, монашества и народа“. Оказывается, церковники долгое время обманывали верующих: „вместо нетленных останков в раке Александра Свирского оказалась восковая кукла, закутанная в парчу и марлю. В раке Артемия праведного обнаружены только кирпич и гвозди, обмотанные парчой… В Калязине, в раке преподобного Макария, — кости, наполовину истлевшие, проложенные ватой в количестве 5 фунтов, и свежие сосновые стружки“ и т. д. (стр. 3–4). Далее следует разъяснение, что „ни в Евангелии, ни в апостольских писаниях мы не находим ни одного слова о мощах и почитании их. И понятно почему: потому, что почитание мощей есть идолопоклонство“, приводятся подходящие цитаты из Писания».[627]

Коли так, то данная конкретная кампания была направлена не против православия, а против шарлатанов, ввергавших доверчивую паству в идолопоклонство! Вполне можно допустить, что после этого кто-то и говорил в толпе: «Это всё жиды подстроили» (а не шарлатаны в рясах). Удивляться этому не приходится: антисемитские предрассудки, десятилетиями внедрявшиеся в сознание необразованного и легковерного народа, не могли исчезнуть по мановению волшебной палочки. Отсюда и обилие желающих играть на этих предрассудках, наживать на них политический капитал. О том же говорит и «воззыв рабочих Архангельска „к сознательным русским рабочим и крестьянам“», который, как сообщает Солженицын, «в саму „Правду“ прорвался (напечатали под насмешливым заголовком „Бей жидов!“)». «Повсюду „поруганы, опоганены, разграблены“ — „только русские православные церкви, а не еврейские синагоги, — цитирует Солженицын. — Смерть от голода и болезней уносит сотни тысяч ни в чем неповинных русских жизней“, а „евреи не умирают от голода и болезней“» (т. II, стр. 96).

Позвольте, но ведь это напечатано летом 1919 года! По всей бывшей черте оседлости и повсюду, где имеется заметное скопление евреев, грабят, рушат, жгут именно еврейские синагоги; смерть уносит тысячи еврейских жизней — женщин, стариков, детей; не только голод и болезни тому причиной, но и пули, штыки, топоры, шашки, колья, вилы и прочие орудия погрома. А у самого Белого моря, в городе, где едва ли насчитывался десяток-другой евреев, у «сознательных рабочих» горит душа оттого, что синагог не рушат, и евреи не голодают, и никакая зараза их не берет!

Неужто этот документ и впрямь вышел из глубины рабочего сердца? Я заглянул в указанный источник, и всё стало ясно. В Архангельске-то в то время советской власти не было: британский морской десант вышиб оттуда большевиков в августе 1918-го, а во главе гражданской администрации поставил некоего эсера Н. В. Чайковского; панегириком этому халифу на час и является «воззыв рабочих Архангельска». Сам ли Чайковский его сочинил, или кто-то из его приближенных, не суть важно. Вот выписки из него, которые не приводит Солженицын: «Ваше правительство в лице Ленина, Троцкого и K°. составлено большей частью из евреев, и этому правительству вы позволяете управлять собою! Во главе нашего правительства стоит старый революционер Н. В. Чайковский». — «Мы жили и под советской властью, живем теперь и при новом строе, а вы знаете только первую, поэтому нам легче судить, какая власть лучше».[628]

Что ж, может быть, и лучше жилось в Архангельске под мудрым водительством эсера Чайковского, чем при Советах; но вот аргументы в пользу того, что его режим «лучше», таковы, что «Правда» их напечатала почти без комментариев. «Ваши жены и сестры преданы позору, — взывают „рабочие Архангельска“. — Документально установлено, что большевики повсюду проводят национализацию женщин по купонам (!)» (Надо ли было это комментировать?). И далее то, что выписал Солженицын: «Церкви поруганы, опоганены, разграблены. Только русские православные церкви, а не еврейские синагоги, — заметьте это!.. Смерть от голода и болезней уносит сотни тысяч ни в чем неповинных русских жизней. Евреи не умирают от голода и болезней».

Правдист А. Меньшой, приводящий этот документ, лишь саркастично роняет: «Как вам нравится это противопоставление „старого революционера“ евреям?».[629]

Немногим более высокого уровня и «аргументы», почерпнутые Александром Исаевичем у религиозного философа Сергея Булгакова: «„Гонение на христианство здесь хоть и вытекало из идеологической и практической программы большевизма вообще, без различия национальностей, однако естественно находило наибольшее осуществление со стороны еврейских „комиссаров“ безбожия“, — как возглавление Губельманом-Ярославским Союза воинствующих безбожников „перед лицом всего православного русского народа есть акт… религиозного нахальства“.» (т. II, стр. 97–98).[630]

Но и на счет «еврейского комиссара безбожия» Александр Исаевич заблуждается, причем сразу по двум параметрам.


Е. Ярославский


Во-первых, потому, что Емельян Ярославский (Миней Губельман) был евреем только по крови. Если стоять на расистской точке зрения, то состав крови все и решает; но Солженицын, кажется, придерживается той точки зрения, что национальная принадлежность — даже и «отщепенцев» — определяется «по духу». Так вот, по духу, то есть по воспитанию, образованию, среде, в которой вырабатывались его представления о жизни, Емельян Ярославский выпестован русским подпольем (в том смысле, какой вкладывал в это понятие Достоевский) и волею судьбы и революции катапультирован из грязи в князи.

Родился он в 1878 году в Чите, в семье ссыльнопоселенца (то есть еще его отец был человеком подполья — либо уголовником, либо революционером), так что от еврейской среды он был бесконечно далек с самого рождения. Окончил трехклассное городское училище, а позднее, поработав переплетчиком в типографии и кем-то в аптекарском магазине, сдал экзамены за четыре класса гимназии. Этим его образование и завершилось. Не знаю, что он потом указывал в советских анкетах, но если заполнял их честно, то в графе «образование» должен был писать: «начальное». Кое-какие знания он добирал в тюрьмах и ссылках, как это было принято у революционеров, но там налегали на «Готскую программу», да на «Капитал», да на «Призрак бродит по Европе» — даже для гимназического курса узковато (не говоря об университетском).

Революционной деятельностью «старый большевик» Ярославский занялся в своей родной Чите в 1898 году, с этого года и числил свой партийный стаж — в большевистской табели о рангах это имело огромное значение.[631]

Ярославский — участник революции 1905 года в Петербурге, один из руководителей октябрьского переворота в Москве. Затем впал в ересь «левизны в коммунизме» (был против Брестского мира), но ошибки свои осознал, был прощен и в дальнейшем ни в каких отклонениях от генеральной линии не замечался. В 1920-30-е годы занимал высокие партийно-государственные посты, был недолго секретарем ЦК и очень долго — членом президиума ЦКК (Центральной контрольной комиссии), то есть проводил чистки партийных рядов. На партийных съездах и конференциях отчитывался в том, сколько человек было вычищено из партии за уклоны, сколько за сокрытие «буржуазного» происхождения, сколько за пассивность и т. п. А насчитывались тысячи. Такая у него была боевая работа! Трудная. Но выполнял он ее хорошо.

Входил он и в редколлегию «Правды», и журнала «Большевик», был академиком и лауреатом — не за научные, конечно, заслуги, ибо таковых за ним не числилось. Зато числились книги о Ленине и, что особенно важно, о Сталине. Он участвовал в составлении «Краткого курса истории ВКП(б)» и во всей кампании по фальсификации истории партии, дабы задним числом поднять в ней роль Сталина и заклеймить его оппонентов — Троцкого, Зиновьева, Бухарина и их сторонников как раскольников, двурушников, предателей и т. п.

Ярославский рано ощутил, куда дует ветер, и подставил под него паруса. В 1931 году он обратился к Сталину за разрешением написать книгу «Сталин». Сталин ответил, что для книги «Сталин» еще не пришло время. На XVII съезде партии (1934) Ярославский пропел звонкую песню о «великом друге и вожде»: «Товарищ Сталин был наиболее зорким, наиболее далеко видел, неуклонно вел партию по правильному, ленинскому пути». Вскоре после съезда он обратился к заведующему агитпропом ЦК Александру Ивановичу Стецкому (через три года расстрелянному, а тогда могущественному функционеру) с еще более проникновенной песней:

«Тов. Стецкий, посылая вам копию моего письма тов. Сталину, я хочу Вам сказать то, что неудобно мне писать тов. Сталину. Надо во всех учебниках дать больше о Сталине, о его роли в строительстве партии, в руководстве ею, в разработке ее идеологии, ее организации, ее тактики. Вы знаете, что я над этим работаю и буду работать, чтобы дать книгу о тов. Сталине. Это крайне необходимо для всех компартий. Учебники по истории партии надо, по возможности, насытить материалом о тов. Сталине не только в период после (SIC!) смерти В. И. Ленина. В особенности же надо показать роль тов. Сталина после смерти В. И. Ленина, — то, что он поднял учение Ленина на новую ступень».[632] Песни эти были услышаны. Тогда как направо и налево летели головы второго слоя партийной элиты, к которому он принадлежал, и особенно густо головы евреев по крови, Ярославский-Губельман благополучно умер в своей постели (1943), похоронен с почетом у Кремлевской стены. Словом, по критериям самого Солженицына, в евреи Ярославский не очень подходит.

Теперь второе. Союз воинствующих безбожников, во главе которого партия поставила Ярославского, был лишь одним из многих ее «приводных ремней». Богоборчество входило в задачи комсомола и пионерии, профсоюзов, Академии Наук и Академии педагогических наук, средней и высшей школы, системы политпросвещения, Союза Писателей и остальных творческих союзов, Политуправления армии и флота, ЧК-ГПУ-НКВД, Главлита, всей советской печати, книгоиздательств. Все звенья тоталитарного государства работали над созданием нового человека из материала старой эпохи. Союз воинствующих безбожников занимал в общем строю видное место (одно название чего стоило!), но не главное и далеко не самое воинствующее. Да и возникла эта организация только в 1925 году, а беспощадные акции против церкви начались значительно раньше.

Партия долго скрывала, и лишь на излете своего господства обнародовала директивное письмо от 19 марта 1922 года, в котором Ленин (по Солженицыну, «русский отщепенец») инструктировал Молотова (еще одного «русского отщепенца») по поводу судебного фарса над ведущими иерархами церкви: «Чем больше представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно сейчас проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать».[633]

Тут уместно заметить, что намерение Ленина было тогда исполнено далеко не в полном объеме, а воспрепятствовало этому мужественное выступление на Московской конференции РКП(б) Д. Б. Рязанова, с которым большевистская верхушка до поры до времени вынуждена была считаться из-за его высокого авторитета в партии как крупнейшего знатока и исследователя наследия Маркса и Энгельса. Так вот, Рязанов, «опираясь на факты, доказал надуманность обвинений, выдвинутых против священнослужителей, на юридическую несостоятельность процесса и приговора, призвал к амнистии. Шестерых из десяти приговоренных Рязанову удалось спасти».[634] Большевик Рязанов, понятно, тоже был «отщепенец». Уроженец Одессы по фамилии Гольденбах. (Нам придется еще вернуться к этой личности).

Что же касается Общества воинствующих безбожников во главе с Емельяном Ярославским, то деятельность его была направлена против религии вообще, в том числе и против иудаизма, о чем говорит хотя бы то, что наряду с общим журналом «Безбожник» он издавал и отдельный журнал на идиш, «Апекойрес». На Союзе лежали преимущественно «просветительские» функции. Для карательных функций эта аморфная организация была не очень приспособлена, тут действовали более крутые органы.

Партия регулировала напор антирелигиозной работы, бдительно следила за ее интенсивностью и эффективностью, принимала срочные меры при признаках ее увядания, устраивала выволочки за перегибы. В зловещем 1937 году Первый секретарь ЦК комсомола А. В. Косарев (вскоре расстрелянный) счел нужным проявить особую бдительность на «религиозном фронте»: «Представление о том, что все реакционные пережитки, все древние предрассудки в человеческом сознании рассосутся сами собой, отразились, в частности, на состоянии антирелигиозной пропаганды в стране. Незачем скрывать, что ни одна наша общественная организация — профсоюзы, комсомол, союз воинствующих безбожников — не отличаются сейчас особой антирелигиозной активностью. Даже советы союза воинственных безбожников заняты подчас не столько пропагандой атеизма, сколько „изучением отмирания религии у трудящихся“ и умиленными восторгами по этому поводу… Между тем, попы и не думают свертывать свою „духовную деятельность“. Наоборот, налицо все признаки оживления церковного и сектантского мракобесия».[635]

Критиковали Союз безбожников и на более высоком уровне, от чего по спине Емельяна не раз, должно быть, пробегал мертвящий холодок. Он был тертый калач и знал, что лучший способ обезвредить критику — это ответить на нее боевой самокритикой: «На последнем пленуме ЦК ВКП(б) т. Жданов очень резко характеризовал деятельность Союза воинствующих безбожников, вообще деятельность безбожников. Он правильно сказал, что многие безбожники из воинствующих превратились в мирных безбожников, и спрашивал: не заключили ли они какого-то договора с богом?».[636] От такой критики один шаг оставался до того, чтобы стереть Емельяна в порошок. Ему требовалось немало ловкости, чтобы удерживать равновесие. Он это умел. Но представлять его полководцем армии, штурмовавшей небо, — значит, не сознавать всей мощи этого штурма. Ярославский, в лучшем случае, командовал батальоном, тогда как армия состояла из многих дивизий и родов войск.

Все это хорошо известно А. И. Солженицыну, он сам жил в то время, что подчеркивает по иным поводам. Но в его книге в «комиссары безбожия» возведен Ярославский, и только потому, что он — Губельман. При этом под безбожием Ярославского понимается, главным образом, вражда к православию, что еще менее соответствует действительности.

Основной антирелигиозный «труд» Е. Ярославского, «Библия для верующих и неверующих», выдержавшая 12 изданий, состоит из пяти частей; вот их названия: «Сотворение мира», «Книга Бытия», «Книга Исхода», «Книга Левит», «Книга Чисел, Второзаконие и другие». Другие — это «Книга Иисуса Навина», «Книга Судей», «Книга Руфи», «Первая Книга Царств». Как видим, Губельман атакует еврейскую Библию — Танах, иначе Ветхий Завет. К православию эти атаки имеют отношение лишь постольку, поскольку христианское вероучение включает Ветхий Завет в свой канон. Однако хорошо известно амбивалентное (скажем так) отношение христианства к Ветхому Завету. Современный исследователь указывает на «противоречивость отношения христианства к Танаху… Оно колеблется в диапазоне от полного отрицания Танаха и открытой враждебности к нему до признания его важности, но в основном как предтечи, подготовительного этапа Нового Завета».[637] Разоблачая библейские сказания о сотворении мира и человека как антинаучные, а библейские заповеди — как аморальные, Ярославский-Губельман бил в основном по иудаизму. Да и в целом советское государство и все его учреждения, включая и Союз безбожников, преследовали иудаизм и еврейство ничуть не меньше, чем православие. Да что там — не меньше, гораздо больше!

В годы Второй мировой войны Сталин, как известно, пошел на мировую с церковью, рассчитывая на ее содействие в деле мобилизации патриотических чувств народа. Был создан Совет по делам религиозных культов как связующее звено между культами и властью. Было заключено формальное соглашение между властью и православной церковью (но не с другими религиозными группами), так что Православие вновь получило статус привилегированной религии. Правда, кое-что перепало с барского стола и иудеям. В Средней Азии, куда во время войны было эвакуировано заметное число евреев из оккупированных и прифронтовых районов, две хасидские общины, Хабад и Браслав, открыли подпольные молитвенные дома, и власти их не трогали, хотя легко могли разгромить. Очевидно, имели указание из Москвы. Спасибо товарищу Сталину!

Но религиозная оттепель длилась недолго. Кончилась война, и железная метла заискрила по мостовой с новой, прежде невиданной энергией, причем с особой суровостью выскабливался иудаизм. Итожа полувековой антирелигиозный разбой большевиков в Советской России, Гершон Свет приводит сопоставительные данные, относящиеся к 1967 году:

«На 40 миллионов православных насчитывается в стране 20 000 церквей, 35 000 священников и около 70 монастырей. На 3 миллиона баптистов приходится 6 000 приходов и пасторов, — по одному приходу и пастору на каждые 500 верующих. Лютеранские церкви Латвии и Эстонии насчитывают 100 церквей и 150 пасторов. На миллион, если не больше, верующих и верных традициям евреев в Советском Союзе приходится всего 60–70 синагог, — по одной синагоге и одному раввину на примерно 15 000 верующих. Православная церковь в СССР имеет две духовные академии и 5 семинарий для подготовки священников. Мусульмане имеют Медрассу для подготовки мулл. Несколько студентов из Медрассы обучаются в Каире, а молодые семинаристы-баптисты — в духовных академиях Англии и Канады. Но на протяжении 40 лет не было во всей России ни одного раввинского семинара».[638]

В 1957-м году, в разгар хрущевской оттепели, усилиями московского раввина Соломона Шлифера удалось открыть ешиву при Большой синагоге в Москве. Вскоре он умер, школу возглавил его преемник раввин Юда-Лейб Левин. Первоначально в ешиве обучалось 35 студентов, приехавших из разных мест Союза, в основном с Кавказа и Средней Азии, но власти тут же повели наступление на «гнездо клерикализма». Иногородним студентам отказывали в московской прописке, и большинство из них не смогло вернуться после каникул. К 1960 году в ешиве осталось 20 студентов, затем 11, затем 6, в 1965 году оставалось 4.[639] Окончили курс и получили дипломы раввинов двое. К середине 1960-х годов на весь Советский Союз, по данным Гершона Света, оставалось 60–70 раввинов, а по данным Леонарда Шапиро, — около 40. Средний их возраст достигал 70–80 лет.[640] Не напрасно в семидесятые-восьмидесятые годы ходила шутка по интеллигентской (отнюдь не религиозной и не только еврейской!) Москве: никак-де не могут найти раввина для синагоги, кто ни придет наниматься, — либо еврей, либо беспартийный.


А. Шаевич


А вот уже совсем нешуточные свидетельства «последнего» советского раввина (а ныне одного из двух «главных» раввинов России) Адольфа Шаевича.

Прежде всего — как он стал раввином? Оказывается, вот как:

«Я, инженер-механик по строительно-дорожным машинам, приехал [в 1972 году в Москву из Биробиджана, откуда родом], чтобы поступить на работу по специальности. Но никто меня не брал, многие даже не стеснялись: ты, мол, еврей, евреи уезжают [эмигрируют из страны], зачем нам неприятности… Меня привели в синагогу случайные люди. Подвернулся [?] американский раввин, у него были связи с венгерскими раввинами и с нашим послом в США Дубининым [очевидная оговорка, речь идет о А. Ф. Добрынине]. И нас послали учиться в Будапешт. Старые раввины умирали, школ не было. Семь лет учился — все мои коллеги бросили. В 1983 году я оказался единственным дипломированным раввином в СССР».

А первым учителем Шаевича (надо понимать, до поездки Будапешт) был раввин Лев Гурвич, который «получил диплом в 1917 году и ни дня раввином не работал. Началась революция, он поступил в университет, получил инженерную специальность и до пенсии работал в авиации. А уже на пенсии его пригласили работать в синагогу».

В каких же условиях пришлось работать «единственному дипломированному раввину» после возвращения из Будапешта? Он свидетельствует: «Мы жили под тяжестью такого наблюдения, что гвоздь в стену нельзя было вбить, покупку на 15 рублей надо было согласовать. Опека была плотной и постоянной, хотя в самой религии никто не разбирался — специалистов там не было».

Там — это в надсматривающих инстанциях.

«К нам приходили из Совета по делам религий, из райисполкома. Представляется: „Иван Иванович“ — все ясно, объяснений не требовалось. Спрашивает, кто ходит, что говорят, что делают? Обычно приглашали меня к себе, а перед праздниками сами являлись. „Говорят, там у тебя отказник работает?“ — „Да, взяли уборщиком“. — „Завтра чтобы не было“. Ясно, что кто-то доложил им. Недели не проходило, чтобы после моей субботней проповеди не приглашали в Совет. „Что ты там разводишь сионистскую пропаганду“… Мы ездили с делегациями по миру. Руководителем делегации был, допустим, митрополит Филарет или Ювеналий. Собирались и вместе писали отчет для Совета — с кем встречались, о чем нас спрашивали, что отвечали».[641]

И ведь это он спокойно, без зазрения совести рассказывает — не винясь, не прося прощения у Бога, у доверявшихся ему людей, у зарубежных коллег. Православные его коллеги были не лучше, и тоже не слышно, чтобы хоть один из них покаялся.

В 1925 году, в первом номере журнала «Безбожник», Н. И. Бухарин, находившийся тогда в зените власти и влияния, формулировал боевые задачи партии на фронте борьбы с религией: «Отмена самодержавия на небесах; отмена всех чинов, орденов, венцов и прочего; выселение богов из храмов и перевод их в подвалы (а злостных — в концентрационные лагери); передача главных богов как виновников всех несчастий суду пролетарского трибунала».[642] (Ясно видно, как «любимец партии» упивается собственным лихим остроумием!) Но это была только программа-минимум. Им же сформулированная программа-максимум — по выработке коммунистического человека из материала капиталистической эпохи всеми методами, начиная от расстрелов, — выполнялась, как мы видим, не менее успешно. Вплоть до выработки вполне коммунистических «раввинов и попов».

«Реакционный» язык

Следующие две главы этих «заметок на полях» — наиболее для меня трудные, так как основная часть первоисточников мне недоступна: они на иврите и идиш, которыми я не владею. Я вынужден использовать русcко- и англоязычные источники, в основном вторичные, которые я часто не могу проверить. Разумеется, я опираюсь только на надежные исследования специалистов, потративших десятки лет на изучение предмета и не имеющих, как кажется, никаких посторонних целей, кроме приращения знаний и установления истины. Тем не менее, приходится быть осторожным, тщательно отслаивая фактический материал, представленный в этих работах, от оценочных высказываний самих авторов, которые могут быть субъективными, даже если авторы пытаются этого избежать.

Приходится учитывать, что западная гуманитарная наука, при всем разнообразии школ и направлений, в целом прихрамывает на левую ногу. Это сказывается в работах даже наиболее знающих и добросовестных исследователей. Только один пример.

Профессор Нора Левин, автор самого обстоятельного и превосходно документированного труда по истории советского еврейства, указывая на относительную творческую свободу писателей и деятелей искусства в 1920-е годы (по сравнению с более поздним временем), видит в этом отражение взглядов Ленина на искусство. Ленин, по ее мнению, «не хотел надеть на искусство смирительную рубашку идеологии», он считал, что искусство «не является оружием партии или класса, но „принадлежит народу“, „должно быть понятно для масс и любимо ими“».[643]

Увы, автор двухтомного труда заблуждается. Странно, но она то ли не знала, то ли не придавала значения основной работе Ленина на данную тему — «Партийная организация и партийная литература», хотя в Советском Союзе ее обязан был знать каждый школьник. В ней вождь большевизма утверждал, что литературы, свободной от идеологии, не бывает; литература всегда выражает идеологию какого-то класса, и если она не служит пролетариату, то служит его врагам. И потому, придя к власти, Ленин именно хотел надеть на литературу и искусство намордник «пролетарской», то есть большевистской идеологии. Под «массами» он понимал не совокупность всех слоев народа, а тот же «пролетариат и трудовое крестьянство» — это им искусство должно быть понятно и ими любимо. А что понятно и любимо «массами», определял «авангард», то есть партия. Если в первые годы господства коммунистической системы власть еще не полностью подмяла под себя искусство, литературу, культуру, то только потому, что тоталитарный режим находился в стадии становления, он не мог сразу же подчинить себе всех и вся.

До революции культура и литература на языке Библии набрала в России немалую мощь. Хотя народ говорил в основном на идиш, иврит был широко распространен: на нем велись религиозные службы, на нем были написаны религиозные книги, а затем стала появляться и светская литература — художественная, педагогическая, историческая, философская, научная.


Хаим-Нахман Бялик


Центром иврита была Одесса, где жил и работал «почти гениальный» (по оценке М. Горького) поэт Хаим-Нахман Бялик. Некоторые его произведения были известны всей читающей России — благодаря превосходным переводам В. Жаботинского.[644]

Вокруг Бялика группировались прозаики, поэты, педагоги, энтузиасты иврита. Бялик руководил издательством, выпускавшим на иврите самую разнообразную литературу для детей и взрослых. Активно работали ассоциация учителей иврита, культурно-просветительское общество «Тарбут». В 1917 году, в короткий период свободы между Февралем и Октябрем, возник ряд журналов, периодических литературных сборников. Энергичный деятель культуры Аврам Стейбел начал издавать в переводах на иврит произведения мировой классики — Толстого, Ромена Роллана, Тургенева, Оскара Уальда, Флобера, Золя. Летом 1917 года в Одессе появилась еженедельная газета «Ха-Ам», затем ставшая ежедневной. Ее редактор Бенцион Кац, кстати сказать, быстро распознал суть нового режима и уже в декабре 1917 года в редакционной статье писал: «Русская революция превзошла своей дикостью все отрицательные проявления Французской революции… Нам осталась лишь надежда, что власть новой инквизиции продлится недолго».[645]

Режим оказался живучим, а вот газета просуществовала только до июля 1918 года.

В январе 1920 года, когда коммунисты окончательно утвердились в Одессе, все издания на иврите были закрыты. Просьба разрешить хотя бы один литературный журнал, совершенно аполитичный, была отклонена.

Началось наступление на школы с преподаванием на иврите — как на религиозные, так и на светские.

1 декабря 1918 года Народный комиссариат просвещения обнародовал декрет о школах для национальных меньшинств. Согласно декрету, в любой местности, где набиралось не менее 25 учащихся, желавших учиться на национальном языке, для них создавалась национальная школа. Для кочевых и малых племен, не имевших письменности, в ударном порядке создавалась письменность, записывались и издавались народные песни, сказки, легенды, писались учебники, готовились учителя. Только один язык — из двухсот! — оказался под фактическим запретом: самый древний, несший в себе печать четырех тысяч лет развития цивилизации, необычайно музыкальный, богатый лексически, дававший возможности выражения тончайших оттенков мыслей и чувств.

Борьба с ивритом стала одним из обязательных элементов «культурной» политики большевистской власти. А «впереди планеты всей» в центре и на местах шествовали евкомы и евсекции.

Евсекция объявила родным языком еврейских «трудящихся масс» — идиш. А потому еврейские школы — это школы на идиш, еврейская поэзия и проза — это поэзия и проза на идиш, еврейский театр — это театр на идиш, еврейская публицистика, журналистика, философия, литературная критика, политпросвещение и просто просвещение — только на идиш. Газета «Дер Эмес» объявила иврит языком классового врага — раввинов, капиталистов, сионистов — в противоположность идиш, языку «новой пролетарской культуры».

В Москве, на митинге протеста против дискриминации иврита с горячей речью выступил московский раввин Яков Мазе. Блестящий оратор, не только религиозно, но и светски образованный (окончил юридический факультет), он пользовался огромным авторитетом и был одним из самых активных ходатаев по делам, касающимся евреев. Вся страна помнила яркое, темпераментное, глубоко обоснованное выступление раввина Мазе на процессе Бейлиса, приглашенного в качестве одного из экспертов по религиозным вопросам, так что он был широко известен не только евреям; известность нередко открывала перед ним двери, закрытые для других.[646]

Яков Мазе добился приема у наркома просвещения А. В. Луначарского, который назначил ему встречу почему-то в Ярославле. В ожидании приема Мазе просматривал местную газету и узнал из нее, что накануне Луначарский выступил с речью, в которой назвал пророка Амоса и других библейских пророков первыми в истории коммунистами.

Разговор Мазе начал с этой речи, сказав, что многие идеи, которые сейчас называют коммунистическими, действительно восходят к Библии, а, стало быть, впервые были высказаны на иврите. Он стал объяснять значение библейского языка для мировой цивилизации. Он сказал, что пришел к наркому по поручению учителей, учеников и родителей из города Гомеля, где закрыта школа на иврите, хотя в ней учились в основном дети бедняков.

Луначарский сочувственно выслушал раввина.

— Никто не оспаривает ценности иврита кроме ваших же соплеменников — идишистов. Они утверждают, что иврит — язык буржуазии. Мне интересна ваша оценка иврита как языка пролетариата. Для меня это ново. Припоминаю, что у вас есть поэт, Бялик — он вырос в бедной семье?

Можно представить себе, как поразила Мазе вульгарная постановка вопроса, но, к счастью, Бялик действительно был из бедной семьи, и Мазе ответил:

— В беднейшей! И то же самое можно сказать почти обо всех значимых писателях на иврите.[647]

Луначарский обещал помочь, и поскольку он обладал практически неограниченной властью в сфере образования, казалось, что вопрос решен. Но нарком не пошевелил пальцем для защиты иврита, хотя к нему обращались многие. Профессор Соломон Цейтлин (оставивший воспоминания) объяснил наркому, что идишисты непримиримы к ивриту просто из конкуренции; называть иврит языком буржуазии — это абсурд.

Луначарский ответил, что считает иврит таким же языком, как и все остальные. Он добавил, что ничего не имеет против преподавания иврита в школах, но инициатива должна исходить с мест. Если к нему обратятся с просьбами об организации школ на иврите, он их удовлетворит. (Как будто к нему не обращались!) Профессор ушел обнадеженный, а через несколько дней прочитал в газете публичную речь наркома просвещения, в которой иврит был назван языком клерикалов и эксплуататоров.[648]

Чем объяснить лицемерие наркома? Не тем ли, что «эта сволочь Луначарский», как обозвал его Ленин за «богоискательство» и иные идейные шатания, должен был постоянно доказывать партийным верхам свою пролетарскую несгибаемость, но, будучи главным связующим звеном между властью и интеллигенцией, не хотел прослыть держимордой?

В 1917 году, между Февралем и Октябрем, в Москве появился Наум Цемах, преподаватель иврита, лелеявший мечту — создать театр на языке Библии.

Собственно, театр он создал еще в 1912 году в Белостоке, а через год уже выезжал с ним в Вену — выступать перед делегатами 11-го сионистского конгресса. Успех был огромный, но безденежный, не набралось даже на обратный проезд. Цемаху пришлось уехать одному, чтобы раздобыть деньги и выслать актерам на билеты. Провинциальные гастроли труппы проходили с неизменным успехом, тоже безденежным, а война в конец разорила труппу, она распалась. Но мечту свою Цемах не оставил. В Москве он собрал восемь неопытных, но одержимых энтузиазмом молодых людей, и стал готовить спектакль, по ходу обучая их основам актерской техники. Его театр-студия называлась «Габима» («Сцена»).

Первую зиму студийцы прозанимались в нетопленом помещении, в шубах и валенках. Но Цемаху удалось заинтересовать своим начинанием Станиславского и Горького, которые склонили в пользу театра Луначарского. Появилось помещение; Станиславский отрядил для обучения студийцев и режиссуры своего талантливейшего ученика Евгения Вахтангова.

Успех первого спектакля «Габимы» в Москве («Вечный Жид» Давида Пинского) был огромным, но ведомство Семена Диманштейна объявило театр на языке Библии националистическим и антисоветским. В ответ властям было направлено письмо, подписанное Станиславским, Немировичем-Данченко, Шаляпиным, другими самыми крупными деятелями сценического искусства. В нем говорилось:

«В своеобразии и многокрасочности художественных форм главное обаяние и притягательная сила искусства. Язык не может быть ни буржуазным, ни пролетарским, ни реакционным или прогрессивным. Язык — средство выражения человеческих мыслей. Нельзя заставить актера играть на языке, не созвучном его душе, не гармонирующем с персонажем, которого актер воплощает. Важно, чтобы игра и сценическое воплощение нашли отклик в душах зрителей, и этого „Габима“ достигает».[649]

Письмо было доложено Ленину, и он распорядился не трогать «Габиму».


Шломо Ан-ский (Раппопорт) — писатель, композитор, ученый-этнограф, многолетний глава Еврейской этнографической комиссии, автор пьесы «Диббук».


Особый успех выпал на спектакль «Диббук» по пьесе С. Ан-ского[650] в переводе Х. Н. Бялика. (Пьеса была написана по-русски для Художественного театра, но Станиславский щедро подарил ее «Габиме»). Вахтангов был в восторге от пьесы и вложил в постановку весь свой замечательный талант. На премьере присутствовали Станиславский, Качалов, Москвин, Мейерхольд, Михаил Чехов, Шаляпин, Горький, Шагал. Она стала театральной сенсацией.

Попытки евсекции и газеты «Дер Эмес» возобновить травлю «Габимы» первоначально успеха не имели, но со временем давление усиливалось, а защита ослабевала. Ранняя смерть Вахтангова поставила театр в трудное положение в чисто творческом плане, но еще хуже было все нараставшее политическое давление. В 1926 году, уехав на заграничные гастроли, театр в Советскую Россию не вернулся.[651] Возвращаться, собственно, было некуда, так как иврит к тому времени фактически стал запретным языком, а вся культура на этом языке — сплошное пепелище.

Ивритские типографии были национализированы еще в 1919 году и переданы евсекциям для издания литературы на идиш. Многие писатели и преподаватели иврита пытались покинуть Россию, но запрет на эмиграцию сделал и это почти невозможным. Только личное вмешательство Горького, которого большевистская власть, после недолгой ссоры, усиленно приручала, позволило семьям Бялика и еще одиннадцати писателей выехать из страны. (Дальнейшая творческая деятельность поэта протекала в Палестине, где он и умер в 1934 году).

С отъездом Бялика еврейская культура на иврите в России осиротела, но не прекратила борьбы за выживание. Подросла новая поросль писателей. Некоторые из них были искренне преданы советской власти и писали вполне «партийные» произведения — «национальные по форме, социалистические по содержанию». Табу, наложенное на иврит, в их глазах было временным недоразумением или даже вредительством классового врага (представления вполне в духе времени!) Один из наивных поэтов, Й. Саарони, вспоминал через двадцать лет свою первую реакцию: «Запретить иврит? Это решение было столь нелепым, таким анти-Октябрьским».[652] Другой поэт, Яков Борухин, подчеркивал свою преданность советскому строю тем, что, подписывая свои произведения, рядом со своим именем неизменно писал: «Красный солдат ГПУ».

Все это не помогало, хотя, пользуясь некоторыми вольностями нэпа, частным образом удалось выпустить два-три коллективных сборника. Все они были подвергнуты грубому политическому разносу в «Дер Эмес».

Обращения к властям с просьбой разрешить иврит либо оставались без ответа, либо следовал ответ, что закона, запрещающего иврит, нет, а потому нет надобности и в законе, его разрешающем.

Сопротивление — с каждым годом все более безнадежное — продолжалось еще долго с поразительным, порой геройским упорством. В 1924-25 годах была проведена удивительная по дерзости и масштабу петиционная кампания. Из разных городов и местечек властям были направлены сотни писем от школьников, просивших ввести преподавание иврита в их школах. Молодежная сионистская организация размножила эти письма и широко распространила их в самиздате. Ответом стала еще более агрессивная кампания против «языка раввинов и буржуазии». Детей исключали из школ, активистов арестовывали, книги на иврите изымали из библиотек.

В 1928 году стало известно, что Максим Горький, после нескольких лет эмиграции, возвращается в Россию. Евреи, хорошо помнившие его эмоциональные выступления против антисемитских гонений, восприняли это известие с большой надеждой. В середине июня 1928 года тысячи энтузиастов иврита собрались на тайную сходку в лесу под Тверью, чтобы составить коллективное письмо М. Горькому.

«Трехмиллионная еврейская община России, — говорилось в письме, — не имеет ни одной газеты, еженедельника или ежемесячного журнала на иврите, ни одного книжного издательства. Каждый, кто захочет взять книгу на иврите в библиотеке, должен получить разрешение евсекции, но такие разрешения даются в очень редких случаях. Во всей Советской России нет ни одной школы, в которой изучали бы иврит. Дети и взрослые, которые берут частные уроки иврита, подлежат наказанию. Все наши просьбы и требования — глас вопиющего в пустыне. Мы обращаемся к Вам, дорогой и мужественный борец за свободу культуры для всех народов. Возвысьте Ваш голос протеста против подавления нашей древней культуры».[653]


Хаим Ленский


Профессор Нора Левин высказывает предположение, что Горький либо не получил это письмо, либо его ответ не был доставлен адресату. То и другое не исключено, но возможно и третье: Горький письмо получил, но пальцем о палец не ударил и отвечать на него не стал. Ведь это был уже не тот Горький! Ивритский поэт Хаим Ленский, арестованный в конце 1934 года, тоже пытался воззвать к Буревестнику: «Моя единственная вина состоит в том, что я пишу на языке Библии и Бялика».[654] (Он знал, как высоко Горький отзывался о Библии, как памятнике культуры, и о поэзии Бялика). Возможно, Горький и этого письма не получил, но не исключено, что просто выбросил его или оно еще отыщется в его необъятном архиве. Ленскому он не ответил и ничем не помог. Поэт умер в заключении в 1942 году; чудом уцелевшая (сохраненная другом-зэком) тетрадка с его лагерными стихами была издана в Израиле только в конце пятидесятых. Но это лишь малая часть его творческого наследия. Большая часть пропала, по-видимому, навсегда. Рукописи горят…

Но борьба продолжалась. Так, в 1930 году, в Москве, поэт Абрам Криворучко (Карив) основал подпольную учительскую семинарию. В ней училось 12 студентов, занятия проводились в квартире, снятой у одного крестьянина: группа якобы собиралась для совместной подготовки к поступлению на Рабфак. Школа просуществовала полтора года, пока не была раскрыта чекистами. Понятно, что все 12 студентов (десять мужчин и две женщины) вместе с учителем были арестованы. Но в 1934 году Криворучко удалось вырваться из советского рая в Палестину.

Подпольные школы и кружки существовали во многих городах, в них бесплатно преподавали старые энтузиасты иврита — писатели и педагоги. Все они жили в большой бедности и лишениях, под постоянным страхом быть раскрытыми и арестованными. Но энтузиазм их не иссякал. Они передавали друг другу уцелевшие в личных библиотеках книги и журналы. Иногда удавалось получать какие-то новинки из Палестины. Иногда — отправлять туда свои произведения.

В числе наиболее значительных прозаиков исследователи называют Абрама Фримана, автора многотомной эпопеи под названием «1919». В романе показана жизнь евреев на Украине в разгар гражданской войны. Главный герой романа — Соломон, организатор отряда еврейской самообороны, пытающийся противостоять погромщикам всех мастей. Ребята знают, что их ждет гибель, их девиз: «Продадим свою жизнь подороже». Роман писался в двадцатые-тридцатые годы, но в Советской России не мог быть опубликован. В Палестине вышло три тома, они принесли автору премию Бялика. Задуманы были еще один или два тома, но были ли они написаны, и если да, то какова их судьба, неизвестно.

Фриман не раз пытался уехать из Советского Союза, но его не выпускали. Арестовывали, освобождали, снова арестовывали, а в 1936 году упекли в лагерь на десять лет. Он отсидел от звонка до звонка, выжил, умер в декабре 1953-го.

Поразительна судьба поэта Элиши Родина. Его дарование, по оценкам специалистов, было скромным, и сам поэт это сознавал. Он говорил: «Я не принес с собой сюрпризов, но я принес свое сердце».

Ему пришлось вести войну на два фронта. Один фронт был там, где сражались все приверженцы иврита. Революции и советскому режиму Родин не мог простить профанацию Библии, как и то, что ее надо прятать: говоря его словами, обертывать «Правдой», чтобы «уберечь от дурного глаза». Но не менее важным для него был второй фронт, который проходил по сердцу его единственного сына, Гриши. Каждый день, когда мальчик возвращался из школы, отец садился с ним в запертой комнате и читал ему главы из Библии, чтобы «проветрить его мозги», набиваемые в течение дня «пятилеткой и надругательством над Богом, иудаизмом, человечностью». Борьба была неравная: «их много, а я один». Поэт боялся, что из сына вырастет советский монстр, еще один Павлик Морозов. Драма усугублялась тем, что жена не поддерживала поэта. Она хотела жить как все, и чтобы сын ее был как все, и чтобы муж выкинул из головы дурь: жил, как все, и зарабатывал, как все. Его не раз тягали в НКВД для зловеще-душещипательных бесед. Его упрямство пугало жену: она боялась угодить в лагерь. В конце концов, она ушла и забрала сына.

Парадоксально, но разлука отца с сыном их сблизила. Повзрослевший мальчик сам писал стихи — не на иврите, конечно, а на русском, но в них слышались отцовские мотивы. Когда разразилась война, Грише было шестнадцать лет, но он добровольцем пошел на фронт, вероятно, накинув себе годы; в марте 1942 года погиб под Калинином. Потрясенный отец написал поэму о сыне и послал ее в …военную цензуру. Вот его сопроводительное письмо (в обратном переводе с английского):

«Уважаемые товарищи из военной цензуры!

Посылаемые при сем стихи — о моем сыне Родине Григории Абрамовиче,[655] который добровольно пошел на фронт и погиб под Калинином 14 марта 1942 года. Стихи написаны на языке Библии. Это язык моего детства, язык моего народа, это мой музыкальный инструмент, потому что только на этом языке я умею выражать свои чувства. Я прошу показать их человеку, достаточно знакомому с языком, честному и никак лично не причастному к еврейским национальным устремлениям в Палестине. Я убежден, что точный и честный перевод моих стихов позволит вам без промедления направить их в Палестину, потому что они служат нашей общей цели: победе над Гитлером. В память о моем сыне, который незадолго до гибели выражал удовлетворение тем, что я о нем пишу, я прошу отнестись к моим стихам с должным вниманием и отправить их в Палестину, где публикуются мои работы».[656]

Чем было вызван этот отчаянный демарш? Прежде Родин переправлял свои произведения в Палестину, не спрашивая разрешения властей. Может быть, война перекрыла его каналы связи? Или то была последняя попытка вразумить властвующих варваров, что язык Библии пригоден для вполне «пролетарских», «патриотических» писаний? Безумство храбрых!..

Самое поразительное то, что оно привело к успеху.

Чье-то каменное партийно-бюрократическое сердце на минуту размякло. Не поднялась рука запретить отцу, отдавшему родине несовершеннолетнего сына, воспеть его на том языке, на каком он только и умел. В 1943 году в Тель-Авиве была издана книжка Элиши Родина под названием «Сыну». В нее, кроме стихов, вошло письмо дивизионного комиссара, сообщавшего об обстоятельствах геройской гибели Гриши, и письмо автора в цензуру.

Счастливый конец тяжелой драмы? Это было бы не по-советски.

Авторский экземпляр книги Родина был послан из Тель-Авива на адрес Еврейского антифашистского комитета, где поэт внештатно подрабатывал. Но бандероль из логова «сионизма и клерикализма» всполошила партийных надзирателей, которыми был нашпигован Комитет. Адресату пакет не отдали, а само его поступление — скрыли. Поэт скончался в Москве в 1947 году, так и не «воссоединившись» с собственной книгой, может быть, даже не зная о ее выходе в свет. Уже то хорошо, что «умер в своей постели». Проживи он еще пару лет, такой конец был бы менее вероятен.

Так была утоплена Атлантида, под названием «Ивритская культура в СССР».

Какое отношение ко всему этому имеет книга А. И. Солженицына? Очень небольшое. В пятисотстраничной толще его второго тома, посвященного тому, как русские и евреи жили вместе под красным стягом, уничтожению ивритской культуры посвящено несколько скупых фраз в разных местах, общим объемом едва ли более половины страницы. Подробности опущены, людские судьбы автору не интересны, названо вскользь только одно имя — Бялик. Но чего автор не забывает, так это подчеркнуть, что «по настоянию Евсекции Еврейский комиссариат объявил иврит „реакционным языком“» (т. II, стр. 253), словно Евсекция и Евком были не инструментами большевистской власти, а самой властью. Создается впечатление, что евреи сами громили свою культуру — не вместе с русскими большевиками, а отдельно.

При большой скупости в освещении разгрома еврейской культуры Солженицын довольно щедро повествует о том, как в те же 20-е годы досужие эмигранты, русские и евреи, собирались вместе в уютных парижских кафе — потолковать о росте в Советской России антисемитизма. Причина этого роста объяснялась тем, что «„долго угнетенное [при царизме] русское еврейство, получив свободу [!], ринулось завоевывать позиции, до сих пор ему недоступные“, что и раздражает русских» (т. II, стр. 195). Держась «средней линии», Солженицын не забывает сообщить, что не все русско-еврейские парижане соглашались с такими трактовками, некоторые категорически возражали против того, чтобы сажать еврейский народ на скамью подсудимых. Но никто, похоже, не называл истинную причину роста антисемитских настроений: проводимую властью политику культурного геноцида евреев. Кажется, очевидно, что политический курс власти не может не влиять на подвластное население. Но завсегдатаи парижских кафе не замечали этой очевидности. Так, во всяком случае, получается — по Солженицыну.

Интерес к ивриту стал оживать лишь в семидесятые годы — в узком кругу евреев-отказников. Но это не было возрождением ивритской культуры в стране. Отказники были нацелены на эмиграцию и ставили перед собой утилитарную задачу: осваивать язык страны своего будущего проживания. Но даже этому невинному занятию власти препятствовали, как только могли.

В Советской России частное преподавание не было запрещено. Требовалось только зарегистрироваться, отчитываться в получаемых доходах и платить налоги. Преподавать можно было математику, физику, биологию, литературу, русский и иностранные языки. Но не язык «клерикалов, эксплуататоров и сионистов». Преподавателям иврита отказывали в регистрации, «строго предупреждали», а затем преследовали за тунеядство. Иосифу Бегуну такое «тунеядство» стоило нескольких обвинительных приговоров и десяти лет тюрем, лагерей, ссылок и пересылок.

Вот такую свободу получили евреи от большевиков.

«Прогрессивный» язык

«Культуру на идише ждала судьба гораздо оживленнее», пишет Солженицын (т. II, стр. 253), в чем, несомненно, прав. Взяв с первых же лет, даже месяцев советской власти курс на искоренение «реакционного» языка, большевики активно противопоставляли ему «прогрессивный» идиш — бытовой язык основной массы еврейского населения России. По сравнению с ивритом это был язык сравнительно молодой, не универсальный (на нем говорили евреи Восточной Европы, но не «сефарды», бухарские, горские и другие) и, так сказать, заемный: производный от немецкого.

После изгнания из Испании (конец XV века), значительные массы евреев осели в германских государствах, где и переняли разговорный язык местного населения, пополняя его гебраизмами — для обозначения некоторых особенностей внутренней жизни еврейских общин. Для письменных сношений использовали древнееврейский алфавит и некоторые правила письма (справа налево). Так образовался идиш. Мигрируя дальше на восток, в славянские земли, евреи (ашкенази) продолжали пользоваться этим языком, хотя его словарь постепенно пополнялся славянизмами.

Ревнители библейского языка смотрели на идиш свысока, именовали его «жаргоном» (испорченным немецким), считали языком плебеев и невежд. Когда началось сионистское движение, то вопросов об официальном языке будущего еврейского государства не возникало — им, конечно, должен был стать иврит. Зато противники сионизма, предпочитая синицу в руке журавлю в небе, то есть считая, что еврейские массы должны добиваться равных прав и лучших условий жизни в самой России (Германии, Австро-Венгрии, Румынии и т. д.), были поборниками идиша.

Борьба между двумя направлениями была не только неизбежной, но и плодотворной: она способствовала осовремениванию иврита и культурному обогащению идиша. То, что в конце XIX — начале XX века наступил расцвет литературы на иврите (Бялик) и на идише (Шолом-Алейхем), видимо, не в последнюю очередь стало результатом соперничества между двумя ветвями еврейской культуры.

Все резко изменилось, когда большевики стали наводить революционный порядок «на еврейской улице». Ополчившись против иврита, они должны были искать опору в идише. В местах компактного проживания евреев, то есть в основном в местечках бывшей черты оседлости создавались даже еврейские советы, все делопроизводство в них велось на идише. По данным Норы Левин, к 1927 году таких советов было 130, а к 1932 году — 168. Избирались в них, как повсюду в СССР, «кандидаты блока коммунистов и беспартийных» — советские выборы без выборов. Но и в этом «празднике жизни» могло участвовать только 11 процентов еврейского населения. Остальные 89 процентов либо проживали не компактно, либо не имели права голоса. Нора Левин подсчитала, что в местечках, из десяти лишенцев восемь были евреями, так что говорить о том, будто эти советы в какой-то мере «представляли» еврейское население можно с очень большой натяжкой. Их задача состояла в том, чтобы проводить в жизнь директивы вышестоящих властей на понятном населению языке.

На Украине, в Белоруссии и западных областях Российской Федерации (бывшая черта оседлости) создавались еврейские школы, техникумы, исследовательские учреждения, отделения в некоторых педагогических вузах и университетах. Издавались на идише газеты, журналы, работали книгоиздательства, театры.

В 1921 году в Москве был открыт Еврейский камерный театр, скоро ставший Государственным Еврейским театром (ГОСЕТ). Его основатель и художественный руководитель Александр Грановский был профессионалом высокого класса, учеником выдающегося немецкого режиссера Макса Рейнхарда. Его красочные, музыкальные, феерические спектакли пользовались большой популярностью, театр уверенно вошел в обойму ведущих театров Москвы, его посещали не только евреи. Правда, Грановский доверия властей не оправдал. В 1928 году театр отправился в длительные зарубежные гастроли, после чего руководитель труппы на родину не вернулся.

Советские власти немало потрудились над тем, чтобы помочь Грановскому стать «невозвращенцем». Триумфальный успех театра в Европе не на шутку их всполошил. О гастрольных спектаклях ГОСЕТа с восторгом отзывались виднейшие интеллектуалы Европы, о нем наперебой писали газеты самых разных направлений — как «буржуазные», так и коммунистические, тогда как советская пресса хранила молчание. А затем в «Вечерней Москве» от 6 октября 1928 года (гастроли начались в марте!) появилась очень двусмысленная статья наркома просвещения А. В. Луначарского. Он писал о заграничном турне ГОСЕТа: «Успех его можно назвать смешанным. С одной стороны, нет никакого сомнения, что и пресса, и очень значительная часть публики всюду, где появляется этот театр, приветствует его тонкое и острое искусство, с другой стороны, некоторые газеты — часть буржуазной и даже эмигрантской печати — всячески стараются ослабить политическое значение этого успеха, заявляя, что в театре нет и следа какой-либо советской идеологии, что этот театр чужеродный у нас и непоказательный для подлинного лица нашего театра. К сожалению, руководители Еврейского театра, по-видимому, не сделали всего, что предписывал им прямой советский долг для того, чтобы резко опровергнуть такого рода ложные суждения и подчеркнуть свою коренную принадлежность именно к советскому театру, о чем мы так часто слышали от них здесь, в Москве».[657]

Возможно, опасаясь того, что ГОСЕТ последует примеру «Габимы», Москва приказала театру прервать гастроли и вернуться. Грановский к этому времени успел заключить годовой контракт на осуществление нескольких постановок в Берлинском театре и, то ли под этим предлогом, то ли по этой причине, задержался на Западе. В Москве тотчас распространились слухи, что он навсегда остался за границей, порвал с СССР, с ГОСЕТом. Грановский опроверг их письмом в «Известия». Такие же наветы опровергал Соломон Михоэлс, ставший временным (так казалось ему и другим) художественным руководителем театра. По мнению биографа Михоэлса, «кампания, поднятая в печати против Грановского, была спланированной, целенаправленной»,[658] так что Грановский побоялся вернуться.

При всех успехах ГОСЕТа театр подвергался все более жестким проработкам. Чтобы спасти театр, нужно было «повернуться лицом к современности», то есть ставить «идейные», хотя и слабые пьесы. Такие и были поставлены под руководством Михоэлса, чем он выторговал себе право на создание «Короля Лира» и ряда других спектаклей, которые обессмертили его имя и утвердили славу ГОСЕТа как театра мирового класса. Платить за это приходилось дорого. В том числе публично отмежевываться от своего учителя (чем ему уже нельзя было повредить), петь хвалу товарищу Сталину, словом проводить партийную линию.

Выдающийся талант артиста, помноженный на личное обаяние, общественный темперамент и на умение ладить с властями, определили то уникальное положение, какое занял Михоэлс в культурно-общественной жизни на излете 1930 годов. Оно стало еще более значимым и весомым в годы войны, когда он возглавлял Еврейский антифашистский комитет. Когда его хоронили (1948), «среди сотен венков было [только] четыре еврейских». Об этом напомнил его преемник и ближайший сподвижник Вениамин Зускин на Неправедном суде над еврейской культурой. Зускин пытался напомнить судьям, что «буржуазный националист» Михоэлс отнюдь не замыкался в среде евреев.[659]

Общественная роль, которую играл Михоэлс почти два десятилетия, была столь же трагична, как лучшая его сценическая роль. Пожалуй, еще трагичнее. Ибо если король Лир отказался от королевства по собственной прихоти и высокомерию, то королевство Михоэлса таяло и сжималось, как шагреневая кожа. То была роль хранителя неумолимо гаснущего (гасимого!) очага.

Аналогичной была роль его сподвижников — ведущих мастеров культуры на идише, хотя большинство из них осознали это с опозданием.

Гражданская войны и политика военного коммунизма заставили ряд еврейских писателей (писавших на идише) покинули страну. Но во второй половине 20-х годов некоторые стали возвращаться. Их захватила волна сменовеховства: если не вместе с русскими коллегами, то параллельно с ними они двинулись назад, в «Каноссу».

Из русских писателей, вернувшихся из эмиграции, наиболее известны Алексей Толстой, Илья Эренбург; позднее — Александр Куприн (похоже, желавший только умереть на родине) и Марина Цветаева (которая умирать не хотела, но жить не смогла); тем же потоком оказались захвачены Давид Гофштейн, Дер Нистер, Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон. Того, что писатели-гебраисты в те самые годы пытались выбраться из России, они не могли не знать. Не исключено, что на каких-то пограничных пунктах им доводилось встречаться с беглецами. Не трудно представить себе, как усмешливо глядели они друг на друга, вертя у виска указательным пальцем — как в известном анекдоте.

Наслышанные о «безграничных возможностях» для развития еврейской культуры на идише в Стране Советов, писатели возвращались окрыленными. Однако действительность очень скоро стала подрезать им крылья. Прежде всего, оказалось, что хотя более 70 процентов евреев считали своим родным языком идиш,[660] в школах на этом языке училось не больше 20–25 процентов еврейских детей, главным образом, из-за нехватки учителей. Старые квалифицированные учителя были на подозрении — если не в прямой контрреволюции, то в недостаточной пролетарской сознательности, в отсутствии боевитости по отношению к религии, в «идишизме» (как бы дико это не звучало, но в еврейских шкалах это считалось грехом!). Доверить им юное поколение строителей коммунизма советская власть не хотела, а учителей рабоче-крестьянского происхождения и образа мыслей готовить не успевала.

Что касается еврейских «масс», то к советизированным еврейским школам, они относились, мягко говоря, с прохладцей. В этих школах велась массированная атака на иудаизм, причем в самой вульгарной форме. Подвергались поношению традиционные еврейские праздники, правила кошерной пищи, субботний отдых, сложившиеся веками обычаи и обряды. Большинство родителей — даже неверующих — не хотели расставаться с традициями, составлявшими важную часть жизни еврейской семьи. Они предпочитали отдавать детей в русские или украинские школы. Там тоже велась антирелигиозная пропаганда, но более общего характера: в ней не было целевой анти-иудейской направленности. Если ребенок не приходил на занятия в субботу или в день религиозного праздника, то в русской школе на это смотрели как на обычный прогул, в еврейских же школах родителей требовали к ответу.

Но для того, чтобы еврейский ребенок был принят в русскую школу, одного желания было мало: детей записывали только в еврейскую школу, если таковая имелась в наличии, хотя — кроме языка — ничему еврейскому в них не учили. Не только религия была под запретом, но и еврейская история (вместо нее преподавали предмет «классовая борьба у евреев»), и история еврейской литературы (разрешалось знакомить детей с творчеством только трех дореволюционных писателей Шолом-Алейхема, Менделе Мойхер Сворима и Ицхока Переца — и ни одного из живших за пределами СССР). Сам язык преподавался на примитивном уровне: это был реформированный и советизированный идиш. Из него изгонялись слова древнееврейского происхождения, их заменяли славянизмами (в основном русизмами). Написание слов было изменено на фонетическое, благодаря чему слова древнееврейского происхождения, которые не удалось вовсе изгнать из идиша, писались иначе, чем на иврите. Даже сам алфавит подвергся ревизии: из него убрали пять «лишних» букв. Во благо ли была реформа алфавита или во вред, я не берусь судить (русский алфавит тоже освободили от нескольких букв — вроде бы без заметного ущерба). Важнее то, что любое несогласие с «революционными» новшествами клеймилось как «националистический уклон, чуждый пролетарских идей». Хорошо хоть «не делали серьезных попыток вообще отказаться от древнееврейского алфавита и перейти на латиницу или кириллицу, что проделывали с некоторыми другими языками».[661] А ведь могли бы. Так что — спасибо партии за это!

Учителю отводилась ключевая роль не только в школе, но и во всей жизни местечка. Ему надлежало вести просветительскую работу среди населения — выступать с докладами, лекциями, устраивать «красные уголки», развешивать плакаты и прочую наглядную агитацию. Во многих случаях учитель был в местечке единственным интеллигентом, проводившим партийную линию. Директор Бюро образования центральной Евсекции Михаил Левитан уже в 1923 году докладывал, что советская еврейская школа стала «революционизирующим фактором» еврейской жизни.[662]

Еврейская школа создавалась для быстрейшей «советизации» подрастающего поколения, а не для приобщения его к ценностям национальной культуры, потому и долговременных перспектив для ее развития не было.

Революция и гражданская война более чем вдвое сократили еврейское население страны: граница Советской России разрезала бывшую черту оседлости на две неравные половины, большая ее часть оказалась за кордоном (Польша с Западными областями Украины и Белоруссии, Бессарабия, отошедшая к Румынии, Прибалтийские страны). Затем число советских евреев, читавших и говоривших на идише, продолжало сокращаться, а без читателей не может быть и писателей. Но пока писатели были, между ними шла грызня — точно такая же, как и в большой, русской литературе.

В обеих литературах группы писателей объединялись в два основных лагеря: «пролетарских писателей» и «попутчиков». Даже названия изданий, вокруг которых концентрировались представители двух лагерей, были сходными. У пролетарских русских писателей был журнал «Октябрь»; пролетарские еврейские писатели издали коллективный сборник «Октябрь». Главным журналом русских попутчиков была «Красная новь», и на идише был выпущен сборник с похожим названием «Найерд». Позднее каждая из групп смогла издавать свой журнал: в Минске пролетарский ежемесячник «Дер штерн» («Звезда»), в Харькове ежемесячник «Ди роте вельт» («Красный мир»). «„Октябрь“ — наш, „Найерд“ — с нами» — так пролетарская критика проводила различие между двумя лагерями. Лишь не зная обстановку тех лет, можно считать его несущественным.

Среди попутчиков было немало талантливых прозаиков и поэтов; но, в силу непролетарского происхождения и интеллигентских шатаний, они то и дело впадали в какую-нибудь буржуазную ересь. Израильский исследователь советской литературы на идише Хаим Шмерук приводит документ, в котором пролетарский критик классифицировал ереси попутчиков.

Писатели отделяют себя от реальной жизни. Замыкаются в индивидуализме и символизме. — Дер Нистер, Л. Резник.

Идеализация уходящих классов, эмоциональная вовлеченность в их жизнь. — Н. Лурье.

Пассивное отношение к жизни. —  Й. Кипнис.

Эпикурейство, преувеличение ценности уходящему мгновению. —  З. Аксельрод.

Отсутствие собственной позиции, нейтральность, отстраненность — общее зло.[663]

Шмерук добавляет, что список грехов и грешников легко можно было бы пополнить: постоянному клеймению подвергались «еврейский шовинизм» и «национализм», в чем обвинялись Перец Маркиш, Самуил Галкин, Эзра Фининберг, С. Розин, Л. Квитко, А. Каган.[664]

Во главе пролетарской критики стоял Моше Литваков, главный редактор главной партийной газеты «Дер Эмес» («Правда»). Литваков был одним из нескольких большевистских функционеров относительно высокого ранга, кто, как Семен Диманштейн, получил традиционное еврейское образование. Он превосходно владел ивритом, разбирался в религиозной литературе, в молодости даже слыл выдающимся талмудистом. Он получил и светское образование: живя в эмиграции в Париже, окончил Сорбонну. До революции он состоял в партии сионистов-социалистов, то есть, по большевистским понятиям, был буржуазным националистом. Октябрь и последующие события помогли ему изжить «заблуждения». В 1921 году он вступил в компартию и стал видным деятелем Евсекции, где остро не хватало людей, знакомых с еврейской культурой. Как главный редактор «Дер Эмес», Литваков фактически возглавил всю большевистскую печать на идише. Ведя войну с ивритом, он не оставлял в покое и писателей-идишистов, бдительно выискивая у них всевозможные «уклоны».

В 1929 году были изданы две книги Переца Маркиша — роман «Из века в век» и поэма «Братья». Они были восприняты как большой успех еврейской литературы. Но на их презентации (как теперь бы сказали) Литваков обвинил автора в узко национальном подходе к революции, в воспевании жертвенности, в том, что все революционеры в его романе — евреи, а русских и украинцев нет. Маркиш возразил, заметив, что в романах русских писателей, как правило, действуют только русские революционеры и это считается нормальным; почему же в еврейском романе не могут быть выведены только еврейские революционеры? Газета «Дер Эмес» назвала вылазку попутчика «ужасом ада».

Но внимание партийных надсмотрщиков переключилось на другого еретика, Лейба Квитко. В его книге сатирических стихов высмеивался сам Литваков — «каркающая птица» (буквально «вонючая птица»), которая мельничным жерновом повисла на шее еврейской литературы.

Смелость поэта объяснялась тем, что партия проводила кампанию «критики и самокритики, не взирая на лица», так что Квитко просто выполнил социальный заказ. Но…

Партийная инквизиция как раз снимала стружку с Бориса Пильняка, чья повесть «Красное дерево» была забракована цензурой, но вышла в Германии. Спустить такую «антисоветскую» акцию власти не могли. Пильняк должен был уйти с поста председателя Всероссийского союза писателей и с тех пор (вплоть до гибели в чекистском застенке) оставался в опале. В малой еврейской литературе требовалось найти козла отпущения, дабы в бдительности не уступать старшему брату. Квитко и выпала роль еврейского Пильняка. Его стихотворение было расценено как контрреволюционный акт. Ситуация обострилась еще сильнее, когда Давид Гофштейн написал письмо в защиту Квитко. Он привел выдержки из скулодробительных статей Литвакова, показав, что проводимая им линия ведет к деградации еврейской литературы. Не имея возможности опубликовать свое письмо, Гофштейн разослал его многим видным писателям и литературным надсмотрщикам. Литваков поднял перчатку и разгромил вылазку еще одного «классового врага».

Все это совпало с нападками на ГОСЕТ после его гастролей и невозвращенчества Грановского, что еще больше сгустило тучи над еврейской культурой. Но вдруг «пролетарская диктатура» Литвакова оборвалась: ему был нанесен удар с тыла, откуда он меньше всего мог его ожидать. Своей мощной фигурой Литваков заслонял дорогу молодым пролетарским критикам, и они давно уже вострили когти. Случай представился, когда Литваков похвально отозвался о поэтическом сборнике Самуила Галкина, одного из самых талантливых, хотя и не громких, еврейских поэтов. Образный строй поэзии Самуила Галкина восходил к традиционной еврейской лирике, к библейским мотивам; «светлое будущее» еврейской культуры в стране социализма ему представлялось мрачным. Для партийных ортодоксов это были страшные преступления, но даже на Литвакова подействовала проникновенная лирика поэта.[665]

В эту ахиллесову пяту и впились стрелы «молодых пролетарских критиков». У Литвакова обнаружили тайное почитание иврита и тайный национализм. Заодно в тайном национализме было обвинено все руководство Евсекции, вскоре ликвидированной. Литваков был арестован в 1937 году — вместе с Диманштейном и другими бывшими руководителями Евсекции. В том же году он умер в застенке, вероятно, не выдержав пыток. Гонимые им поэты и писатели к тому времени уже не числились в попутчиках, а, напротив, вошли в фавор и пользовались привилегиями элиты, платя за это обязательную партийно-патриотическую дань.

«Пролетарские критики» не только блюли идеологическую чистоту, но становились законодателями эстетических норм. Все более обязательным становилось фанфарное воспевание «социалистического строительства города и деревни». Положительными героями могли быть только строители коммунизма с правильным классовым сознанием; а отрицательными — враги социализма, лишенные каких-либо симпатичных черт. Никакой символики, никаких подтекстов, сложных ассоциаций, никакого «национализма» (этот ярлык наклеивался на все еврейское).

«Следует подчеркнуть, что многие произведения, признанные непригодными для печати, до нас не дошли. Мы также не располагаем оригинальными текстами произведений, „исправлявшихся“ различными цензорами», — отмечает Х. Шмерук, указывая, что первым цензором своих произведений должен был быть сам писатель.[666]

О том же Юдель Марк:

«Литература находилась как бы в обручах. Чистая лирика почиталась контрреволюцией. Национальные эмоции — до [Второй мировой] войны — находились под табу. Писатель мог описывать только настоящее или недавнее прошлое. За это духовное закрепощение писатель получал свою „порцию мяса“. Он принадлежал к привилегированным в советском обществе. Материально он был обеспечен, но, с другой стороны, у него возрастал страх за завтрашний день — как бы не провиниться и не утратить все привилегии, а может быть, как в период чисток в 30 годах, и самую жизнь. В таких условиях почти невозможно знать, — что в данном произведении написано в соответствии с побуждениями писателя, а что продиктовано страхом или погоней за специальным вознаграждением».[667]

Одним из самых даровитых писателей был Дер Нистор (Пинхус Каганович), но он не умел и не хотел подлаживаться под партийные директивы. До революции он сделал себе имя как тонкий стилист-символист. Но в советские годы ему приходилось зарабатывать на жизнь репортерством и иной поденщиной. В отчаянии он обратился к брату, жившему в Париже, за материальной поддержкой, без чего он не мог бы написать давно задуманный роман. Его письмо позволяет проникнуть в ту тяжелую атмосферу, в которой задыхалась еврейская литература под железной пятой пролетарской диктатуры.

«Если ты меня спросишь, почему мне пришлось заниматься технической работой, а не творческой, я отвечаю тебе, что то, что я писал до сих пор, вызывало в моей стране жесткую оппозицию. Этот товар не пользуется спросом. Символизму нет места в Советской России, а как ты знаешь, я всегда был и остаюсь символистом. Очень трудно такому человеку, как я, который с такими усилиями оттачивал свой метод и свою манеру письма, перейти к реализму. Это не вопрос технических навыков. Тут надо заново родиться. Надо вывернуть наизнанку свою душу. Я проделывал над собой некоторые эксперименты. Сначала ничего не получалось. Теперь, кажется, я нашел путь. Я начал писать книгу, которую я и мои близкие друзья считают важной. Я хочу весь отдаться этой книге. Она о моем поколении, обо всем, что я видел, и воображал. До сих пор почти невозможно было ею заниматься, потому что все мое время уходило на то, чтобы зарабатывать на жизнь. За мои прежние произведения я не мог получить ни копейки… Но я обязан написать эту книгу, если не напишу, мое внутреннее „я“ погибнет. Если я этого не сделаю, я буду вычеркнут из литературы и из жизни, потому что не мне тебе объяснять, что для писателя жить — значит писать, а если он не пишет, то и не живет».[668]

В 1939 году увидел свет первый том дилогии Дер Нистера «Семья Машбер» (в 1947 году — второй том). «Во вступлении автор еще платит кой-какую дань властям, но не в самом романе, где дано описание Бердичева с семидесятых годов прошлого столетия. С большой симпатией изображаются в нем талмудисты и хасиды, особенно верные ученики реб Нахмана из Брацлава. Перед нами встают незабываемые образы верующих евреев. Этот роман — самое несоветское и внутренне самое свободное произведение еврейской прозы в Советском Союзе. Дер Нистор остался верен самому себе также в рассказах военных лет. Его три рассказа „Жертвы“ — подлинные жемчужины».[669]

Как такие произведения могли увидеть свет? Вероятно, в этом одно из многих чудес страны чудес. Если бы все партийные доктрины в области культуры, как и в хозяйственной жизни и вообще в жизни, проводились с железной непреклонностью, то страна просто вымерла бы.

Как выжить, как удержаться на плаву и не утратить свое творческое лицо, свое неповторимое видение мира? Перед такой дилеммой постоянно находился Михоэлс, его театр, каждый одаренный писатель. Но не каждый был Дер Нистором. Как в русской литературе не каждый был Михаилом Булгаковым, или Осипом Мандельштамом, или Анной Ахматовой, или Михаилом Зощенкой. Впрочем, и Булгаков пытался «реабилитироваться» пьесой о Сталине, и Ахматова пела осанну вождю («И благодарного народа / Он слышит голос: „Мы пришли / Сказать — где Сталин, там свобода, / Мир и величие Земли“»), и Зощенко писал слащавые рассказы о Ленине, участвовал в сборнике о Беломорканале. Все были вместе — в одной лодке. Всех одинаково трясло, хотя и не одинаково тошнило. Давид Бергельсон, тонкий прозаик, стал писать «соцреалистические» романы. Лейб Квитко, зализав раны, нашел свою нишу в сочинительстве детских стишков, на каковом поприще стяжал невероятную для этнического поэта популярность. Его пионерские стихи, легкие, как считалки, и в то же время очень «идейные», «тимуровские», переводились на русский и многие другие языки, издавались миллионными тиражами, входили в школьные учебники и хрестоматии. Но когда дошло до награждения писателей орденами (1939), единственный орден Ленина, выделенный для еврейской литературы, достался не Квитко, а Маркишу, хотя, по свидетельству его супруги, «многие поглядывали на Маркиша, как на обреченного. Трудно установить сегодня, отчего Маркиш остался в то время на свободе».[670] (Но она тут же дает правдоподобное объяснение: «Одна из версий сводится к тому, что Сталин в беседе с Александром Фадеевым говорил о Маркише как о прекрасном поэте. Могущественный Фадеев поспешил принять это к сведению, и Маркиш до времени избежал судьбы многих своих коллег».[671]

Вероятно, самыми страшными для культуры (еврейской, русской и всех культур, «национальных по форме и социалистических по содержанию») были не «колодки, в которые власть загоняла литературное творчество» (Ю. Марк), а то, что писатели сами загоняли себя в эти колодки. («Не носите, евреи, ливреи, / Не ходить вам в камергерах, евреи», — поколением позже подведет грустный итог Александр Галич).

«Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, — читаем у Эстер Маркиш, — разговор очень откровенный и по тем временам [тот же конец 1930-х гг. ] смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: „Хватит! Я не могу больше!“ — и выбежал вон. На улице он сказал мне: „Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки!“» Маркиш, объясняет его жена, «был „подкован политически“ в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы… надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша тоже смертью».[672]

В большей или меньшей мере это замечание можно отнести к любому из лучших писателей эпохи (о худших не говорим).

Со второй половины 1930-х годов партия взяла курс на ликвидацию культуры на идише. Еврейские школы были закрыты, издания стали сворачиваться, волна репрессий унесла некоторых еврейских писателей. Процесс был заторможен нападением Гитлера на Советский Союз. То есть многократно ускорен, но инициатива «окончательного решения» перешла в руки нацистов. А поскольку «враг моего врага мой друг», то Сталин сообразил, что евреи могут еще пригодиться.

При Совинформбюро был создан Еврейский антифашистский комитет (ЕАК). Одновременно были созданы антифашистские комитеты ученых, женщин, молодежи, но, похоже, что наиболее эффективным оказался именно ЕАК. Он готовил тысячи статей, очерков и различных материалов — о зверствах нацистов и о героической борьбе против них Советского Союза. Пройдя советскую цензуру, эти материалы направлялись в зарубежные издания — еврейские и общие, и производили нужное партии и правительству впечатление.

Триумфальная поездка в Америку в 1943 году Соломона Михоэлса и приставленного к нему в качестве политкомиссара Ицика Фефера (пролетарского поэта и негласного агента НКВД) позволила собрать огромные средства и принести политические дивиденды.

После победы Сталин снова взял дело «окончательного решения» в свои руки, а поскольку ЕАК стал помехой для осуществления его планов, его решили ликвидировать вместе с активом.

В ноябре 1947 года в ГОСЕТе до глубокой ночи шли репетиции спектакля к 30-летию революции. В одну из таких ночей, уже в три часа утра, когда актеры стали расходиться, Михоэлс попросил своего ближайшего сподвижника Вениамина Зускина задержаться.

«Он пригласил меня к себе в кабинет и показал мне театральным жестом Короля Лира место в своем кресле. „Скоро ты будешь сидеть вот на этом месте“. Я ему сказал, что я меньше всего желаю занимать это место. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно высоко взлетел, как бы головка не слетела“. Это было письмо, которое он мне показал и о существовании которого я никому не говорил, даже собственной жене. После этого Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года».[673]

Через три месяца Зускин занял место убитого Михоэлса, но дни театра уже были сочтены.

Вслед за арестом ведущих деятелей еврейской культуры было ликвидировано еврейское отделение Союза писателей, закрыты еврейские театры по всей стране, закрыты газеты, издательства. Даже сам шрифт был вывезен и исчез. Идиш стал таким же запретным языком, как и иврит. Вторую ветвь еврейской культуры постигла та же участь, что и первую — со сдвигом в полтора десятка лет. В 1952 году вышел 15-й том второго издания БСЭ; в статье «Евреи» сказано: «в прошлом на идиш[е] говорили е[вреи] России» (курсив мой. — С.Р.).[674] В прошлом — не в настоящем!

Правда, сталинские соколы несколько опережали события: по переписи населения 1959 года, 25 процентов евреев назвали своим родным языком идиш. (Впрочем, большинство из них — жители или выходцы из Прибалтики, Молдавии, западных областей Украины и Белоруссии, куда советская власть пришла — и процесс насильственной денационализации начался — на двадцать лет позже). Но если вспомнить, что по переписи 1926 года таких было более 70 процентов, то «прогресс» впечатляющий. В 1970-м говорящих на идише оставалось чуть больше десяти процентов, а к середине 1990-х годов — два процента (и один процент — на иврите).[675] Так что тенденция в БСЭ была определена верно.

Глубина и эффективность разгрома еврейской культуры на идише раскрылась мне задолго до знакомства с цифрами. В конце 1970-х годов мой школьный товарищ познакомил меня со своим родственником Борисом Гершманом, скромным и мало известным, но много помнившим человеком.

В 30-е годы Борис Гершман окончил театральный техникум при ГОСЕТе и был принят в театр. На войне потерял ногу, после чего не мог выступать на сцене. Михоэлс взял его обратно в театр — на административную должность. В январе 1948 года, когда в театр позвонили из Минска, трубку поднял Борис Гершман. Он первым услышал страшную весть о гибели Михоэлса «в автомобильной катастрофе».

После закрытия театра Гершман успел поработать корректором в издательстве «Дер Эмес». Он рассказал, как нагрянул отряд НКВД, выгнал сотрудников и опечатал помещение.

О Гершмане вспомнили через десять лет, когда, в связи с приближением столетнего юбилея Шолом-Алейхема, которое отмечалось во всем мире по программе ЮНЕСКО, власти посчитали полезным издать на языке оригинала его однотомник. Гершмана просили помочь отыскать типографский еврейский шрифт. Бывший корректор припомнил обрывки давних разговоров — о том, что при закрытии издательства «Дер Эмес» шрифт вывезли, кажется, в типографию «Известий». Там, в подвале, он и был найден. Его разобрали, промыли бензином. Гершману пришлось набирать книгу, а затем вычитывать корректуру. Он рассказывал, как у него дрожали руки от волнения и страха: десять лет он не видел еврейского текста, подзабыл правописание и боялся наделать ошибок. Он показал мне этот небольшой томик. Я повертел его в руках, но прочитать не мог даже названия. Для моего поколения идиш был столь же далек, как египетские иероглифы.

В 1961 году в Москве был открыт журнал «Советиш геймланд» («Советская родина»). Главным редактором стал Арон Вергелис, еврейский поэт советской формации, идиш знал потому, что учился в еврейской школе в Биробиджане. Его официальная карьера началась с того, что он сменил Переца Маркиша на посту директором радиопрограмм на идише, когда тот — незадолго до ареста — был смещен. В то время, когда ведущие деятели еврейской культуры проходили круги лубянского ада, и даже после их расстрела Вергелис, должным образом инструктированный, выезжая в Европу, заверял западных коллег, что слухи об исчезновении еврейских писателей вздорны. Они живы-здоровы, благоденствуют на курортах Крыма, где и творят свои новые произведения.[676]

Но у лжи короткие ноги; после того, как таить правду стало невозможно, Вергелису на Западе не подавали руки, подвергали обструкции. При всем том Нора Левин считает, что в деятельности Вергелиса была и положительная сторона: он старался содействовать оживлению еврейской культуры и еврейского самосознания. Она указывает на то, что в журнале «Советиш геймланд», наряду с пропагандистской дребеденью, публиковались и вполне достойные произведения; редакция служила центром притяжения для людей, не утративших интереса к еврейской культуре.

Должен сказать, что в 1980 или 81 году я пару раз бывал на вечерах в редакции «Советиш геймланд». Запомнилось выступление Михаила Членова — этнографа, серьезно интересовавшегося историей еврейской культуры. Но из разговоров с сотрудниками редакции (в их числе был мой друг Лев Фрухтман, ныне живущий в Израиле) я вынес убеждение, что Арон Вергелис вынужденно терпел эти сборища и боялся их как огня: как бы не прозвучало чего-то недозволенного.

Году в 1976 мне довелось побывать в Биробиджане. Местная газета издавалась на двух языках: «Биробиджанская звезда» и «Биробиджанер Штерн». Я заглянул в редакцию и был сердечно встречен двумя самыми молодыми сотрудниками газеты на идише — Леонидом Школьником и Романом Шойхетом (одному тогда было под сорок, другому за сорок). Они меня поводили по городу и рассказали, что почти весь тираж газеты уходит заграницу: в самом Биробиджане читать ее некому. Все сотрудники редакции кроме них двоих давно перешагнули пенсионный возраст, пополнения не предвидится, газете предстоит умереть естественной смертью. Они показали мне местную синагогу — маленький покосившийся сарайчик с амбарным замком на двери. Вспомнили о том, как несколькими годами раньше, под Первомай, в Биробиджан приезжал американский журналист Генри Шапиро и как специально для него (и его фотоаппарата!) был срочно намалеван транспарант на идише. Те, кто его нес в колонне демонстрантов, не могли его прочитать.[677]

Судьбе советской культуры на идише автор «Двухсот лет вместе» уделяет несколько больше места (точнее, несколько мест), чем ивритской. Но в толще пятисотстраничного тома эти крохотные вкрапления выглядят чем-то побочным: не затронуть нельзя, а углубляться — нет желания. Впрочем, автор охотно сообщает, что «„Книга о русском еврействе“ дает отнюдь не мрачную оценку еврейской культурной ситуации в СССР в раннесоветские годы» (т. II, стр. 255); что Еврейский театр «процветал в Москве с 1921 года, на государственном содержании» (т. II, стр. 256) (словно другие театры содержало не государство); что в 30-е годы «еще не проявлялось официальное недоброжелательство к евреям» (т. II, стр. 310); что когда «катилось по всей стране закрытие православных храмов и уничтожение многих из них», еврейскую религию — «теснили» (т. II, стр. 314); что «советские притеснения традиционной еврейской культуры или сионистов легко исчезали под общим на тот день впечатлением, что советская власть евреев не угнетает, и даже, наоборот, сохраняет многих у рычагов власти» (т. II, стр. 280). (Курсив везде мой. — С.Р.)

Ну, общим такое впечатление не было ни на тот, ни на какой-либо другой день.

Коренилось оно лишь в узких псевдо-патриотических кругах эмиграции, которые (в отличие от сменовеховцев) ничего не забыли и ничему не научились. Ведомые своими вожаками типа Маркова Второго или Шульгина, они не хотели смириться с реальностью и понять, что их отверг русский народ, а коммунисты, захватившие власть в России, — не мифические сионские мудрецы, а такие же враги культуры (в том числе и еврейской), как и они сами, но только более решительные и жестокие.

Антисионизм

В мае 1917 года — впервые после отмены антиеврейских ограничений — в Петрограде состоялся Общероссийский съезд сионистов. На него съехалось 552 делегата от семисот местных организаций, объединявших 140 тысяч «шекеледателей» — то есть активных членов сионистских организаций, плативших членские взносы.[678] Если вспомнить, что в большевиках в начале 1917 года насчитывалось около одной тысячи евреев, а в Бунде — около 30 тысяч, то станет понятно, каковы были настроения широких масс еврейского населения в канун прихода большевиков к власти.

Еще более массовым движение сионистов стало после октябрьского переворота, когда — в ноябре 1917 года — была обнародована декларация лорда Бальфура. Правительство Великобритании официально объявляло о поддержке создания еврейского национального очага в Палестине. Мировая война вступила в заключительную фазу, и все более реальным становился распад Оттоманской империи (в чей состав входила Палестина), так что неожиданная поддержка Великобритании превращала туманную мечту сионистов в реальную возможность.

Вряд ли многие евреи в России рассуждали таким или подобным образом, но декларация Бальфура вызвала в их среде огромный энтузиазм. Число «шекеледателей» возросло до трехсот тысяч (более чем вдвое), а число сионистских организаций — до тысячи двухсот. Во многих местах прошли демонстрации в поддержку декларации Бальфура, сионистские лидеры приветствовали ее, как начало международного признания будущего еврейского государства в Палестине.

Мы помним, с какими трудностями столкнулись большевики, когда пытались открыть первую газету на идише, но не могли найти грамотного редактора ни в своих собственных рядах, ни среди тех, кто хотел бы с ними сотрудничать. У сионистов таких проблем не было. В сентябре 1917 года в России издавалось 39 сионистских газет и журналов на идише, десять на иврите и три на русском языке. Культурно-просветительное общество Тарбут имело 250 школ и других учреждений на иврите.

На Украине в конце 1917 — начале 1918 года прошли выборы делегатов Всероссийского еврейского конгресса. Сионисты набрали больше голосов, чем четыре противостоявшие им партии вместе. В июле 1918 года в Москве состоялась конференция еврейских общин центральной России. На нее съехалось 149 делегатов от 40 общин, и снова большинство составили сионисты.[679]

Чтобы не осложнять отношений с новым режимом, сионистская конференция, созванная в мае 1918 года в Москве, приняла резолюцию о нейтралитете во внутрироссийских делах — в надежде на то, что советская власть ответит тем же. Конечно, это была иллюзия. Большевики, как известно, исходили из принципа: «Кто не с нами, тот против нас». И поскольку сионисты были не с большевиками, то невольно оказывались против. При создании Еврейских комиссариатов (Евкомов) и Еврейских секций ВКП (б) (Евсекций) перед ними была поставлена боевая задача: установить «диктатуру пролетариата на еврейской улице». Диманштейн и его команда тотчас стали действовать.

Буквально через месяц после провозглашения сионистами одностороннего нейтралитета появилась брошюра некоего З. Гринберга на идише под названием «Убрать сионистов с еврейской улицы» («Ди Сионистен ойф дер Идишер Гасс»). Автор клеймил сионизм как «цитадель реакции», концентрацию «мелкобуржуазных элементов» и «средостение между еврейскими массами и российской революцией».[680]

Пока шла гражданская война, преследования сионистов происходили спорадически, в отдельных местах. Наиболее авторитетные исследователи (Нора Левин, И. Шехтман, Б. Пинкус, Цви Гителман) не усматривают в них системы. Конференция районных евсекций и евкомов в Москве в июне 1919 года приняла грозную резолюцию, объявлявшую сионистов «контрреволюционной, клерикальной и националистической» партией, «орудием в руках империализма Антанты в ее борьбе против пролетарской революции».[681] Опасаясь тяжелых последствий, ЦК сионистской организации направил во ВЦИК просьбу об официальной легализации. Ответ был макиавельный: поскольку ни ВЦИК, ни Совнарком не запрещали сионистскую партию, не объявляли ее контрреволюционной, то и официальной легализации не требуется. Это означало, что запрета на сионистскую деятельность нет, но и разрешения нет; произвол на местах усиливался.

В поисках защиты один из ведущих сионистов Петрограда Соломон Гепштейн обратился к Максиму Горькому.

Горький к тому времени осознал, что советский режим, вопреки его прогнозам, не рухнет в ближайшие недели и месяцы, и пошел на мировую с большевиками. В ответ большевистские лидеры стали приваживать Буревестника революции, дабы он больше не вылезал со своими «несвоевременными мыслями». Помириться с режимом, не потеряв лица, Горькому было непросто, но скоро определилась его новая миссия: ходатая по делам культуры и отдельных ее деятелей. Имея прямой контакт с Лениным, Горький выторговывал поблажки некоторым интеллектуалам, имевшим несчастье привлечь к себе внимание ЧК или погибавших от голода и болезней. Благодаря этому некоторые ученые, писатели, художники, общественные деятели были спасены от тюрьмы, расстрела, стали получать лекарства и продовольственные пайки, кое-кто получал разрешение на выезд заграницу.

Когда Ленин не хотел удовлетворить просьбу, то он избегал прямых отказов: просто выяснялось, что ходатайство «опоздало» (а порой и вправду опаздывало). Но стоило Буревестнику замолвить слово за сионистов, Ильич резко его оборвал и прочитал ему лекцию о «реакционной сущности» сионизма и еврейского национализма.[682]

Ильич был верен себе. Со времен ранних столкновений с Бундом он занял непримиримую позицию. В желании еврейских социал-демократов образовать унию с РСДРП, но не раствориться в ней без остатка, он усмотрел реакционный оппортунизм и буржуазный национализм. Он не признавал, что у трудящихся евреев — кроме классовых — могут быть национальные интересы.

На унию с Бундом охотно соглашались меньшевики, но для «партии нового типа» это было неприемлемо. По Ленину, «сама идея еврейской „национальности“ носит явно реакционный характер не только у последовательных сторонников ее (сионистов), но и у тех, кто пытается совместить ее с идеями социал-демократии (бундовцы)».[683] Он считал, что враждебность к евреям может быть устранена только их «полным слиянием с общей массой населения… и вот, этому единственно возможному решению противодействует Бунд [и тем более сионисты], не устраняя, а усиливая и узаконивая еврейскую обособленность».[684]

Таким образом, единственным способом уничтожения антисемитизма Ленин считал уничтожение евреев как этнической общности. Средство действительно радикальное: хочешь ликвидировать болезнь — убей больного! Если это не геноцид, то этноцид. Вполне, впрочем, укладывавшийся в марксистское учение о нации — исторической категории, которая возникает на определенном этапе развития общества, при капитализме, а при коммунизме — исчезает. Потому тот, кто противится возникновению нации при капитализме или ее исчезновению при социализме — махровый реакционер; «пролетариат» должен вести с ним беспощадную борьбу. Это он очевидно и втолковывал Максиму Горькому в своей импровизированной «лекции».

За словом последовало дело. Вскоре чекисты нагрянули на штаб-квартиру сионисткой организации в Петрограде, конфисковали бумаги, деньги, арестовали руководителей, в их числе и Гептштейна. Ему были предъявлены нешуточные обвинения, хотя и походившие на дурную шутку: «Нам известно, что вы ежедневно из своего погреба передаете военную информацию в Лондон». (Гепштейн не имел доступа к военной информации, не знал ни слова по-английски и в его доме не было погреба).[685]

Аресты были произведены в Москве, затем в Витебске, Саратове и других городах. Это уже не походило на местную самодеятельность — то была спланированная централизованная операция. Правда, через некоторое время арестованных выпустили, вернули деньги и часть изъятых документов. Деятельность сионистских организаций в России могла возобновиться.

Но — набирали обороты гонения на Украине, совсем недавно занятой красными войсками. В то самое время, когда, согласно деникинской и петлюровской пропаганде, на Украине свирепствовали «жиды-комиссары», комиссары-большевики производили массовые аресты сионистов и требовали от них письменного отказа от сионистской деятельности. В противном случае им грозил суд революционного трибунала.

Репрессивные акции проводились в Киеве, Одессе, Харькове и повсюду на Украине, где на штыках красных конников был водворен большевистский режим. Недавний глава левого крыла Бунда, переметнувшийся к коммунистам, М. Рафес «с чувством законной гордости» заявлял, что репрессии против сионистов — это проявление «еврейской гражданской войны и осуществление диктатуры пролетариата на еврейской улице». Только когда войска Деникина выбили коммунистов из Украины, преследования сионистов прекратились. Их программа вполне устраивала идеологов Белого движения, как и жовто-блакитного: чем больше евреев уберется из России-Украины, тем лучше. В начале 1920 года советская власть вновь утвердилась на Украине, и тотчас возобновилась «еврейская гражданская война». Газета «Дер Штерн» («Звезда») требовала «решительных действий, а не бумажных резолюций» против сионистов.[686]

В апреле 1920 года в Москве собрался третий всероссийский сионистский съезд, но на третий день его работы 75 из 109 участников были арестованы. В тюрьму они двинулись строем, под пение сионистского гимна «Хатиква». Один из главарей ЧК Мартин Лацис предъявил им обвинения в наличии компрометирующих документов, в симпатиях к Англии, в сотрудничестве с американскими сионистами, даже в помощи Колчаку и в общей поддержке всех антисоветских элементов.

Впрочем, участники съезда вскоре были освобождены. Председатель ЦК сионисткой партии, крупный экономист Ю. Д. Бруцкус через два года окажется в числе двухсот интеллектуалов, высланных по приказу Ленина из Советской России.

Однако, все это не мешало наркому иностранных дел Г. Чичерину убеждать британского министра и видного сиониста (в Англии одно другому не мешало) Дэвида Эдера, что в Советской России сионизм не подвергается преследованиям; отдельные сионисты сидят в тюрьмах как буржуазные, контрреволюционные элементы, совершившие преступления против советской власти.

И. Шехтман интерпретирует заверения наркома как свидетельство терпимого отношения советской власти к сионистам: с ними-де воевали только евсеки, их извечные соперники. Но Нора Левин замечает: «Евсекция хорошо служила правительству, представляя дело так, что все нападки на сионизм носят стихийный характер и выражают недовольство „прогрессивного общественного мнения самих евреев“». Играть в игру доброго-злого полицейского властям было нужно для воздействия на западное общественное мнение, в особенности на американских евреев, от которых шло финансирование программы землеустройства, чему советская власть придавала тогда большое значение.[687]

Игра продолжалась до середины, а в какой-то части до конца 1920-х годов. За каждым пряником следовал удар кнута. Так, в 1923 году, когда в Москве была открыта Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, в качестве иностранных участников были приглашены земледельческие хозяйства Палестины. Палестинский павильон стал одной из сенсаций выставки. Летом 1924 года, когда в Москву приехали представители палестинских профсоюзов Давид Ремез и Давид Бен Гурион (будущий первый премьер-министр Израиля), их принимали с должным почетом. Переговоры с ними вел председатель Профинтерна Соломон Лозовский — будущий директор Совинформбюро и заместитель министра иностранных дел (а затем «враг народа», главный обвиняемый на процессе Еврейского Антифашистского Комитета — расстрелян 12 августа 1952 года). На вопрос гостей, как советские власти оценивают позицию компартии Палестины, выступающей против иммиграции евреев, Лозовский ответил: «Это антикоммунистическая позиция». Гости уехали окрыленные, полагая, что уладили большое недоразумение и что надо срочно готовиться к приему в Палестине потока иммигрантов из СССР. А через месяц после их отъезда, в одну ночь, по всей стране были проведены массовые аресты сионистов. Несколько тысяч их были отправлены в ГУЛАГ или в ссылку: на Соловки, в Сибирь, в Среднюю Азию.

Вскоре после этого сионистам удалось организовать массовые демонстрации детей. Дети маршировали вокруг синагог, пели сионистский гимн Хатиква, скандировали сионистские лозунги. Так как большинство пожилых и взрослых сионистов были уже арестованы или скрывались, то во главе ячеек (давно уже нелегальных) встали подростки 14–15 лет. Эта юная поросль не только противостояла натиску властей, но порой предпринимала очень чувствительные ответные акции. В 1924 году на Украине сионистам удалось нелегально отпечатать и распространить сто тысяч экземпляров брошюры, в которой выдвигались широкие демократические требования: свободные выборы в еврейские советы, обеспечение подлинной власти трудящихся, создание свободных и добровольных сельскохозяйственных кооперативов, поддержание связей с Палестиной, свобода эмиграции. Бедственное положение в местечках объяснялось неспособностью советского режима решить экономические проблемы еврейского населения.

Об организованности и мощи сионистского сопротивления произволу большевиков сообщает высокопоставленный большевистский агитатор Юрий Ларин: «Три года назад [то есть в 1926-м] в один и тот же день в 27 городах нашей страны, главным образом на Украине, были распространены нелегальные (тайно напечатанные) на русском языке прокламации (воззвания). В Одессе их разбрасывали с галерки театра, в других городах их расклеивали на улицах и т. п., - это было по вопросу о перевыборах советов. Сионисты агитировали среди еврейских рабочих — не верьте в советы, несите высоко знамя сионизма и т. д.».[688]

Развернулась война между сионистским молодежным подпольем и комсомолом, причем, по утверждению Норы Левин, явный перевес был на стороне сионистов: им удавалось внедряться в комсомольские организации и осведомлять товарищей о готовящихся против них акциях. Газета «Дер Эмес» писала: «Большая нужда, в которой находится еврейское население местечек, создает плодотворную почву для развития сионизма, чье влияние на мелкобуржуазную [!?] еврейскую молодежь очень велико».[689]

В октябре 1924 года на Всеукраинской конференции Евсекций признавалось, что «еврейская местечковая молодежь не в наших руках», да и в больших городах «сионисты проникли в наши школы».

25 мая 1925 года крупному большевистскому функционеру Петру Смидовичу, временно занимавшему пост председателя ВЦИК, был послан меморандум с требованием: прекратить преследования сионистов и разрешить свободный выезд в Палестину всем желающим. Играя всю ту же игру в доброго-злого полицейского, власти собрали внеочередное заседание ВЦИК; петиция была рассмотрена благожелательно. Сионистам предложили войти с конкретным проектом создания легального эмиграционного общества. Проект тотчас был представлен. Но параллельно от имени Евсекции был направлен меморандум, требующий отвергнуть предложение сионистов. Смидович развел руками: ваши же люди чинят препятствия.

Однако приближался очередной Всемирный сионистский конгресс, который мог бы привлечь внимание Запада к преследованиям их единомышленников в «передовой стране социализма». Обеспокоенные власти уведомили лидеров сионистского движения, еще остававшихся на свободе, что им могут позволить направить делегацию на Конгресс, но при условии, что она заявит: советская власть обеспечивает евреям все права. Кроме того, от делегации требовалось призвать евреев Запада к поддержке еврейских сельскохозяйственных поселений в Крыму. В обмен на это власти обещали легализовать эмиграцию, вновь разрешить Тарбут и школы с преподаванием на иврите.

Лидеры сионистов готовы были пойти на «сделку с дьяволом», но выставили еще одно условие — освобождение из ссылок и лагерей их сотоварищей. Переговоры, напоминавшие игру кошки с мышкой, длились шесть месяцев, пока власти не поняли, что с этими упрямцами кашу не сваришь. 16 марта 1926 года в Москве было арестовано более ста сионистов. Каждого из них без лишнего шума приговорили к трем годам ссылки в Казахстан (удивительно мягкие приговоры, но сроки, как правило, продлевались), а нескольких выслали в Палестину. Сионистский Конгресс «не заметил» отсутствия делегации из СССР, американская организация «Джойнт» поддерживать переселение евреев «на землю», ассигнуя на эти цели миллионы долларов.

После этого только одна сионистская организация, Гехалуц, могла еще действовать открыто, хотя и очень недолго. Это была молодежная организация, одухотворенная идеями сионистского социализма. Ее члены готовились к физическому (в основном крестьянскому) труду в будущем еврейском государстве, которое они хотели строить на принципах свободы и социальной справедливости.

Общество было создано Иосифом Трумпельдором, легендарной личностью, героем русско-японской войны, в которой он потерял руку, но вернулся в строй и продолжал сражаться. Он был награжден солдатским Георгием, произведен в офицеры (редчайшее исключение из правил!), принят и обласкан государем. На солдата-еврея, проявившего такой героизм и патриотизм в самой непопулярной за всю историю России войне, смотрели как на диковинную птицу. Человек действия, Трумпельдор в погромную волну 1905 года стал организатором еврейских отрядов самообороны. В Гражданскую войну он тоже создавал такие отряды, и там, где они действовали, погромов не было или погромщики встречали отпор. В сионистском движении Трумпельдор занимал особое место: всегда окруженный молодежью, он не теоретизировал, а действовал.

Эмигрировав в Палестину в 1920 году, Трумпельдор перенес туда то, что начал в России. Тип пионера-поселенца, идущего за плугом, с винтовкой в руках, возник не в последнюю очередь благодаря Трумпельдору. В Израиле он стал легендарным национальным героем. Рискну предположить, что внутренней мотивацией всех его действий, — может быть, неосознанной — было стремление противостоять шаблонам антисемитских представлений, которые полвека спустя, вычеканил в стихах Борис Слуцкий: «Евреи хлеба не сеют. / Евреи в лавках торгуют. / Евреи рано лысеют. / Евреи больше воруют. / Евреи люди лихие, они солдаты плохие: / Иван воюет в окопе, / Абрам торгует в райкопе…».

Трумпельдор посвятил жизнь тому, чтобы доказать, что евреи могут быть и солдатами, и пахарями; тем же была одержима окружавшая его молодежь. После его эмиграции общество Гехалуц продолжало набирать силу. К концу 1923 года в нем было 75 групп, 3000 человек. Созданные им хозяйства имелись в Белоруссии, на Украине, в Крыму. Евсекция не раз пыталась добиться запрета Гехалуца, однако более высокие власти имели иные виды. Обществу был предложен легальный статус в расчете использовать его опыт и энтузиазм в проектах по землеустройству евреев. Но когда проекты начали осуществляться, Гехалуц стал не нужен, и был ликвидирован. В 1926 году была закрыта газета «Гехалуц», просуществовавшая два года, многие члены общества были арестованы, а 1 марта 1928 года был издан официальный указ о его роспуске.[690]

В книге «Двести лет вместе» Солженицын едва упоминает Гехалуц, а всей деятельности сионистов в раннесоветский период отводит две страницы текста, наполненные преимущественно выдержками из тех же селективно подобранных «еврейских» источников. Д. Пасманик, оказывается, сетовал в 1924 году: «Сионисты, ортодоксы и национальные евреи должны были бы быть в первых рядах борющихся с советской властью и большевистским миросозерцанием» (т. II, стр. 259). Думаю, я показал, насколько неуместно это сослагательное наклонение: ведь в первых рядах они и были. Однако Солженицын итожит: «Не состоялось ни такого союза, ни такого первого ряда» (т. II, стр. 259). Но такого мнения он держался не всегда. «Живой и боевой партией в 20-е годы были сионисты-социалисты с их энергичной юношеской организацией „Гашемер“ и легальной организацией „Гехалуц“, создававшей земледельческие еврейские коммуны в Крыму. В 1926-м посадили все их ЦК, а в 1927-м мальчишек и девчонок до 15–16 лет взяли из Крыма в ссылку. Давали им Турткуль и другие строгие места. Это была действительно партия — спаянная, настойчивая, уверенная в правоте. Но добивались они не общей цели, а своей частной: жить как нация, жить своею Палестиной. Разумеется, коммунистическая партия, добровольно отвергшая отечество, не могла и в других потерпеть узкого национализма». Так написано в «Архипелаге ГУЛАГ».[691] Тот ли это Солженицын писал?!

Ликвидация в 1930 году Евсекции нисколько не улучшила положение сионистского движения, уже едва дышавшего. Давление на него и расправы приняли тотальный характер. Году к тридцать пятому — тридцать седьмому сионистская деятельность была задавлена практически полностью.[692] Правда, после заключения пакта Риббентроп-Молотов Москва присоединила к себе три прибалтийские страны, часть Польши и Бессарабию. То были территории с большим еврейским населением и — активным сионистским движением. Но импульс оно получило очень ненадолго. Активистов перехватали и отправили в ГУЛАГ. В число узников попали М. Бегин (будущий премьер-министр Израиля), Ю. Марголин, крупный писатель, автор одной из самых ярких книг о ГУЛАГе (написанной почти за двадцать лет до Солженицына).[693] В лагерях Дальнего Севера Юлий Марголин встречал сионистов, которые провели в заключении уже по 16–17 и более лет. Там они только и сохранялись — как мамонты, вцементированные в вечную мерзлоту. В более теплой зоне сталинской (и послесталинской) России они существовать не могли, а само слово «сионизм» почти исчезло из советского лексикона.

Когда было создано государство Израиль, и на него двинулись армии пяти арабских стран, Советский Союз оказал ему решительную поддержку. В «Правде» публиковались статьи, требовавшие прекратить агрессию, в противном случае арабам грозили «опасными последствиями».[694]

Американский политолог Роберт Фридман, исследовавший динамику советско-израильских отношений, указывает на важные стратегические причины, побудившие Сталина занять такую позицию. Арабские страны в послевоенные годы оказались в сфере влияния Великобритании, она имела на арабском востоке сеть военных баз, которые могли быть использованы против Советского Союза. Желая угодить арабским друзьям, Британия всячески ограничивала приток евреев в Палестину и — вопреки декларации Бальфура — противилась созданию еврейского государства.

Уничтожение шести миллионов евреев в Европе стало важным аргументом Москвы в пользу того, что евреи заслужили право на свое государство-убежище. В ООН эту позицию озвучивал А. А. Громыко, о том же активно писала советская пресса.[695] Под влиянием всего этого в Советском Союзе возникла широкая симпатия к молодому еврейскому государству — не только среди евреев. От недавних солдат и офицеров Советской армии стали поступать тысячи заявлений с просьбой направить добровольцами в Палестину. Приезд в Москву первого посла Израиля Голды Меир вызвал взрыв энтузиазма. В этой манифестации симпатий к Израилю не было и следа нелояльности к Советскому Союзу; советские евреи понятия не имели, что бросают вызов режиму. Они не сомневались, что выполняют интернациональный и патриотический долг советских граждан — именно в том смысле, как трактовались эти понятия.

Но Сталин, «желая помочь государству Израиль, не желал никакого проявления национальных чувств евреев внутри советских границ».[696] Многих из них «интернациональная солидарность» привела в ГУЛАГ. Им шили разные преступления, но, как правило, не сионизм.

Даже в деле Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) это слово почти не фигурировало: подсудимые обвинялись в «еврейском национализме», в «антисоветской националистической деятельности», в произнесении «антисоветских националистических речей» и во многом подобном. Согласно приговору, «ЕОК превратился в шпионский и националистический центр». Слово «национализм» и производные от него в приговоре повторяются несчетное число раз, тогда как «сионизм» в стенограмме процесса едва упоминается — в основном применительно к одному из обвиняемых, Давиду Гофштейну, который в 1920-е годы действительно примыкал к сионистам и около двух лет жил в Палестине (1925-27). В вину, однако, и ему ставился не «сионизм», а то, что он «выступал… в реакционной еврейской печати с националистическими произведениями».[697]

Теперь, когда материалы дела ЕАК стали доступными, можно не сомневаться, что сталинские соколы готовили открытый показательный процесс — по примеру бухаринского и зиновьевского, но несговорчивость подсудимых сорвала эти планы. Пришлось процесс сделать тайным и покрыть его тяжелой могильной плитой, расстреляв всех обвиняемых (кроме академика Лины Штерн, получившей пять лет ссылки по неожиданной милости Сталина). Однако от идеи грандиозного открытого процесса, который должен был перещеголять и дело Бейлиса, и дело Дрейфуса, и средневековые судилища над евреями и, возможно, стать детонатором «окончательного решения», Сталин не отказался.

В сообщении ТАСС об «убийцах в белых халатах» от 13 января 1953 года, говорится: «Большинство участников террористической группы (Вовси М. С., Коган Б. Б., Фельдман А. И., Гринштейн А. М., Этингер Я. Г. и другие) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“, созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву „об истреблении руководящих кадров СССР“ из США от организации „Джойнт“ через врача в Москве Шимелиовича [расстрелянного по делу ЕАК] и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса».[698]

Слово «сионизм» и здесь не фигурирует. Появляется оно только в сопроводительной редакционной статье «Правды»: «Они были завербованы филиалом американской разведки — международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“. Грязное лицо этой шпионской сионистской [!] организации, прикрывающей свою подлую деятельность под маской благотворительности, полностью разоблачено. Опираясь на группу растленных еврейских буржуазных националистов, профессиональные шпионы и террористы „Джойнт“, по заданию и под руководством американской разведки, развернули свою подрывную деятельность и на территории Советского Союза». И дальше: «Разоблачение шайки врачей-отравителей является ударом по международной еврейской сионистской организации. Теперь все могут видеть, какие „благотворители“ и „друзья мира“ скрываются под вывеской „Джойнт“».[699]

Тут «Джойнт» хоть и называется сионистской организацией, но как бы сквозь зубы. А 4 апреля ТАСС сообщил об освобождении врачей и аресте тех, кто сфабриковал это дело. Тем автоматически реабилитировалась и «сионистская» организация «Джойнт».

В последующие годы советская пропаганда вспоминала о сионизме лишь в связи с обострениями арабо-израильского конфликта. То была сфера внешней политики. О «сионизме» внутри СССР и вообще о какой-либо нелояльности евреев советскому режиму после провала «дела врачей» говорить не решались, по крайней мере, публично. Антисемитизм процветал на административном уровне, но не на идеологическом.

Одиозная попытка нарушить это табу была сделана в 1963 году, когда в Киеве, в издательстве Украинской академии наук, была опубликована книга Трофима Кичко «Иудаизм без прикрас». Иудаизм в ней объявлялся духовной основой сионизма, а сионизм политической реализацией иудаизма. Иудаизм, в интерпретации Кичко, проповедует не смирение, как другие религии, а превосходство евреев над всеми народами. Он поощряет захватывать их имущество, эксплуатировать их, порабощать, а для этого «проникать» в их общественные и государственные структуры и всеми правдами и неправдами захватывать руководящее положение, что и осуществляют сионисты.

Что такое сионизм?

Правоверный марксист и непримиримый враг сионизма Ю. Ларин в свое время разъяснял: «Теперь, говорят сионисты, надо подумать о том, чтобы восстановить свое царство. Надо для этого евреям съехаться в Палестину, поселиться вокруг этой горы Сион и восстановить свое самостоятельное национальное бытие».[700]

Не то говорит Кичко. Создание и укрепление государства Израиль — это лишь ближайшая цель сионизма, конечная же цель — порабощение других государств, в первую очередь стран социализма, с использованием евреев этих стран в качестве пятой колонны. Автор, в сущности, перепевал «Протоколы сионских мудрецов», «разоблачая» мифический сионизм, созданный его воспаленным воображением.

Понятно, что книга не могла появиться самостийно, без одобрения в верхах. По всей вероятности, это была только затравка большой кампании. Но ее зачинатели перестарались. Книга была изданы с иллюстрациями, и они мало отличились от антисемитских карикатур нацистских изданий; опознать ее суть можно было не читая. Посыпались запросы из-за границы, причем не только из «буржуазных» кругов, которые советские власти привыкли игнорировать, но и от коммунистов. Остро критическая статья появилась в парижской «Юманите», а в журнале «Франс новелл» было опубликовано резкое письмо генерального секретаря компартии Мориса Тореза. Аналогичной была реакция итальянских, британских и других коммунистов.[701]

Москва сочла за лучшее отмежеваться от книги Кичко, признав ее неудачной. Она стала сигнальным выстрелом, за которым не последовало ожидаемой атаки. Ядовитое семя дало всходы только через шесть лет. В 1968 году, когда советские танки раздавили Пражскую весну, с еврокоммунистами уже можно было не считаться: с ними произошел полный разрыв. Между тем, Кремль должен был объяснить собственному народу, почему так опасен эксперимент чехословацких товарищей, возмечтавших о «социализме с человеческим лицом». Тут то и пришло на подмогу спасительное слово — сионизм.

Советскую прессу наводнили статьи, преподносившие чехословацкие события как «сионистский переворот». В 1969 году уже была издана (и через год переиздана; общий тираж 350 тысяч экземпляров) книга партаппартчика из ЦК КПСС Юрия Иванова «Осторожно, сионизм!»

В небольшой книжице нашлось место всему: и «контрреволюции» основателей сионизма; и «израильскому варианту апартеида»; и «реальной власти верхушки ВСО» [Всемирной сионистской организации], которая «гарантируется не числом американских сионистов, а чековыми книжками американских и связанных с ними западноевропейских, южноафриканских и прочих мультимиллионеров»; и «специфической деятельности сионистской разведки»; и «исключительности еврейства»; и «маневру чисто расистского толка, заключающемуся в искусном, зачастую осуществляемом чужими руками насаждении идеи о „незаурядных“, „выдающихся“, „граничащих с гениальностью особенностях“ всех евреев по сравнению с другими народами»; и «„беженцам“ из ЧССР, направленным венским сионистским разведцентром в Израиль для обучения и дальнейшего использования в качестве сионистских агентов и шпионов в странах Западной Европы и ЧССР», которые якобы и совершили переворот в этой стране. Есть в книге место и советским евреям, поставляющим то ли шпионскую, то ли клеветническую информации сотрудникам израильского посольства.

Суммируя свои «изыскания», автор делал выводы:

«Итак, не возникновение и существование государства Израиль — первооснова сионистской проповеди: „еврейство превыше всего“, а более чем семидесятилетняя по возрасту цель подчинения мирового еврейства любыми средствами воле проимпериалистического сионистского центра».

 «Капитальной целью международного сионистского концерна было и остается обогащение всеми средствами, гарантирующее в рамках империализма власть и паразитарное благоденствие; установление идейного и политического контроля над населением еврейского происхождения, которому в необозримом будущем обещана роль пастырей человечества, было и остается в сионистских прожектах реализации этой цели, одним из главных средств… главным объектом устремлений и подрывной деятельности международного сионистского концерна… были и остаются Советский Союз, все социалистические страны, международное коммунистическое, рабочее и национально-освободительное движение.

Поход против социалистического содружества, и в особенности против Советского Союза, проводится под потрепанным знаменем „защиты евреев“…».[702]

Книга Юрия Иванова стала тем детонатором, каким раньше не стала книга Кичко. Следом возникло целое направление в публицистике, пропаганде, появилась даже новая «наука» — сионология, не исследующая сионизм, а творящая его из древних антисемитских и недавних нацистских мифов, облекаемых в наукообразный камуфляж. Перекрашивание красной идеологии в коричневую оказалось хлебной профессией. В нее ринулись полчища маляров, получавших ученые степени, должности в научных учреждениях и на университетских кафедрах, членство в творческих союзах. «Разоблачение международного сионизма» стало предметом сотен диссертаций, книг, коллективных сборников, десятков тысяч статей в периодике, пьес и киносценариев, поэм и романов, предметом бесчисленного числа лекций, семинаров, учебных курсов, оно стало ведущей составной частью военно-патриотического воспитания молодежи, политической подготовки солдат и офицеров. При всеобщей воинской повинности через школу ненависти в обязательном порядке было проведено почти все мужское население страны.[703]

Можно услышать суждение, что антисионистская вакханалия была развязана для того, чтобы противостоять эмиграции евреев из СССР. Я убежден, что, если тут есть связь, то обратная: число стремящихся уехать росло с нарастанием этой травли, ибо все большему числу евреев (и неевреев) становилось ясно, что «выхода нет, а есть исход». Как ни опасно было обнаружить свое «сионистское нутро», подавая документы на выезд, оставаться в стране было еще опаснее. Не случайно по Москве ходила популярная шутка: «смелые евреи уезжают, а самые смелые остаются». Все это было известно властям, но травля «сионистов» только нарастала.

В 1983 году, был создан Антисионистский комитет советской общественности — в основном из «полезных» евреев, во главе с дважды героем Советского Союза генерал-полковником Давидом Драгунским. О том, как он удостоился этой чести, он рассказал своему биографу Ф. Д. Свердлову.

«Весной 1983 года Драгунского пригласили в отдел пропаганды ЦК КПСС. Здесь он услышал: „ЕСТЬ МНЕНИЕ — НАЗНАЧИТЬ ВАС ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ СОЗДАВАЕМОГО Антисионистского комитета…“. „Ни в каком, самом скоротечном бою, — рассказывал мне Давид Абрамович в 1988 году, когда мы близко познакомились, — мне не нужно было так быстро принимать решение. Ведь слова „есть мнение“ тогда означали решение Политбюро… Отказаться — можно попасть и в лагерь, согласиться — не все поймут, но будут средства. Наряду с неясной еще борьбой с сионизмом, — можно будет оказывать помощь нуждающимся евреям… Я согласился“.».[704]

Можно удивляться наивности автора очерка, но не его героя. Никакой лагерь Д. А. Драгунскому в 1983 году не грозил. Необходимости принимать решение «быстрее, чем в быстротечном бою», не было. И никакой неясности относительно борьбы с сионизмом у него быть не могло: он сам был ее давним и весьма активным участником, причем «не только вел пропаганду против сионистов, но учил их убивать».[705] (Генерал Драгунский был начальником военной академии «Выстрел», где проходили подготовку офицеры стран третьего мира, в их числе террористы ООП).

В 1979 году, когда «Воениздат», уверенно державший первенство в публикации антисионистских наветов, издал роман Юрия Колесникова «Занавес приподнят» (о тайном сговоре и совместных преступлениях сионистов и германских нацистов), то даже самые сионологические издания о нем промолчали — настолько дикими и кощунственными были инсинуации автора. Единственная рецензия появилась в «Правде» — за подписью генерала Д. А. Драгунского. Авторитетом дважды героя и военачальника высокого ранга он подтверждал историческую достоверность творения Ю. Колесникова, а заодно и восхвалял выдающиеся художественные достоинства романа. Подводя «теоретическую базу» под фантасмагорию красно-коричневого романиста, генерал-полковник глубокомысленно рассуждал о родстве нацизма и сионизма: якобы обе идеологии выше всего на свете ставили чистоту расы.[706] (О героическом участии сионистов в организации восстания в Варшавском гетто и вообще в европейском сопротивлении, о еврейском палестинском батальоне, сражавшемся против Гитлера в составе британской армии, рецензент, конечно, не вспомнил).

Эта рецензия долгое время оставалась единственным печатным отзывов на роман Ю. Колесникова: критиковать его было нельзя, а хвалить невозможно. Но когда был образован Антисионистский Комитет, и генерал-председатель сделал писателя Ю. Колесникова своим заместителем, вспомнили и о романе.

Как выяснилось гораздо позднее, Юрий Антонович Колесников — еврей, родом из Бессарабии; прежде чем стать писателем, был профессиональным разведчиком. Когда разразилась война, его забросили в тыл врага, где он провел 32 месяца и совершил немало подвигов, своевременно не оцененных. Звезду Героя России ему вручил уже Ельцин, через сорок лет после победы. Трагический парадокс видится в том, что такие люди, как Драгунский и Колесников, героически сражавшиеся против коричневой чумы, по первому зову партии и правительства подхватили знамя, ими же выбитое из рук фюрера.

Вице-председатель Антисионистского комитета, Юрий Колесников на многочисленных митингах и пресс-конференциях возводил на сионистов те же кровавые поклепы, что и в романе.[707] В награду за усердие его произведение было перепечатано в роман-газете,[708] поставлявшей «патриотическое» чтиво для массового полуинтеллигентного читателя. Издательство «Прогресс» выпустило его в переводах на нескольких иностранных языках — на экспорт. Общий тираж романа превысил пять миллионов экземпляров. Рецензент «Огонька» Валентина Мальми в неумеренных восхвалениях этого кровавого навета превзошла генерала Драгунского. Основное достоинство романа она видела в том, что в нем показано, как «и в итальянском фашизме, и в германском нацизме, и в румынском национализме, и везде, везде, везде обнаруживаются умело замаскированные кровавые следы сионизма».[709]

Апофеозом деятельности Антисионистского комитета (советского юденрата, по меткому замечанию американского исследователя Уильяма Кори) стало издание «Белой книги» — совместно с Ассоциацией советских юристов.[710] Из предисловия к ней Д. А. Драгунского и обер-юриста А. Я. Сухарева можно узнать, что:

«Сионизм — это проповедь воинствующего шовинизма и расовой нетерпимости».

«Сионизм — это культ вседозволенности и безнаказанности в политике».

«Сионизм — это открытая ставка на индивидуальный и государственный террор».

«Сионизм — это непрекращающаяся война».

«Сионизм — это целенаправленная поддержка наиболее оголтелых кругов международного империализма и реакции».

«Сионизм — это оголтелая реакция, воинствующий антикоммунизм и антисоветизм».

«Советский народ всегда относился и относится к сионизму как к идеологии, которая концентрирует в себе апологию национальной исключительности, „избранности одного народа“, следовательно, как к идеологии шовинистической и расистской».

«Сегодня борьба против сионизма — его идеологии и политической практики — веление времени. Вот почему советские люди готовы дать достойный отпор сионистским провокаторам».[711]

«Белая книга» появилась на свет уже при М. С. Горбачеве и вполне отражала его «новое мышление». Соавтор Драгунского А. Я. Сухарев стал министром юстиции (позднее был смещен, но не за сионологию, а за то, что оказался негодным администратором).

«Четыре пятилетки застоя», как потом назвали эпоху Брежнева-Андропова-Черненко, были четырьмя пятилетками нацификации общественного сознания путем нагнетания ненависти к «сионизму»; в этом деле застоя не было. Коэффициент полезного действия красно-коричневой пропаганды не был высоким (люди перестали верить официозу), но не нулевым. Как только вожжи стали выскальзывать из ослабевших рук власти, «посев научный дал всходы на ниве народной». Навстречу насаждавшейся сверху сионологии жадно потянулась митинговая поросль «национально-патриотического» общества «Память», «Русское национальное единство» Баркашова. Того же происхождения национал-большевизм Зюганова-Макашова и не примкнувшего к ним Лимонова, «либерализм» Жириновского. Книжные лотки и прилавки густо усеяли, словно грибы после хорошего дождичка, бессчетные переиздания «Протоколов сионских мудрецов», гитлеровской «Майн кампф», «Записки о ритуальных убийствах», газета «Завтра» и сотни похожих изданий. Незащищенное сознание россиян отравляют мегатонны печатной продукции типа, к примеру, брошюры под названием «Страшен гитлеризм, но сионизм страшнее».[712] Правозащитников и антифашистов, запугивают на интернет-сайтах Национал-Державной Партии и других подобных организаций, а тех, кого не удается запугать, убивают — при полной глухоте и слепоте правоохранительных органов, «расследующих» преступления ненависти.[713]

В книге А. И. Солженицына тема сионологии и того, как она калечила и продолжает калечить души евреев, русских и представителей всех других национальностей России, не затронута. Автор избавил себя от этого сюжета, передвинув хронологически рамки повествования. Им был обещан труд, охватывающий двести лет российской истории; на обложке первого тома точно обозначены сроки: 1795–1995. Но во втором томе повествование доведено до 1972 года, а даты на обложке не обозначены. В интервью Солженицына газете «Московские новости» сдвиг хронологических рамок объяснен тем, что писать историю современности невозможно. Мягко говоря, это не звучит убедительно. В самой книге объяснение иное, но еще более шаткое:

«Я не сразу оценил тот отчетливый исторический рубеж, который положила широкая эмиграция евреев из СССР, начавшаяся в 70-х годах XX века, — как раз к 200-летию пребывания евреев в России, — и ставшая вполне свободной к 1987. Этот рубеж впервые отменил недобровольность состояния российских евреев: они более не прикреплены к жизни здесь, их ждет Израиль, им доступны все страны мира. Ясно обозначившийся этот рубеж внес поправку в мой план довести повествование до середины 90-х годов — ибо замысел книги исчерпан: с момента Исхода исчезает и уникальность русско-еврейской переплетенности» (т. II, стр. 522).

Если так, то не за чем было Александру Исаевичу писать весь первый том дилогии: чему-чему, а выезду евреев из России царская власть не препятствовала, напротив, всячески поощряла и понуждала. Как формулировал К. П. Победоносцев, раскинувший крыла над двумя последними царствованиями, «западная граница для евреев открыта». Ненужным оказывается и добрая треть второго тома: первые четыре главы в нем охватывают времена революции и гражданской войны, когда евреев не только не удерживали, но половину их оставили за кордоном; а пятая глава и вовсе посвящена зарубежью, где русско-еврейская переплетенность, разумеется, сохранялась, но не из-за отсутствия добровольности.

Выходит, что две трети двухтомника посвящены тому, о чем, по поздней переоценке автором собственного замысла, вообще не надо было писать. Зато «недобровольное пребывание евреев в России» им произвольно укорочено на два десятка лет: ведь период «недобровольности» завершился не в начале 1970-х годов, а в конце 1980-х (даже в начале 1990-х). Сам Солженицын называет рубежным 1987-й год, что тоже несколько преждевременно: в том году из СССР выехало чуть больше восьми тысяч евреев, а в следующем, 1988, меньше девятнадцати тысяч,[714] — ничтожная доля по сравнению с сотнями тысяч, которые рвались уехать. И в 1989 году (падение Берлинской стены и бархатные революции в Восточной Европе) ворота открылись еще не настежь. Свобода эмиграции пришла после провала ГКЧП и падения коммунистического режима. Но тогда не только евреи, а все граждане России обрели свободу ее покидать и возвращаться в нее.

А в 1970-80-е годы, незаслуженно обиженные Солженицыным, свободы эмиграции не было, а была борьба за свободу эмиграции и вообще за права человека. О том, как протекала эта борьба, напоминает самолетное дело с двумя смертными приговорами; «шпионское» дело Щаранского; тюрьмы, ссылки, лагеря, через которые прошли преподаватели иврита и многие другие активисты-отказники. Еще были котельные и дворничные, куда правдами и неправдами устраивались на работу доктора наук (часто по поддельным документам), чтобы не умереть с голоду или не получить срок за «тунеядство». Были демонстрации протеста и домашние аресты, тайные собрания в лесу и научные семинары на квартирах, был еврейский самиздат, голодовки, подслушивание и отключение телефонов, сидения в приемной Верховного Совета. Было глумление и произвол чиновников ОВИРов, надрессированных на травле евреев, обирание отъезжающих на таможне. Были разорванные семьи, оставленные могилы близких, разрывы с друзьями. Не один Александр Солженицын бодался с дубом советской системы, а среди тех, кто бодался, евреи были представлены куда гуще, чем во власти. (Хотя во власти и около власти их тоже хватало). Именно в этот период судьба русских и евреев переплелась особенно туго, причем в обоих лагерях — гонимых и гонителей. Одни отправлялись в лагеря или в эмиграцию, а вторые — в Антисионистские комитеты.

Обо всем этом у Солженицына ни полслова. Повествование оборвано, как недопетая песня.

«Бывшие»

Читаем у Солженицына: «„Светлые“ Двадцатые годы — ох как нуждаются в трезвой оценке. Они наполнены были ожесточенными преследованиями и по классовому признаку, в том числе неповинных детей за прошлую, даже не виданную ими жизнь их родителей, но тогда: не евреи были те дети, не евреи были те родители» (т. II, стр. 274).

Трезвая оценка? Касательно преследований по классовому признаку — безусловно. Сама советская власть не скрывала этих преследований, напротив, бравировала ими — вплоть до декабря 1936 года, когда в стране тотального бесправия, под фанфары и барабанный бой, Великая Сталинская Конституция для показухи «наделила» всех граждан равными и гарантированными правами. Вот тогда и запели хриплые репродукторы: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» А перед тем никто и не претендовал на то, что в стране пролетарской диктатуры человеку вольно дышится. Народ был разделен на классы — передовые, менее передовые, которые надлежало «подтянуть», и реакционные, подлежавшие ликвидации. По Солженицыну, евреи из дележа на чистых и нечистых по классовому признаку выпадали: «Еврейскую буржуазию не вымаривали сплошь, как русскую. Купец-еврей несравненно реже становился проклятым „бывшим“, находились свои заступники и выручатели. Родственники или сочувственные из советского аппарата то полегчали в поборах, то предупреждали о грозящей конфискации или аресте. Если теряли, то — капиталы, не жизни. Тогда содействие оказывалось и полуофициально, Еврейским комиссариатом при Совете Народных Комиссаров: ведь еврейская нация доселе была угнетенная, а, значит, теперь, естественно, нуждается в помощи» (т. II, стр. 203).

Сходны представления и некоторых оппонентов Солженицына. Аркадий Ваксберг так определяет суть своей книги «Из ада в рай и обратно»: «В начале века евреи бежали из России от гонений и погромов (из „ада“)… потом интернационалистическая революция (читай: государственный переворот) соблазнила их созданием райских условий жизни (какое-то время, имея в виду действительно упраздненную дискриминацию, так оно и было — без всяких кавычек), а вскоре Сталин снова загнал евреев в ад, не чета прежнему».[715]

Увы, в «рай без кавычек» после революции попал лишь небольшой слой в основном денационализированных евреев в ливреях, влившихся в партийно-государственную элиту. Об изгнании их из коммунистического рая Сталиным Ваксберг написал с присущим ему публицистическим талантом.[716] А массы еврейского населения, с которых власть срывала дореволюционные лапсердаки, часто вместе с кожей, им остались незамеченными. Как и Солженицыным.

Наиболее многочисленный слой еврейского населения и до революции прозябал на грани нищеты: предложение услуг со стороны мелких торговцев и ремесленников в черте оседлости в несколько раз превышало спрос, занятость была очень низкой, шла жестокая конкуренция за каждую копейку и кусок хлеба. (В маленьких городках и посадах вне еврейской черты на душу населения приходилось в три-четыре раза меньше ремесленников и торговцев, но их посреднических услуг вполне хватало). Военный коммунизм, отменив торговлю, поставил массу этого полунищего населения на грань гибели. Выживали те, кто нелегально все-таки торговал, рискуя быть расстрелянным без следствия и суда. Бессудный расстрел в Полтаве двух «спекулянтов» в 1920 году широко известен из писем В. Г. Короленко А. В. Луначарскому. Названы имена этих несчастных: Миркин и Аронов.[717] Тысячи таких же «спекулянтов» ушли из жизни безымянными. Какой процент из них составляли евреи, неизвестно, но можно не сомневаться, что очень большой. Крестьяне имели шанс припрятать часть хлеба; рабочие в городах, не говоря о партийно-советской элите, получали хоть какие-то продовольственные пайки. Местечковая «буржуазия» могла добывать хлеб только путем купли-продажи, а это автоматически делало ее «врагом революции». То есть врагом революции становился каждый, кто ел хлеб! Если бы военный коммунизм продлился еще два-три года, то весь этот слой населения просто бы вымер или был уничтожен.

В период нэпа частная торговля была легализована, но обороты были ничтожными по сравнению даже с дореволюционным уровнем. В реальной жизни это означало вот что:

«До революции экономическая жизнь местечка [Любавичи — исторический центр хасидизма] базировалась на двух факторах — лен, который здесь перерабатывался и отправлялся по железной дороге, и резиденция Ребе Шнеерсона. Он притягивал к себе хасидов со всего света, в их числе купцов, которые завозили сюда товары, нужные местному населению. Благодаря этому процветали ремесла, несмотря на презрительное [?] отношение к таким занятиям со стороны Ребе и его клики. Империалистическая и гражданская война подорвали экономический фундамент деревни. Лен не появился на рынке. Двор Ребе и гнездо хасидизма разорены. Большинство населения лишилось прежних источников существования. Началось обнищание населения».[718] В этой же справке местного большевистского функционера сообщается, что еврейская часть населения Любавичей за четыре года (1921-25) сократилась с 1302 до 967 человек, хотя нееврейское население росло.

То, что происходило в Любавичах, происходило повсюду. Большевистский функционер Юрий Ларин, считавшийся экономистом, свидетельствует:

«Для „лишних“ сотен тысяч людей, живущих еще в „доиндустриальном периоде“, остается одно из двух: или постепенно вымирать, или перейти к обработке пустующих земель [об этом ниже]… Постепенное вырождение местечкового еврейского населения действительно имеет место уже ряд лет… значительное уменьшение рождаемости среди евреев сравнительно с дореволюционным временем. Причиной служит, конечно, не какое-либо желание уменьшением семьи устранить дробление наследств (ибо у полунищей массы и наследовать нечего), а физическая невозможность хоть кое-как прокормить детей» (курсив Ю. Ларина. — С.Р.).[719]

Касаясь социального состава евреев России к моменту революции, Ларин приводит, по-видимому, вполне объективные данные.

«Из всего еврейского населения на помещиков, банкиров, фабрикантов, заводчиков и купцов первой гильдии с их семьями приходился всего один процент». «Собственно фабричного пролетариата было небольшое количество. Это те евреи, которые были заняты на фабриках в Минске, Гомеле, Витебске и других местах западной полосы. Их было всего 23 тысячи, а вместе с членами своих семей они составляли несколько более 2 % тогдашнего еврейского населения».[720] Еще два процента населения, указывает Ларин (точнее 2,2 процента), составляли крестьяне (потомки тех немногих, что удержались на земле в результате переселенческих экспериментов Николая Первого).

Из остальных 95 процентов еврейского населения 42 процента было занято в торговле, причем из них 34 процента были собственно торговцами и 8 процентов — служащими торговых заведений: приказчики, бухгалтеры и т. п., часто члены семьи или родственники хозяина. То есть это были мелкие торговцы, большинство из них не имели ни одного наемного работника или помощника, а остальные — не более одного-двух. 36 процентов были ремесленники — портные, сапожники, скорняки, жестянщики, печники, плотники, мебельщики. Две трети из них (23 процента) тоже были хозяевами и одна треть — подмастерья, по большей части члены семьи или родственники мастеров. 14 процентов составляли представители свободных профессий, причем к этой группе Ларин относил весьма разношерстную публику, от врачей, адвокатов, писателей до нищих, приютских [?], проституток, арестантов. (Три процента не учтены его статистикой).

Стараясь как-то закамуфлировать почти полное отсутствие «атакующего класса» среди евреев, Ларин, явно не по-марксистски, записывает в одну группу с промышленными рабочими всех работавших по найму: то есть торговых и конторских служащих, подмастерьев и прочих. С такой натяжкой ему удается отнести к категории «трудящихся и их семей» четверть еврейского населения. Впрочем, своя логика в этом была. «Трудовые элементы» — это те, кто после революции и гражданской войны мог вернуться к прежним профессиям и роду занятий. Для некоторых из них даже открылись дополнительные возможности: государственная служба, которая до революции была закрыта. Остальные же 75 процентов — «буржуазия». Мелкая, полуголодная, но абсолютно не пригодная к вступлению в светлое будущее, уготованное народу большевиками. Из этого «человеческого материал капиталистической эпохи» и предстояло «выработать коммунистического человека» методами «пролетарского принуждения во всех его формах, начиная от расстрела и кончая трудовой повинностью».[721]

К 1929 году в обработке «материала» были достигнуты грандиозные успехи. Понятно, что слой богачей был ликвидирован сразу же: тут расстрелом начинали и кончали. (Спаслись те, кто успел эмигрировать или скрыть свое прошлое). Но не этим достижением советской власти гордится Ларин: один процент — это такая малость, что не стоит и говорить. Подлинный успех состоял в том, что число рабочих и служащих среди евреев возросло почти вдвое (до 47 процентов вместо 25-ти), а число евреев-крестьян даже вчетверо — от двух до восьми процентов.

По великому закону, открытому Михайлой Ломоносовым, если что-то где прибавляется, то в другом месте должно убавиться. Именно это и происходило с евреями путем «пролетарского принуждения». «Доля самостоятельных торговцев», торжествовал Ларин, понизилась втрое — до 12 процентов, а группа «свободных профессий» усохла почти на треть — до 10 процентов (надо надеяться, не за счет врачей и писателей, но, увы, — и не за счет арестантов). Только в группе ремесленников успехи оказались относительно скромными — с 23 процентов их число сократилось до 20,8 процента. Недовыполнение плана было вызвано растерянностью большевистских идеологов перед этим специфическим слоем «человеческого материала». В кондовые марксистские мерки он не укладывался — какой-то кентавр: голова вроде бы вполне пролетарская, а туловище — заправского буржуя. Или наоборот. Ведь этот «человеческий материал» шил, кроил, строгал, красил своими мозолистыми руками — чем не пролетарий? Но — он сам договаривался с заказчиком; и инструмент у него был свой; и сырьем обеспечивал себя сам, добывая его черт знает откуда, то есть орудовал как заправский буржуин. От этой кентаврости «пролетарское принуждение» шло не столько по линии искоренения, сколько по линии сгона в артели и всякие кооперативы — для лучшего надзора и воспитания коллективистского начала.

Наиболее впечатляющие «сдвиги» больших слоев еврейское населения происходили в пространстве. С начала революции по 1928 год, сообщает Ларин, было «расселено» около миллиона евреев, а в следующее десятилетие предстояло «расселить» еще 600 тысяч. При общей численности в два с половиной — три миллиона речь шла о великом переселении народа! «Планов наших громадье» Ларин переводил на сухой язык экономиста-пропагандиста.

«Для хозяйственного развития СССР в целом такое расселение является выгодным. Уничтожается очаг хозяйственного застоя, нищеты и разложения, какими были западные города, искусственно переполненные людьми свыше потребности соответствующих районов. Перестанут пропадать бесплодно полезные навыки ремесленников и служащих обмена. Нуждающиеся в квалифицированных работниках местности СССР, поскольку не имеют готовых, смогут получить их без затраты многих лет и средств на подготовку. Больше будет в государстве производиться сельскохозяйственных продуктов (поскольку бывшие еврейские торговцы превратятся в земледельцев) и других полезных изделий, — вместо того, чтобы те же самые люди бесплодно толклись на одном месте „впятером около одной селедочной головы“, как сказано в одном рассказе» (курсив Ю. Ларина — С. Р.).[722]

Для хозяйственного развития было бы куда выгоднее развивать экономику тех самых городков и местечек бывшей черты оседлости, где томилась бездельем квалифицированная рабочая сила. Швейные, обувные, мебельные и подобные им фабрики могли бы поглотить значительную ее часть, не перегоняя за тысячи километров, где людей надо было обеспечивать хотя бы самым примитивным жильем, транспортом, школами, больницами, торговыми точками… Но тогда труднее было бы выжигать из сердец и умов привязанность к привычному укладу жизни, к национальным традициям, праздникам, к языку Библии, а, значит, и создавать из этого бросового материала «коммунистического человека». О том, как это делать, в России знали со времен николаевской рекрутчины. Опыт вполне пригодился, хотя и в подновленном виде.

«Хотя сейчас в России люди не умирают от голода прямо на улицах, как 1921-22 году, но в еврейских городках и местечках тысячи и тысячи семей медленно гибнут от физического и духовного истощения из-за нищеты и вынужденного безделья, без каких-либо надежд на будущее».[723]

Так в 1925 году было сказано в отчете Джозефа Розена, представителя в России американской благотворительной организации «Джойнт». (Отчет не был ни просоветским, ни антисоветским; он был составлен с сугубо практической целью: ознакомить руководство организации с положением дел, чтобы оно могло решить, как наиболее эффективно использовать пожертвования американских евреев).

Люди молодые и предприимчивые с надеждой переезжали в города (хотя бы это теперь стало возможным!), пристраивались на возрождавшихся заводах, фабриках, в учреждениях, ремесленных училищах и общеобразовательных школах, вузах, а некоторые открывали частные предприятия, что при нэпе тоже стало возможным. Но уже через год после введения нэпа «пролетарское принуждение» навалилось на частника непосильными налогами. Выжить он мог только при сокрытии доходов. Фининспектор стал грозой нэпмана — он был страшнее ГПУ, хотя и ГПУ не дремало. Любого нэпмана можно было схватить и судить по уголовной статье, он просто не мог не нарушать каких-то законов. Если нарушений найти не могли, статью все равно находили. Например, отец Эстер Маркиш Ефим Лазебников, вернувшийся при нэпе в Баку и открывший красильное предприятие, был арестован и осужден за дачу взятки в пять рублей![724]

Частники и их дети третировались как «деклассированные» элементы, лишенцы. Они были лишены избирательных прав (даже призрачных, советских), а вместе с ними — всех человеческих прав. Кто не помнит сарказма Ильфа и Петрова: «Пиво только членам профсоюза». Если бы только пиво! Лишенцев и их детей в последнюю очередь зачисляли в школы, в вузах для «бывших» была установлена норма: пять процентов при условии полной оплаты обучения. Их в последнюю очередь принимали на работу. Деклассированных евреев из местечек выжимали в города, но не предоставляли жилья, а коренных горожан, имевших квартиры, «уплотняли». Даже в больницы лишенцев клали в последнюю очередь — при наличии свободных мест (а их никогда не было). Медицинские показания значения не имели: жить или умереть без медицинской помощи — это решало клеймо социального происхождения.

«Мелкие торговцы в черте оседлости вряд ли заслуживали звание „деклассированных элементов“, так как большинство из них влачило полуголодное существование, но новый режим не проводил четких разграничений, — пишет Нора Левин. — Они числились „эксплуататорами“, как и евреи-ремесленники, которым приходилось не только изготовлять свою продукцию, но и продавать ее, а вдобавок, часть ремесленников работала не в одиночку, им помогали „эксплуатируемые“ члены семьи».[725]

В переписи населения 1926 года Нора Левин обращает внимание на то, чего Ларин «не замечает». В некоторых городках черты оседлости лишенцами были 60 процентов евреев. При выборах местечковых советов на Украине в 1926 году 81,5 процента лишенцев составляли евреи, а при выборах городских советов — 68,8 процента. Всего насчитывалось 830 тысяч лишенцев-евреев, то есть треть всего еврейского населения. (В среднем по стране лишенцев было шесть процентов).

Вопреки мнению Солженицына, что евреи получали поблажки и преимущества, как представители «бывшей угнетенной нации», ничего подобного не было. Эстер Маркиш вспоминает, как ее брат в 18 лет уехал из Баку в Москву «зарабатывать пролетарское происхождение». Он хотел стать журналистом, но должен был устроиться рабочим на фабрику для «официального перевоспитания», ибо «без „пролетарского настоящего“ нашего Шуру просто не стали бы печатать».[726]

Шуре повезло. В двадцатые годы из-за высокого уровня безработицы устроиться на фабрику было трудно даже пролетариям, а сыну бывшего коммерсанта — тем более. Правда, в Москве это было легче, чем в провинции. Джозеф Розен писал в отчете 1926 года:

«Теперь имеются реальные возможности, при содействии комиссариата труда и некоторых наших ремесленных училищ, устроить несколько тысяч еврейских рабочих на разные предприятия, обучив их на кратковременных курсах профессиям механиков, электриков, сантехников, печатников и т. п. Эти курсы также позволят повысить квалификацию рабочих, уже работающих на фабриках, давая им возможность роста и освобождая места для других».[727]

Розен называет Тулу, Калугу, Воронеж, Самару, Саратов, Казань, и указывает, что местные еврейские общины готовы организовать помощь мигрантам. Однако, по его словам, возможности для устройства в малых и средних городах были очень ограничены, «было бы неразумно стимулировать значительный приток в них евреев, хотя движение это заслуживает пристального внимания».[728]

Возможности были ограничены и другими причинами.

В Петрограде, в Военно-медицинской академии, расхвалив на ученом совете молодого физиолога Е. М. Крепса, одного из лучших учеников академика И. П. Павлова, его кандидатуру на оставление при кафедре проваливают тайным голосованием.[729] В Академии Наук академик С. Жебелев отказывает своему ученику Соломону Лурье пользоваться библиотекой, а за его спиной шепчет — тихо, но так, чтобы тот слышал: «Все мы виноваты в революции. Вот и я тоже — оставил еврея при университете».[730]

В Московском университете студентка куда-то засунула учебник политэкономии французского ученого Шарля Жида и говорит в сердцах: «Ну и растяпа же я! Куда это я дела моего Жида — никак не могу найти!» И тотчас насмешливая реплика: «Жида потеряла? А ты обернись вокруг — у нас в Москве жид на каждом углу». Это слышит студентка-еврейка Эстер Лазебникова. Ее реакция: «Мне оставалось возмущаться только „про себя“: университетское начальство не позволило бы устроить общественный суд над антисемитом».[731]

Это — на уровне яйцеголовых.

А вот как происходило по-простому, по-рабочему.

Поселок «Новка»: «Работницу еврейку Гиндину систематически преследовали в течение двух лет… На то место, куда она садилась, мастера часто клали расплавленное стекло, потешаясь над тем, как корчится Гиндина от невыносимой боли. Однажды ее опрокинули вниз головой в ящик, заголили тело и пустили на нее сильную струю воды… один из них [мастеров] — Забавленко — заставил Гиндину отвезти себя верхом в уборную и обратно».[732]

Городок Боровичи, обувная фабрика. «Несколько человек повалили [рабочего еврея] Гольбрайха на пол и пытались вымазать скипидаром его половые органы».[733]

«Рабочие строительства деревообделочного комбината Цивилько и Петрович бросили в глаза рабочему еврею Нейману кусок извести. Спустя короткое время Нейман ослеп».[734]

Комсомолец Ягуда Моисеев был чистильщиком сапог в Ташкенте, потом приобрел строительную специальность, работал в Коканде. «Помимо словесной травли хулиган Курчуев незаметно подкрался к Моисееву и поджег на нем рубашку. Никто из присутствовавших не пришел ему на помощь… Прошин и Никифоров стащили у Моисеева плащ и испражнялись на нем… Однажды Головин схватил Моисеева за волосы и потянул к себе через верстак. От боли Моисеев потерял сознание, а в руках Головина остался клок волос… Начальник района узрел в этом только взаимную драку и оштрафовал обоих по 2 рубля за нарушение общественной тишины».[735]

Астрахань. «В начале апреля 1929 года Астраханский суд вскрыл жуткую картину преследования двух рабочих-евреев на гортрамвае рабочими и служащими этого предприятия… комсомольцы Лавров, Кирпичников и Нестеров избивали своего товарища-еврея Падунского и плевали ему в лицо. Член партии Швецов кричал в пивной: „Жидовская рожа, плати!“ Коммунистка Мокеева заявила во всеуслышание в билетном отделе, где собралось много рабочих: „Вот насадили везде жидов, они и властвуют“ (всего в трампарке среди 600 рабочих — 4 еврея). Приговор суда (начиная от 1 г[ода] и 2 м[есяцев] заключения и ниже в отношении Швецова (член партии) и Писарева смягчили, учитывая их „революционные заслуги“».[736]

Автор цитируемой статьи подчеркивает, что приводит примеры, «случайно выхваченные из сотен подобных за один только месяц [1929 года]».

Учебные заведения Ленинграда. «Сообщения об антисемитских инцидентах поступали из Областного торгово-промышленного техникума, из Института коммунального хозяйства, из Ленинградских реставрационных мастерских, из Политехнического института, Химико-фармацевтического техникума, из Художественно-промышленного техникума при Академии художеств. В последнем студенты керамического отделения травили студента Левитана. Когда показательный суд выгнал из техникума двух братьев-зачинщиков, все их сокурсники, а так же другие студенты, подписали заявление с просьбой восстановить хулиганов».[737]

В одной из школ учительница обществоведения заявляет на уроке:

— Факт употребления евреями христианской крови в мацу можно считать установленным. Примером может служить дело Бейлиса.

— Но Бейлиса оправдали, — возражает кто-то из учеников.

— Присяжные были подкуплены.

Учительницу не поставили «вне закона», не упекли на Соловки. Вместо обществоведения ее нарядили преподавать литературу.[738]

А вот и питерский пролетариат, главная опора большевизма и пролетарского интернационализма: «Оскорбления и травля евреев, избиения на антисемитской почве стали, судя по прессе, обычными явлениями на заводах… Попытки добиться общественного осуждения антисемитов часто наталкивались на сопротивление. Когда хулиганов, избивших до потери сознания еврея-студента, вызвали в администрацию, на их защиту пришел весь курс. Административные меры наказания за антисемитизм на производстве общественной поддержкой не пользовались. Другое дело — антисемитский дебош, устроенный посреди улицы одиноким алкоголиком; в этом случае суд мог без проблем засадить дебошира в тюрьму и затем выслать на три года из Ленинграда».[739]

Вне Ленинграда, но в пределах губернии:

«В машинной школе Кронштадта партийные и комсомольские организаторы называли учащихся евреев не иначе как „жидовская морда“, на лесопильном заводе коммунист и бывший комсомольский руководитель Новиков откровенничал: „Евреи — самая вредная нация. Если бы я мог, я бы их сам собственными руками передушил до одного. На польском фронте я 900 евреев перестрелял“».[740] (Воевал, надо полагать, за красных; иначе трудно было бы ему стать коммунистом и комсомольским вожаком).

В Пскове, в рабочем общежитии завода «Металлист», 17-летний комсомолец Трофимов садистски измывался над своим соседом по комнате Леонидом Большеминниковым — при молчаливом одобрении остальных обитателей комнаты. Леонид старался приходить попозже и тотчас юркал в постель, закутывался в одеяло и молча сносил оскорбления, что, видимо, только распаляло юдофоба. После того, как Леонид пожаловался в заводоуправление, Трофимов пригрозил: «Убью!». Поздно вечером, когда Леонид, как обычно, юркнул в постель, Трофимов схватил топор и с криком «Убью!» два раза рубанул по одеялу. Увидев, что жертва еще шевелится, ударил третий раз. Затем спокойно умылся, переоделся и отправился в клуб — на танцы. При задержании объяснил: «Я его убил за то, что он жид».

Попытка использовать дело Трофимова для кампании против антисемитизма, провалилась. Выступавшие на митингах ерничали, предлагали наградить убийцу премией в тысячу рублей. Группа школьниц писала узнику нежные письма, посылала посылки. Девочки раздобыли фотографию героя и размножили ее, чтобы у каждой перед глазами был его лик. Вместо «вышки», положенной по закону, Трофимов был осужден на 10 лет лишения свободы, но «под давлением общественности» срок тут же был сокращен вдвое.[741]

О «райских условиях жизни» красноречиво повествует стихотворение В. Маяковского «Жид». Опубликованное в «Комсомольской правде» 15 июня 1928 года, оно перечитано заново В. Порудоминским, который отслоил пропагандистскую риторику от фактографической основы этого произведения, не блистающего артистизмом, но интересного для понимания духа времени.[742]

«Это слово [жид] слесарню набило доверха, / в день, когда деловито и чинно / чуть не насмерть „жиденка“ Бейраха / загоняла пьяная мастеровщина», — цитирует В. Порудоминский и, «припадая воспаленной губой к реке по имени „Факт“», поясняет: «Весть о „деле Бейраха“ выплеснулась на газетные полосы из Иванова-Вознесенска. Там, на одной из фабрик шесть мастеров-электриков долго, с садистской жестокостью измывались над 15-летним учеником-„жиденком“. Статья об этом в „Комсомольской правде“ от 22 февраля 1927 года так и называлась — „Жиденок“. „Бейраха, — цитирую одно из тогдашних изданий, — били руками, иногда драли ремнем, а потом стали раздевать и прижигать индуктором. Когда же он кричал и плакал, негодяи гоготали и пинали его сапогами. В стакан с чаем бросали окурки и требовали, чтобы „жиденок лакал“. Заколачивали ящик с инструментом дюймовыми гвоздями, клещи убирали, и, под раскатистый хохот, разбирая в кровь руки и обрывая ногти, Бейрах вручную должен был отдирать доски“… Кончилось тем, что мальчика едва не забили до смерти».[743]

Вот еще один перечитанный заново фрагмент: «Это слово [жид] шипело над вузовцем Райхелем, / царских дней подымая пыльцу, / когда „христиане“-вузовцы ахали / грязной галошей „жида“ по лицу».

«В строках о „вузовце Райхеле“ Маяковский допускает поэтическую вольность», — уточняет В. Порудоминский и поясняет, что галошей по лицу, чтобы не марать рук, «ахали» студентов-евреев в Харьковском геодезическом институте; а Аркадий Райхель учился в музыкальном техникуме, его «ахали» просто кулаками, под руководством секретаря парторганизации, который не терпел белоручек.[744]

Подробности автор работы (а в свое время — В. Маяковский) почерпнул из статьи в той же «Комсомолке»: «Письма с Украины. Антисемитизм в вузах». «Здесь находим весьма впечатляющую картину травли евреев-студентов. Мучители из числа молодых людей, устремленных к обретению высшего образования, поочередно сменяясь, не дают жиду спать, с каковой целью обливают его в постели холодной водой, будят ударами линейки по голове, колют пятки иглой кронциркуля. Беременную студентку-жидовку „расстреливают“ ударами футбольного мяча по животу».[745]

Как писал составитель сборника «Неодоленный враг» В. Вешнев, «антисемитизм в нашей стране — одно из позорнейших пережитков прошлого. К сожалению, у нас еще много темноты, бескультурья, в атмосфере которых держатся как это, так и другие уродливые явления: алкоголизм, хулиганство, религиозные предрассудки и проч. Со всеми ими мы ведем беспощадную борьбу».[746]

Но «беспощадная борьба» не давала эффекта, ибо власть осуждала преследование евреев на словах и насаждала на деле (как, кстати, и алкоголизм). «В ходе ликвидации НЭПа [и раньше, но в ходе ликвидации кампания усилилась] на скамью подсудимых то и дело попадали многочисленные петроградские [и московские, одесские, и т. д. ] евреи — торговцы, нэпманы, советские хозяйственники, о чем подробно сообщали газеты. Два месяца, с января по март 1927 г., в Губсуде слушалось дело „шоколадных фабрикантов“ Маггида и Рывкина, обвинявшихся в даче взятки банковскому служащему Шапиро и в сокрытии доходов. Некий Иоффе, председатель трудартели, был посажен за растрату. Правление артели, состоявшее из жен репрессированных „торгашей и нэпманов“, было разогнано».[747]

Митингов в защиту Маггидов и Рывкиных никто не устраивал, смягчения приговоров не требовал. «Многочисленные газетные материалы о „плохих“ евреях только подливали масла в огонь антисемитизма», — констатирует исследователь.[748]

Н. И. Бухарин, выступая в 1927 году на 24-й Ленинградской губернской партконференции, особо остановился на росте антисемитизма в стране.[749] Население Москвы и Ленинграда «не видит еврейских бедняков и рабочих, заполняющих западные губернии, а знакомо только с теми евреями, кто преуспел более других и вырвался в крупные города, то есть с нэпманами и интеллигенцией. Конкуренция в бизнесе, на рынке труда и в интеллигентских профессиях — вот что порождало антисемитизм, по словам Бухарина».[750]

Вполне марксистское объяснение, но очень далекое от реальности: хотя среди нэпманов было много евреев, лишь небольшая часть евреев была нэпманами. Их травили в газетах, воспроизводя снова и снова клишированный образ «жида» — жулика и стяжателя, а галошей по лицу «ахали» Райхилей и Бейрахов в рабочих и студенческих общежитиях, поджигали на них рубахи в трамвайных депо, сыпали известь в глаза на стройках. Такая «райская» жизнь «вместе» не многих устраивала. Их тянуло подальше от этого рая, «отдельно».

Землеустройство

Недолгий период военного коммунизма в советской России завершился тотальным голодом 1921 года. Принято считать, что голод поразил Поволжье из-за небывалой засухи; но засуха лишь усугубила разорение гражданской войны и продразверстки. Поволжье стало эпицентром голода, но откуда он расползся по всей стране.

«Никаким пером невозможно описать, что значит голод, с которым сталкиваешься в таком городе, как Одесса, где прямо на улицах валялись трупы — много человеческих тел, буквально умерщвленных голодом», — говорится в отчете, подытожившем первые результаты деятельности в России американской еврейской благотворительной организации «Джойнт».[751]

Организация «Джойнт» была создана в начале Первой Мировой войны — для помощи ее жертвам. Это была «организация евреев, собиравшая пожертвования среди евреев для помощи пострадавшим евреям».[752] Так определялся ее характер и задачи. Но когда Герберт Гувер, будущий президент США, а в то время министр торговли, отозвавшись на призыв Максима Горького, пригласил к участию частные благотворительные организации, в числе отозвавшихся был «Джойнт». В ассоциацию АРА (American Relief Association) вошло 12 благотворительных организаций. Каждая из них направила в Россию своего представителя, чтобы на месте следить за распределением грузов и средств. От «Джойнта» приехал доктор Джозеф Розен, высококвалифицированный агроном, человек с редкой деловой хваткой и высокими душевных качествами.

Розен был выходцем из России. Семья его эмигрировала в Америку в конце XIX века, когда он был еще подростком. Он получил превосходное образование, стал крупным бизнесменом и администратором; его ждали блестящая карьера, богатство, высокое общественное положение. Отказавшись от всего этого, оставив семью, он отправился — спасать людей.

С августа 1921 года по январь 1923-го «Джойнт» направил в Россию деньги и гуманитарные грузы на сумму более восьми миллионов долларов — огромная по тем временам сумма! Розену пришлось не только следить за тем, чтобы грузы и деньги шли по назначению, но, как агроному, заняться, пожалуй, наиболее ответственным делом — надо было не допустить повторения бедствия не следующий год. Угроза была реальной: посевной материал был съеден, пять миллионов акров земли (два миллиона гектаров) могли остаться незасеянными.

Узким местом оказалась разруха на транспорте. За остававшийся короткий срок завезти необходимое количество семян пшеницы — основной культуры Поволжья — было невозможно. Розен предложил дерзкий план, который оказался спасительным. Идея состояла в том, чтобы традиционные для Поволжья зерновые культуры по возможности заменить кукурузой. Кукурузу можно было сеять по май включительно, а не по март, как пшеницу, так что посевная страда удлинялась на два месяца, давая время для завоза семян. Да и самих семян кукурузы требовалось в несколько раз меньше по сравнению с пшеницей; это означало уменьшение поставок на 200 тысяч тонн. План был одобрен крупнейшим специалистом по семеноводству профессором В. В. Талановым (сподвижником Н. И. Вавилова) из Отдела прикладной ботаники и проведен в жизнь.

Когда основная миссия АРА завершилась, ее сотрудники вернулись домой, но Джозеф Розен остался в России. Он успел ознакомиться с положением еврейского населения бывшей черты оседлости и понял, что нельзя бросить его на произвол судьбы и большевистской власти.

Скромный и непритязательный человек, Розен не афишировал своей деятельности. Он неутомимо колесил по стране, терпя все сопутствующие лишения: холод, грязь, переполненные вокзалы, тысячи километров на попутных машинах и телегах, ночевки в степи — то в стогу, то в каком-то сарае, а то и под открытым небом. Скверное питание, клопы, вши, постоянная опасность заразиться тифом или подцепить другую инфекцию, и все это — по собственной доброй воле, без «пролетарского принуждения». Он заводил связи среди коммунистических бонз в центре и на местах, проявлял такт и дипломатическое чутье, чтобы преодолевать подозрительность и прямую злобу к козням «американского империализма».

Не располагая точными цифрами, которыми позднее оперировал Ю. Ларин, Розен гораздо яснее обрисовал социально-демографическое состояние еврейского населения. В 1925 году он указывал, что примерно пять процентов евреев занято в сельском хозяйстве; 10 процентов — специалисты, включая государственных служащих, 15 процентов — рабочие, ремесленники; и 70 процентов — торговцы, кустари, «продавцы воздуха».

Об ужасном экономическом положении еврейского населения власти хорошо знали. Вот что говорил «вице-президент Советской республики» П. Г. Смидович представителю «Джойнта» Дэвиду Брауну, посетившему его в 1924 году.

«За все годы, что еврей подвергался ограничениям в [царской] России, у него не было возможности заниматься чем-либо, кроме посредничества; с приходом революции еврей сразу лишился и возможности заниматься своим делом, и средств к существованию; правительство само занимается производством товаров первой необходимости и торговлей ими. Правительство России сознает, что на данном этапе эта его деятельность приносит большие лишения [еврею], и готово помочь изменить нынешнее ненормальное экономическое положение еврея».[753]

Заметив, что Смидович — не еврей, Браун называет свою встречу с ним исторической. Историчность этой и подобных встреч разъясняет Розен:

«Нынешнее земельное законодательство в России точно определяет категории граждан, имеющих право на получение земельных наделов от государства. К первой категории относятся крестьяне, а бывшие торговцы — к самой последней. Это автоматически лишило бы подавляющее большинство евреев возможности когда-либо получить землю. По представлению Комзета[754] правительство издало особое постановление, касающееся только евреев, в котором специально указывалось, что при царском режиме евреям не разрешалось селиться на земле, и они не могли иметь в своей среде класса крестьян; потому еврейские торговцы и ремесленники, которые полны желания взять земельные наделы для их культивирования силами собственных семей, при наделении их земельными участками приравниваются к категории крестьян».[755]

Иначе говоря, удалось добиться того, что при «окрестьянивании» евреев они в правовом отношении приравнивались к крестьянам. Вот и все «привилегии» бывшей угнетенной нации!

Розен сосредоточил основные усилия именно на «окрестьянивании» — не только потому, что сельское хозяйство было его стихией. Он объяснял:

«Процесс индустриальной реконструкции в России в настоящее время состоит в основном в открытии фабрик и заводов, которые были закрыты в годы гражданской войны и революции. Естественно, что когда эти фабрики открывают, предпочтение отдается тем, кто раньше на них работал».[756] То есть основной массе евреев при этом светило немного (а в какую мясорубку попадали те, кто все-таки устраивался на заводы, фабрики, стройки, мы видели).

Иное дело — земля. Говоря о преимуществах земледелия перед другими видами занятий, Розен указывал на целый ряд факторов. Первый, и главный: никакой или почти никакой зависимости от рынка. (Что такое «социалистический» рынок, он уже хорошо представлял). Главное, чего хочет семья, это прокормиться, а удастся ли ей продать излишки урожая, и по какой цене — это вопрос вторичный. Другое важное преимущество: поселенцы сами создают для себя рабочие места, они в этом отношении ни от кого не зависят. В-третьих, из деклассированных лишенцев, отбросов общества, они становятся полноправными гражданами — в той мере, в какой можно было говорить о праве в стране бесправия. И, наконец, советское правительство, поддерживало проект. Оно предоставляло землю, льготные железнодорожные тарифы для переезда и перевозки скарба, даже небольшие денежные кредиты, хотя львиную долю их давал «Джойнт».

Что же до наличия потенциальных переселенцев, то Розен опасался, что волна желающих его захлестнет. Он должен был принять меры, чтобы ее сдержать. Было объявлено, что каждая семья должна внести по триста-четыреста рублей своих собственных денег. Розен знал, что это несправедливо: ведь таким образом отсекались самые обездоленные. Но иного выхода не было. Да и необходимо было поставить заслон людям несерьезным — готовым попробовать, а затем сбежать при первых трудностях или неудачах.

Откуда взялась земля для еврейской колонизации?

Розен объясняет, что надо отдельно рассматривать Западную и Восточную часть тогдашнего юга России-Украины. На западе — Киевщина, Подолия, Волыния — плотность населения высокая; крестьяне малоземельны, рабочих рук избыток, поэтому помещичью землю исторически обрабатывали местные крестьяне (веками как крепостные, а затем — как наемные рабочие). В революцию они расхватали и поделили всю помещичью землю. Что касается восточной части — Херсонщина, Днепропетровская (Екатеринославская) область, Северный Крым, — то там сельское население редкое, местных рабочих рук мало, поэтому в страду помещики, владевшие большими массивами земли, завозили сезонников из других мест. После революции местные крестьяне и здесь разобрали помещичью землю, но не всю, а сколько кто способен был обработать. Значительная часть земли осталась бесхозной и уже ряд лет не обрабатывалась. Советская власть хотела поскорей пустить ее в оборот, но, по возможности, не за свой счет!

Розен призывал руководство «Джойнта» не медлить и не скупиться, так как с каждым годом свободной земли оставалось меньше. Он говорил о переселении за три года 20–30 тысяч семей, то есть 100–150 тысяч человек, что, по его оценке, составляло примерно 15 процентов всех деклассированных евреев бывшей черты оседлости.

«Агро-Джойнт», как стала называться организация Розена, развернул огромную работу. Надо было обследовать землю на предмет ее пригодности и определения очередности заселения. Надо было выявить наличие питьевой воды (одно из узких мест) и приступить к рытью колодцев. Надо было определить юридический статус земельных участков, поступавших в бесплатное пользование поселенцев, но остававшихся собственностью государства; провести четкое размежевание участков, во избежание будущих тяжб между соседями; функции товариществ по совместной обработке земли и отношения между ними и индивидуальными хозяйствами.[757] Были созданы учебные животноводческие фермы, курсы механизаторов. Надо было прокладывать дороги, рыть землянки для пионеров, а затем строить дома для их семей, завозить лесоматериалы. Новым поселениям нужны были школы, больницы, какие-то культурные заведения.

Как бы то ни было, а результат был ощутимый. Если сразу после революции крестьянствовало два процента евреев, то на 1925 год Розен называет пять процентов, а на 1929 Ларин дает цифру 8 процентов, 200 тысяч человек. Солженицын ставит эту цифру под сомнение, но она неплохо согласуется с данными Розена. Близки и данные американского исследователя Цви Гительмана: на 1928 года число евреев-крестьян достигло 220 тысяч, после чего стало снижаться.[758]

«Программа еврейского земледелия осталась практически безуспешной», — считает Солженицын, а причины неудачи видит в том, что «для многих поселенцев не было побуждений оставаться. Ведь само переселение (и постройка домов) производилось по приказу сверху и за счет западных организаций» (т. II, стр. 46).

Это не совсем верно, если не сказать — совсем неверно. Переселение, безусловно, было принудительным, но не по приказу сверху, а из-за голодных, бесправных и бесперспективных условий существования, которые власть намеренно усугубляла. Потому побуждения переселяться и оставаться «на земле» были очень велики. Кто-то, конечно, не выдерживал, но массового оттока до коллективизации не было.

«Планов громадье» предусматривало распашку 100 тысяч гектаров земли, поселение на ней 500 тысяч евреев и создание на территории Северного Крыма и Днепровских плавней Еврейской Автономной Республики. Предусматривалось даже осушение Сиваша для новых поселений. Кроме всего прочего, Еврейская республика в Крыму выставлялась как советский противовес сионизму.

Но в конце 1920-х годов Крыму был противопоставлен Биробиджан.

До причин этой «смены вех» нелегко докопаться, но главное можно обозначить. Один из факторов — антисемитская пропаганда, без конца муссировавшая то, что «жидовская власть» отдает евреям «лучшие земли», а те обрабатывают ее не сами, а нанимая батраков. То и другое было ложью, ибо лучшие и самые удобные земли разобрали местные крестьяне, а за тем, чтобы наемного труда в еврейских колониях не использовалось, власти следили с особой бдительностью: каждый «сигнал» проверялся грозными ревизиями и никогда не подтверждался. Но слухи нервировали власть, о чем говорит хотя бы то, как решительно и подробно они опровергались в книге Ю. Ларина и в советской печати того времени.

Второй фактор выявляется ретроспективно: товарищ Сталин не одобрял идею еврейского Крыма, хотя до поры до времени помалкивал, наблюдая за ходом событий.

Третий фактор — стратегические соображения. Южная часть Восточной Сибири представляла собой совершенно незащитимую территорию — леса и болота, с очень редким населением, без дорог и опорных пунктов. Тогда как по китайскую сторону границы территория была густо заселена, освоена, контролировалась японскими войсками, и «самураи» не шибко таили своих намерений «перейти границу у реки».

Огромная научная экспедиция — 180 ученых разных специальностей! — обследовала Северный Кавказ, целинные земли северного Казахстана, район Аральского моря. Все эти земли были более пригодны для сельскохозяйственного освоения, чем болотистая тайга Сибири, с сорокоградусными морозами зимой, наводнениями летом, и гнусом, способным замучить до смерти человека и лошадь. Тем не менее, выбор пал на Биробиджан, что активно поддержал наркомат обороны.[759]

Касаясь стратегических соображений, Солженицын указывает еще на один мотив, тайный: «вклинить советско-верное население во враждебном казачьем краю» (т. II, стр. 247). Он убежден, что лишенцы из умирающих еврейских местечек были преданы советской власти больше всех остальных групп населения! Мне кажется, что когда Александр Исаевич сам был предан советской власти, он думал об этом прямо противоположным образом.[760]

Энтузиасты крымского проекта встретили новое начинание в штыки, но их обвинили в левом уклоне и в национализме. М. И. Калинин, недавний энтузиаст крымского проекта, стал еще большим энтузиастом Биробиджана. Советский противовес сионизму перемещался на Дальний Восток. Именно там предстояло создать очаг еврейской государственности: Еврейскую автономную область (провозглашенную в 1934 году), а в перспективе — автономную республику. Под бойкими перьями пропагандистов речка Бира наполнилась млеком, Биджан — медом, а их слияние обрело черты горы Сион с сияющим храмом на вершине.

Пропаганда велась по всему миру, и дала некоторый эффект. Уверовав в социализм с человеческим еврейским лицом, в Биробиджан приехали молодые энтузиасты из многих стран — несколько сот, может быть пара тысяч человек. Большинство из тех, кто не успел убраться восвояси, потом загремели в ГУЛАГ. Но не все. В 1978 году, когда я был в Биробиджане, мне порекомендовали встретиться с местной достопримечательностью — колхозным бригадиром, Героем Социалистического Труда, тогда уже пенсионером. Это был бодрый и энергичный старик. Я не запомнил его имени, но то, что он рассказал, помню хорошо. Он приехал из Аргентины в 1931 году. Со своей выдающейся бригадой он ставил рекорды — то ли надоев, то ли урожаев, за что был удостоен всевозможных наград и званий. Он рассказал, между прочим, о том, что недавно ездил к себе на родину, в Аргентину, провел там полгода, неся благую весть о том, как хорошо в стране советской жить. В общем, правильный был человек. Дважды еврей Советского Союза, как называли таких уникумов остряки.

В Биробиджан ежегодно прибывало в восемь-десять раз меньше переселенцев, чем планировалось властями. Прибывали они целыми семьями, с немощными стариками и малыми детьми на руках.[761] Их негде было селить; из-за нехватки инструмента и общей неразберихи — нечем занять. («Агро-Джойнт» в проекте не участвовал).

Переселенцы везли и скот, если у кого была коза или лошадь, но в первую же зиму почти весь скот погиб от сапа. Люди жестоко страдали от холода, дизентерии, других болезней. 20–30 процентов (по некоторым данным больше пятидесяти) уезжало в первый же год; в иные годы уезжало больше людей, чем приезжало. В 1937 году стали брать евреев из руководящего слоя области. Это побудило бежать тех, за кем еще не успели придти. Столь шумно начатая кампания заглохла, приток евреев практически прекратился. Он несколько оживился после войны, когда евреи, избежавшие Холокоста, но потерявшие своих близких, свои жилища, и нередко, при возвращении на пепелища, враждебно встречаемые бывшими соседями, от полной безысходности ехали в Биробиджан. Поток этот был небольшим и скоро иссяк.

Когда я впервые познакомился с материалами о еврейской «автономии», а потом там побывал, то был удивлен, что Биробиджан все-таки существует, что это не фикция. Там были улица Шолом-Алейхема, двухэтажные дома грязно-зеленого цвета, учреждения, редакция газеты, гостиница, в которой я смог переночевать на чистой простыне благодаря звонку из этой редакции, а наутро, в окно, выходившее на базарную площадь, увидел маленькую согбенную еврейку, продававшую курицу старику-еврею. Оба не торопились разойтись, вели задушевную беседу…

Проект переселения евреев на землю окончательно загубила сплошная коллективизация. Судя по книге Ю. Ларина, изданной в год великого перелома, даже он (уж насколько осведомленный человек) не подозревал о том, что грядет. Евсекция тоже была застигнута врасплох. Не разобравшись в ситуации, С. Диманштейн заикнулся о том, что в «национальных сельхозрайонах» следовало бы повременить со сплошной коллективизацией, за что был обвинен в национализме. Вероятно, то была последняя капля, побудившая Сталина разогнать Евсекцию, а затем ликвидировать ее бывшее руководство.

Еврейские поселенцы испытали на себе все то, что принесла коллективизация крестьянству. «Многие евреи-фермеры отказывались вступать в колхозы, отказывались выращивать урожай, зная, что государство его заберет. Скот резали, чтобы не сдавать его в колхоз. Начался значительный отток населения из колоний, ставших колхозами. Вместе с коллективизацией проводилась „интернационализация“. Еврейские и нееврейские колхозы насильственно объединяли — поощряли переселение не евреев в еврейские поселения и наоборот».[762] По оценке Цви Гителмана, к началу войны число евреев-крестьян уменьшилось более чем вдвое. Все же евреи-крестьяне не исчезли полностью; в конце 1960-х мне довелось навестить дальних родственников в «еврейском» колхозе в Джанкое.

Одновременно с ликвидацией единоличных крестьянских хозяйств был ликвидирован НЭП. Деклассированные, лишенные прав нэпманы стали «бывшими» и из ведения фининспектора полностью перешли под опеку ГПУ. Началась «золотуха».

«Исследователи, потрясенные бессовестным, кровавым концом НЭПа, почти упустили из виду окончательную расправу над ним — „золотуху“, — вспоминала Эстер Маркиш. — Всех не успевших умереть собственной смертью или быть убитыми нэпманов решено было вновь посадить и „трясти“ до тех пор, пока они не отдадут утаенное в прошлом золото, ценности или деньги».[763]

Кампания охватила всю страну, тысячи, десятки тысяч «лишенцев» и нэпманов похватали и «трясли». О масштабе этой акции живо говорит хотя бы описание того, как Эстер Маркиш искала арестованного отца: «Площадь перед тюрьмой была черна от народа — словно бы праздник какой здесь проводили или ярмарку, или устроили центр черного рынка». Эстер Маркиш вспоминает, как ГПУшник требовал от нее:

«— Твой отец во всем признался! Он сказал — у него вот такие мешки с золотом! Где империалы? Ты привезла империалы?

— Ах, так! — закричала я и почти в истерике. — Если мой отец скрывал свое золото от семьи — ведите его сюда! У нас есть только рояль, мамино кольцо и золотые часы…

У мамы была еще нитка орлеанского жемчуга, но я про эту нитку ничего не сказала — она мне очень нравилась.

— А нитка орлеанского жемчуга!.. Что же ты ничего нам о нем не рассказываешь? Нитка на тридцать зерен!».[764]

Вопреки А. И. Солженицыну, среди тех детей и тех родителей, которых советская власть «трясла» в двадцатые годы, евреи были представлены очень густо — во много раз гуще, чем в советском руководстве. И то же было в тридцатые годы. И в сороковые. И во все остальные — до самого скончания советской власти, вырабатывавшей «коммунистического человека из материала капиталистической эпохи». Евреи оказались для этого наименее пригодными, потому и подвергались наиболее жесткой обработке, «начиная от расстрелов». А когда пошел попятный ход — к капитализму, — козлами отпущения снова стали евреи. Подтверждений тому много, самых разных. В числе других — книга А. И. Солженицына «Двести лет вместе».

Евреи в ливреях

По Солженицыну, евреи доминировали в большевистском руководстве, и особенно — в карательных органах советской власти, «густо окрашивая» все репрессивные кампании. Особенно этим полны две главы — 18-я («Двадцатые годы») (т. II, стр. 198–277) и 19-я («В тридцатые годы») (т. II, стр. 278–328). Вместе они охватывают 130 страниц, то есть четвертую часть второго тома. В них мелькают сотни еврейских имен — целыми проскрипционными списками. Только расстрелянных или доведенных до смерти и самоубийства высокопоставленных чекистов в конце тридцатых годов, то есть в годы Великого террора, перечислено полсотни (т. II, стр. 295–296). За ними следует вдвое больший список репрессированных партийных, военных, дипломатических, хозяйственных деятелей, который автор называет «мартирологом многих и многих евреев на верхах» (т. II. стр. 300–301). При этом подчеркивается, что сталинские чистки не носили антиеврейского характера: евреев оказалось так много среди репрессированных, потому что до этого их было слишком много в руководящем аппарате. Они-де двадцать лет терзали Россию, а потом и сами поплатились. За что боролись, на то и напоролись.

Картина действительно жуткая. И только мелким шрифтом, без логической связи с основным текстом, прорывается удивительная статистика. Оказывается, во все 30-е годы, «по недавно опубликованным данным, в местных органах госбезопасности, без ГУГБ [Главного управления ГБ], служило 1776 евреев (7,4 %)» (т. II, стр. 293). (Следует ссылка отнюдь не на «еврейский» источник).[765]

Но 1930-м годам предшествовали 1920-е. Как обстояло дело в первое советское десятилетие?

«Отсутствие квалифицированных специалистов в карательных органах создавало на всем протяжении 1920-х годов особые проблемы в ВЧК-ОГПУ», — отмечает автор наиболее полного исследования этого вопроса Л. Кричевский, указывая, что одна из «особых» проблем — «отсутствие необходимого количества лиц, преданных революции и одновременно имеющих достаточный уровень хотя бы общего образования».[766]

Приводя выписки из художественной и мемуарной литературы, Л. Кричевский показывает, насколько широко было распространено мнение о господстве в карательных органах инородцев — особенно латышей, в меньшей мере евреев и поляков. Он цитирует поэму Сергея Есенина «Страна негодяев», в которой главным «негодяем» выведен комиссар Чекистов, чья настоящая фамилия — Лейбман.

«Горький, вообще считавшийся юдофилом, — продолжает автор исследования, — очень болезненно воспринимал рост антисемитских настроений в послереволюционной России и одну из причин этого видел в сотрудничестве евреев в органах ЧК. В мае 1922 г., в интервью корреспонденту нью-йоркской социалистической газете „Форвертс“ Якову Лещинскому Горький сказал: „Я верю, что назначение евреев на опаснейшие и ответственнейшие посты часто можно объяснить провокацией, так как в ЧК удалось пролезть многим черносотенцам,… реакционные должностные лица постарались, чтобы евреи были назначены на опаснейшие и неприятнейшие посты“».[767]

Буревестник тут явно «загнул». Его теория черносотенного заговора, по которой евреев намеренно заставляли чинить расправу над русским народом, чтобы вызвать антисемитизм, вполне достойна теории жидо-масонского заговора. Тем более что тайные черносотенцы, якобы пробравшиеся в руководство ЧК, до сих пор не обнаружены.

В свете приведенных мнений Л. Кричевский озадачен тем, что «большое участие евреев в органах ЧК» не нашло заметного отражения в мемуарах тех, кто побывал в их лапах, но вырвался из них. Таковы известные нам историки и публицисты Г. Аронсон, С. Мельгунов, его жена П. Мельгунова-Степанова. Она даже особо отмечала, что органы «захватили» латыши, и евреям туда путь перекрыт. Л. Кричевский не доверяет таким сведениям, полагая, что «антибольшевистски настроенные социалисты, члены партий с весьма заметным членством еврейской интеллигенции»[768] занижали участие евреев в карательных органах, так как в их среде «подобное обращение к „еврейской теме“, вполне вероятно, могло вызвать „непонимание“».[769]

А подобное обращение к «латышской теме» вызывало понимание?

Теория тоже странная, показывающая, как трудно избавляться от шор стереотипных представлений. Поэтому, не доверяя теориям, слухам, воображению поэтов, пристрастной памяти мемуаристов, обратиться к цифрам, благо в исследовании Л. Кричевского их предостаточно. Мне эта статистика не кажется скучной — надеюсь, она не утомит и читателя.

Вот данные на сентябрь 1918 года. В аппарате ВЧК в Москве 781 сотрудник. Евреев 29, то есть 3,7 процента, латышей 278 — действительно многовато для маленького народца, оставшегося за пределами советской территории. Но значительно больше половины — русские.

Правда, в руководящем слое карателей инородцев больше половины: 116 латышей, 19 поляков и 19 евреев — из общего числа 220. Объясняется это низким образовательным уровнем рабоче-крестьянской России. Не могли же занимать руководящие должности те, кто едва мог расписываться. Впрочем, и в этом слое евреи составляли только 8,6 процента — в три раза меньше, чем русские и в шесть раз меньше, чем латыши.

Статистика показывает, что в дальнейшем довольно долгое время относительная численность карателей «правильной национальности» неизменно росла, число латышей убывало, а число евреев оставалось примерно одинаковым. Вот сводные данные по 32-м губерниям на лето 1920 года: общее число чекистов 1805, из них русских 1357 (75,2 процента), латышей 137 (7,6 процента), евреев 102 (5,6 процента). В конце того же года русских 77,3 процента, евреев 9,1 процента.

На 15 ноября 1923 года в руководстве ОГПУ — русских 54, евреев 15, латышей 12. При этом 14 евреев (почти все!) имеют среднее и высшее образование, из русских же таких 28, то есть чуть больше половины. Очевидно, что предпочтение при продвижении наверх отдавалось братьям-славянам. Аналогичны данные по более поздним годам. На первое мая 1924 года в составе центрального Аппарата ОГПУ русских 1670 — почти 70 процентов общего числа, а вместе с украинцами и белорусами — больше трех четвертей; евреев же 204, то есть 8,5 процента (общее число — 2402).

Несколько иными были пропорции в руководстве центрального аппарата после преобразования ОГПУ в НКВД. Справочник «Кто руководил НКВД. 1934–1941»[770] содержит почти исчерпывающие данные об этом, — правда, очень небольшом — слое аппарата карательной системы. За семь лет его численность удвоилась — с 95 до 184 человек, — и одновременно происходили изменения его возрастного, социального, национального состава, образовательного ценза и т. п. Проследить за этой динамикой — значит многое понять.

Число евреев от 37 человек в 1934 году сократилось до 10, зато число русских возросло с 30 до 118, украинцев — от 5 до 28, грузин — от 3 до 12-ти. Как видим, утверждение Солженицына о том, что чистки не имели антиеврейской направленности, не подтверждается, хотя пятый пункт был не единственным критерием обновления аппарата.

Другими критериями были неудачное (не рабоче-крестьянское) происхождение, принадлежность в прошлом к другим партиям; очищался аппарат также от коммунистов с дореволюционным и ранним послереволюционным стажем. Даже долгий опыт работы в ЧК-ОГПУ был негативным фактором: старых опытных чекистов заменяли новичками. В целом же руководство НКВД интенсивно освобождалось от ненадежных, по советско-сталинским понятиям, элементов, а заменяли их молодыми рабоче-крестьянскими кадрами преимущественно славянского племени.

Не последнюю, но и не ведущую роль в этом процессе играл уровень образования. Он был удручающе низок. В 1934 году из 95 руководящих (!) работников НКВД 39 имели начальное и еще 40 — среднее и незаконченное среднее образование. Только 15 человек окончило вузы или поучилось в высшей школе два-три года. К 1941 году число лиц с начальным образованием уменьшилось ненамного: из 39 осталось 35. (Видимо, этот слой имел безукоризненное пролетарское происхождение, недавний партийный стаж и — правильную национальность). Но относительно их количество сократилось серьезно: ведь общая численность аппарата удвоилась. Значит, при пополнении состава предпочтение отдавалось более образованным кадрам.

Уместно напомнить, что, как ни жестоко обращалась советская власть с народом, но одного у нее не отнимешь — стремления вывести массы из вековой темноты и невежества. Как нам уже приходилось указывать, до революции подавляющее большинство русских крестьян и рабочих не умело ни читать, ни писать, ни расписываться. Линия на всеобщую грамотность, затем на всеобщее семилетнее, десятилетнее образование советская власть проводила в жизнь не так успешно, как о том трубили в победных реляциях, но — проводила. Число вузов тоже увеличивалось, и прием в них расширялся — конечно, не за счет лишенцев, а за счет рабоче-крестьянской молодежи. Для подготовки ее к учебе в вузах действовали рабфаки. К концу тридцатых годов власть уже могла себе позволить при наборе карателей учитывать и уровень образования.

Итожа, можно сказать, что в первые два десятилетия советской власти участие евреев в карательных органах примерно соответствовало или было несколько ниже их процента в городском населении страны (восемь процентов), из которого преимущественно черпались кадры чекистов; в руководящем слое численность евреев была более высокой, примерно соответствуя их пропорции в слое людей с высшим и средним образованием — в среднем около 15 процентов. Только когда НКВД возглавлял Генрих Ягода (1934–1936), число евреев в руководстве зловещего ведомства перешагнуло 30 процентов. Этот период длился всего два года. На смену ему пришла ежовщина, при которой размах террора достиг апогея, и большая часть вчерашних палачей сама стала жертвами. Ягоду пристегнули к «правотроцкистскому блоку» Бухарина. Он должен был «признаваться» не в тех реальных преступлениях, которые творил по указке Сталина (да, видать, не слишком усердно), а в мнимых — в отравлении Менжинского, Куйбышева, Горького, в других самых фантастических злодействах.

К 1941 году евреев в руководящем слое НКВД осталось немного: 10 из 184. В дальнейшем, за единичными исключениями, они уже больше там не появлялись. Но и в течение всех лет советской власти, при большем или меньшем участии евреев, латышей, поляков, грузин, иных инородцев, доминирующее положение в карательном аппарате занимали русские.

Сказанное о карательных органах в большей или меньшей степени приложимо к верхнему слою всего государственного и общественного организма. Доминирующее или главенствующее участие в нем евреев — это фикция, в равной мере оскорбительная и для русских, и для евреев. Доминировали, конечно, русские. Но и евреев в ливреях было более чем достаточно. Обусловливалось это двумя основными факторами, уже не раз отмечавшимися: высоким уровнем урбанизации еврейского населения в аграрной стране и относительно высоким уровнем образования в стране почти сплошной безграмотности и малограмотности. В Белоруссии, например, евреи в 1930 году составляли около девяти процентов населения, но 36 процентов рабочих (это отмечает и Солженицын). Высокий уровень образования, накладываясь на традиционно более интенсивное стремление к образованию, определял значительную долю евреев в партийно-государственном аппарате, в слое так называемых хозяйственников, в науке, технике, литературе, искусстве, в других интеллигентских профессиях. Природная или освященная вековой традицией склонность к некоторым видам деятельности обусловливала относительно большую концентрацию в этих сферах и меньшую — в других. Среди врачей евреев было больше, чем среди агрономов, среди экономистов — больше чем среди военных, портных и сапожников — больше, чем металлистов, шахматистов больше чем футболистов; среди музыкантов евреев всегда было значительно больше, чем среди живописцев.

Как оценить их деятельность в условиях ленинско-сталинской диктатуры? Все, что делали евреи и не евреи «в ливреях», так или иначе, шло на укрепление режима. Но под режимом-то корчились и страдали живые люди, с реальными потребностями: жить, работать, растить и учить детей, и даже — петь «песни советских композиторов», пока иных песен ни сочинять, ни петь не дозволялось. Евреи и не евреи «в ливреях» спасали народ от тифа и дифтерии, поднимали из руин промышленность, разрабатывали проекты электростанций и линий электропередач, строили жилье, прокладывали дороги, выводили продуктивные сорта сельскохозяйственных растений и скота, создавали научные школы, осваивали Крайний Север и Дальний Восток — и при этом клеймили «врагов народа», развивали «самое передовое учение», славили «великого вождя и учителя», использовали рабский труд зэков.

Мудро была устроена советская тоталитарная система! Ни в какой сфере деятельности ни одна личность, особенно творческая, не могла даже частично реализовать себя, не идя на какие-то сделки с системой. Где пролегает черта между нравственно допустимыми уступками «диктатуре пролетариата» и обрывом в лакейство, подлость, доносительство, соучастие в кровавых преступлениях? Картина неоднозначная, многоцветная, дальтонику ее не разглядеть, тем более — не нарисовать.

Деятелям культуры Солженицын особенно не дает спуску, выдергивая, как обычно, евреев из общего ряда. Словно популярные песни И. Дунаевского писались не на стихи В. Лебедева-Кумача, и словно не такие же агитки сочиняли Новиков, Захаров, даже Шостакович. С В. П. Соловьевым-Седым у Солженицына вышел даже конфуз. Борис Кушнер, превосходный знаток музыкальной культуры (в частности, и советской песенной), замечает:

«Не угодил Василий Павлович [Соловьев-Седой] Александру Исаевичу и оказался таки в евреях! Во втором томе „200 лет вместе“, перечисляя еврейских композиторов-песенников (Исаак Дунаевский, Матвей Блантер, братья Даниил и Дмитрий Покрассы, Оскар Фельцман, Ян Френкель, Владимир Шаинский — неплохая компания) поминает Солженицын не тихим и не добрым словом и Соловьёва-Седого (стр. 321): „А ведь помимо песен талантливых — сколько ж они все настукали оглушительных советских агиток в оморачивание и оглупление массового сознания, — и начиняя головы ложью, и коверкая чувства и вкус?“ Что же — был и такой грех, на ком греха нет, при преступном тоталитарном режиме особенно. Пусть г-н Солженицын в Душу свою заглянет — без греха ли сам? Может быть, и, наверное, поменьше тех, кого он уничтожает словесно, но да разве вовсе уж без греха? Да ведь жили вместе и грешили вместе! А здесь на позор стотысячного тиража одна еврейская половина выведена. Когда думаю я о Шостаковиче, то ведь не „Над Родиной нашей Солнце сияет“ и не „Родина слышит, Родина знает“[771] вспоминаю… И Анатолий Новиков не „Гимном демократической молодёжи“[772] и не „Маршем коммунистических бригад“[773] (кстати, обе „агитки“ талантливо написаны) мне дорог. Сколько слёз пролито было над удивительной его песней „Эх, дороги…“.[774] А „Смуглянка“,[775] „Вася-Василёк“?[776] Как любили их фронтовики, как любят ветераны… Огромного таланта был Мастер. А „Соловьи“ Соловьёва-Седого?[777] Песню „Калина Красная“ многие считают народной. А в ней только слова народные, музыка же — Яна Френкеля… Евгений Светланов посвятил памяти В. Шукшина симфоническую поэму „Калина красная“, в которой разрабатывается мелодия Френкеля. И — уже из недавних лет — от детей моих — вопрос Солженицыну: чем не угодил ему Крокодил Гена, поющий по Шаинскому[778] Акцент у крокодила не тот?»[779]

Как это ни удивительно (а, по сути, очень логично), но даже диссидент Александр Галич пришелся не по нраву Александру Исаевичу. Хоть и признает он, что песни Галича принесли «несомненную общественную пользу, раскачку общественного настроения» (т. II, стр. 449), но выволочку поэту устраивает великую. И псевдонимом посмел выбрать «имя древнего русского города, из глубинного славянского запаса» (т. II, стр. 448). И неправильно «осознавал свое прошлое, свое многолетнее участие в публичной советской лжи» (т. II, стр. 450). И память коротка у Галича на «те 20 лет, когда не в Соловках сидело советское еврейство — а во множестве щеголяло „в камергерах и в Сенате“!» (т. II, стр. 452). И в том, что «сочинил свою агностическую формулу, свои воистину знаменитые, затрепанные потом в цитатах и столько вреда принесшие строки: „Не бойтесь пекла и ада, / А бойтесь единственно только того, / Кто скажет: „Я знаю, как надо!““ Но как надо — и учил нас Христос…» (т. II, стр. 451). (Не могу не заметить в скобках, что именно Солженицын — творениями последних лет в особенности — демонстрирует, насколько опасны те, кто уверен, что «знает, как надо!»; черпают ли они свое «знание» у Христа, Магомета, или Ленина-Сталина — не суть важно). Ну, а главный грех Галича, оказывается, в том, что его сатира «обрушивалась на русских, на всяких там Климов Петровичей и Парамоновых, и вся социальная злость досталась им в подчеркнутом „русопятском“ звучании, образах и подробностях, — вереница стукачей, вертухаев, развратников, дураков или пьяниц — больше карикатурно, иногда с презрительным сожалением (которого мы-то и достойны, увы!)» (т. II, стр. 452).

По всем статьям проштрафился Александр Аркадьевич Галич (Гинзбург) перед Александром Исаевичем Солженицыным: посильнее, чем Михаил Зощенко и Анна Ахматова перед Андреем Андреевичем Ждановым. Их, по крайней мере, не обвиняли в русофобии и прикрытии еврейских фамилий глубинным славянским ресурсом!

Но вернемся к карательной системе ленинско-сталинской диктатуры — с нею все гораздо яснее, чем с неоднозначным творчеством Соловьева-Седого или Блантера, или поэтов, на чьи стихи они писали свои песни. «Железные Феликсы» не дали народу ничего, кроме миллионов загубленных жизней. Все прямые участники чекистских злодеяний должны быть названы поименно, и мера вины каждого должна быть определена с возможной полнотой. Поздно уже судить их уголовным судом, но суд истории не знает срока давности. Судить надо всех — без дискриминации по национальному или какому-либо иному признаку. Только тогда можно надеяться на то, что подобное не повторится.

Не таким путем идет Солженицын. Из тысяч и тысяч преступников он выковыривает исключительно еврейские имена. Прекрасно зная, что репрессии обрушивались на евреев в такой же, а в иные периоды и в гораздо большей степени, чем на не евреев, он, тем не менее, вяжет весь еврейский народ круговой порукой, возлагая на него вину за всех карателей.

В тюремных бушлатах

Ну, а как на счет караемых — тех, кто вместе с самим Солженицыным прошел через мясорубку ГУЛАГа, чему в его книге посвящена отдельная, правда, не очень объемная глава? (т. II, стр. 330–342). Вот ее зачин.

«Если бы я там не был — не написать бы мне этой главы.

До лагерей и я так думал: „наций не надо замечать“, никаких наций вообще нет, есть человечество.

А в лагерь присылаешься и узнаешь: если у тебя удачная нация — ты счастливчик, ты обеспечен, ты выжил! Если общая нация — не обижайся.

Ибо национальность — едва ли не главный признак, по которому зэки отбираются в спасительный корпус придурков. Всякий лагерник, достаточно повидавший лагерей, подтвердит, что национальные соотношения среди придурков далеко не соответствовали национальным соотношениям в лагерном населении. Именно прибалтийцев в придурках почти совсем не найдешь, сколько бы ни было их в лагере (а их было много); русские были, конечно, всегда, но по пропорции несомненно меньше, чем их в лагере (а нередко — лишь по отбору из партийных ортодоксов); зато отметно сгущены евреи, грузины, армяне; с повышенной плотностью устраиваются и азербайджанцы, и отчасти кавказские горцы». (т. II, стр. 330, курсив автора).


А. И. Солженицын. Лагерное фото


Солженицын в лагерной теме первый авторитет, но все-таки ведь не единственный. О советских тюрьмах и концлагерях целая библиотека написана, но не встречал я таких «придурочных» наблюдений ни у Варлама Шаламова, ни у Евгении Гинзбург, ни у Льва Разгона, ни, например, у Михаила Розанова, автора двухтомного исследования о Соловках,[780] ни даже у Ивана Солоневича,[781] одного из пионеров этой темы и — воинственного антисемита. У самого Солженицына в трехтомном «Архипелаге» — книге, несомненно, великой, но неровной, — содержится много всякого, в том числе такие пассажи о евреях, которые ныне с энтузиазмом цитирует американский расист Дэвид Дюк, новоявленный разоблачитель всемирного еврейского заговора.[782] В Америке его книгу не замечают как бред сумасшедшего, а в России она стала бестселлером, вошла в основной поток (main stream) общественного сознания (что немало говорит о состоянии этого сознания). Но даже Дюк не отыскал в «Архипелаге ГУЛАГ» ни малейшего намека на то, что «спасительный корпус придурков» отбирался по национальному признаку, — а то не преминул бы процитировать.

Более 20 лет я знаком с Семеном Юльевичем Бадашом, живущим в Германии врачом и журналистом, бывшим зэком, автором небольшой, но очень содержательной книги «Колыма ты моя, Колыма…». В ней, между прочим, читаем: «В бригаде Панина ходил зэк-нормировщик, постоянно с папочкой нормативных справочников, — это был Саша Солженицын».[783]

В то время как еврей Бадаш вместе с другими зэками на сорокаградусном морозе долбил окаменевшую глину и лопатами, в две-три перекидки, выбрасывал ее из котлована, Александр Исаевич в теплой конторке вел учет этой работе. Нормировщик он, видимо, был хороший, потому что скоро был произведен в бригадиры.


С. Ю. Бадаш


А С. Ю. Бадаш, человек редкой скромности, был не просто лагерником, а активным участником лагерного сопротивления. В Экибастузе он был одним из организаторов забастовки и голодовки зэков, за что мог бы быть и прикончен, но был «всего лишь» этапирован в Норильск. Там снова участвовал в восстании заключенных, снова чуть не погиб, но был «только» этапирован на Колыму. Вот что написал мне Семен Юльевич (в добавление к тому, что опубликовано в его книге) в электронном послании от 7 января 2003 года:

«В Степлаге, в Экибастузе, придурком был Дмитрий Панин — бригадиром, который пристроил прибывшего А. С[олженицына] на должность нормировщика. К моменту нашей забастовки и голодовки зимой 1951/1952 года А. С. был уже на придурочной должности бригадира. (Об этом он признавался в своем „АГ“). Последний год его пребывания в Экибастузе мне неизвестен из-за этапирования в Норильск. Помимо обоих русских: Панина и Солженицына, был еще русский бригадир (придурок) по фамилии Генералов. Придурком был русский врач Панченко [позднее С.Ю. уточнил, что фамилия врача была Янченко] в санчасти, который якобы должен был его [Солженицына] оперировать по поводу „рака“. Были еще другие русские на придурочных работах, в процентном отношении [это] соответствовало их численности в лагере. Ибо от 60 до 75 % во всех Особых лагерях были западные украинцы, которые принципиально не шли на придурочные работы. Евреи были тоже на придурочных работах, но в соответствии с их общей численностью в лагере — 1 %. Всегда и везде этот 1 % — и в Экибастузе, и в Норильске, и на Колыме.[784]

В Экибастузе было два „повторника“, отсидевших в 30-е годы свои сроки и взятые повторно, — евреи: Матвей Адаскин, нарядчик, и Гиндлин в КВЧ. Был еще в придурках Яша Готман — зубной врач, инвалид войны, который начал работу после того, как моя мама, по моей просьбе, из Москвы прислала ему весь полагающийся для работы зубоврачебный инструмент. Ни одного бригадира-еврея не было. Два барака заселяли одни русские, с отличительными номерами на одежде КТР — каторжане, имевшие все сроки по 20 лет каторги по указу В[ерховного] С[совета] от 1943 года за прислужничество оккупантам: [бывшие] полицаи, бургомистры. У них были свои бригадиры из русских. Остальные русские с обычными четырьмя номерами составляли русские власовцы или служившие в плену в эсэсовцах (у них в подмышке были полагающиеся в СС татуировки с группой крови)».[785]

Это письмо С. Ю. Бадаша было написано, а мною процитировано еще до того, как он (и я) ознакомились с полным текстом второго тома,[786] а потому мы понятия не имели, что Семен Юльевич как раз и выведен Солженицыным в качестве характерного лагерного придурка-еврея.

Читаем во втором томе:

«Экибастузский мой солагерник Семен Бадаш, в своих воспоминаниях рассказывает, как он устроился — позже, в норильском лагере — в санчасть: Макс Минц просил за него рентгенолога Ласло Нусбаума просить вольного начальника санчасти. Взяли. Но Бадаш, по крайней мере, кончил на воле три курса медицинского института.[787] А рядом с ним остальной младший медперсонал: Генкин, Горелик, Гуревич (как и мой приятель Л. Копелев, Унжлаг) — и не касались той медицины никогда прежде» (т. II, стр. 331).[788]

Так как я давно и хорошо знаю книгу С. Ю. Бадаша, то, прочитав это, я не поверил своим глазам. Все могут короли — это понятно, но зачем же так подставляться? У Бадаша говорится:

«Ткачуки связываются с хирургом Омельчуком, имеющим вес у начальника санчасти вольной Евгении Александровны Яровой, и просят повлиять на нее, чтобы меня взяли на работу в больницу, как своего из казахстанских бунтовщиков. Одновременно и Макс Минц через рентгенолога Ласло Нусбаума просит поговорить обо мне с начальницей. Через месяц я получаю разрешение на работу в санчасть в 4-м лагпункте. Среди медперсонала, кроме Омельчука и Нусбаума, — Генкин, Раймасте, Горелик, Гуревич».[789]

Как видим, черным по белому написано: поступить в санчасть еврею Бадашу помогли три украинца Николай и Петр Ткачуки и Омельчук, а окончательно решила вопрос Яровая, скорее всего, тоже украинка. Помогло ли ходатайство еще и Минца-Нусбаума, неизвестно, хорошо, что не повредило. Именно на этот отрывок ссылается Солженицын, но препарирует его на свой лад.

Как старатели промывают песок, уносимый потоком воды, чтобы собрать выпавшие в осадок крупицы золота, так и Солженицын промывает текст своего солагерника, дабы избавиться от пустой нееврейской породы. Таким методом написаны все тысяча сто страниц его историко-научного труда, но здесь этот метод предельно обнажен.

Прием работает не только по отношению к самому Бадашу, но и к остальному норильскому медперсоналу. Откуда Солженицыну известно, что перечисленные им придурки-евреи к медицине отношения не имели и пристроились в санчасть исключительно по протекции других евреев? В книге Бадаша ничего подобного не говорится, а другими источниками Александр Исаевич не располагает. Бадаш написал мне об этом «цитировании»:

«Я перечислил в своих воспоминаниях и ряд работавших в больнице зэков. Омельчук — украинец, блестящий хирург, после освобождения начальство Норильского комбината просило его остаться на работе в Норильске. Реймастэ — эстонец, старый опытный фтизиатр, кончивший много лет назад Тартуский университет. Рентгенолог пожилой Ласло Нусбаум — венгерский еврей, в Будапеште имел большую практику. Горелик — не еврей, а чех, из города Простеев. Саша Гуревич — еврей — киевлянин, специалист по рентгенотехнике (работал с Нусбаумом). Генкин — московский врач, еврей, по специальности гинеколог, но за отсутствием женщин работал общим врачом на амбулаторных приемах».[790]

Солженицын не только вытравил из цитируемого текста все нееврейские фамилии и объевреил чеха, — он опозорил всех названных им лиц, хотя ничего о них ему неизвестно. На поверку-то выходит, что все они имели медицинское образование и опыт работы и, вероятно, многим зэкам спасли жизнь! Откуда же такая злоба к людям, которых он никогда не встречал, не видел и не слышал? Они провинились только одним — своими еврейскими фамилиями.[791]

В книге Бадаша о медицине и медперсонале много говорится именно в главе об Экибастузе, но ее Солженицын полностью обошел, хотя он сам там был, ему и карты в руки. Бадаш пишет, что мечтал работать по своей будущей специальности, но медперсонал встретил его в штыки, как возможного конкурента. В результате он стал «санинструктором», то есть, работая в бригаде зэков киркой и лопатой, имел при себе чемоданчик с медицинским набором для оказания первой помощи. Так же и два врача, Корнфельд и Петров, вкалывали на общих работах и носили чемоданчики с красным крестом. А прием больных вел некто Шубартовский — «не медик, а ксендз», который, «зная латынь и будучи человеком грамотным, устроился в амбулаторию».[792]

Солженицыну все эти люди и обстоятельства известны; если бы в тексте Бадаша было хоть слово неправды, он бы ему не спустил. Но об этом — гробовое молчание. По книге Бадаша, соответственно ее препарируя, он строит нужные ему умозаключения о Норильском лагере!

Ну, а если сопоставить нынешний текст Солженицына с тем, что раньше писал он сам?

«С первых же шагов по пересылке ты замечаешь, что тут тобой будут владеть не надзиратели, не погоны и мундиры, которые все-таки нет-нет, да держатся же какого-то писаного закона. Тут владеют вами — придурки пересылки. Тот хмурый банщик, который придет за вашим этапом: „Ну, пошли мыться, господа фашисты!“; и тот нарядчик с фанерной дощечкой, который глазами по нашему строю рыщет и подгоняет; и тот выбритый, но с чубиком воспитатель, который газеткой скрученной себя по ноге постукивает, а сам косится на ваши мешки; и еще другие неизвестные вам пересылочные придурки, которые рентгеновскими глазищами так и простигают ваши чемоданы, — до чего ж они друг на друга похожи! и где вы уже всех их видели на вашем коротком этапном пути? — не таких чистеньких, не таких приумытых, но таких же скотин мордатых с безжалостным оскалом?

Ба-а-а! Да это же опять блатные! Это же опять воспетые утесовские УРКИ! Это же опять Женька Жоголь, Серега-Зверь и Димка-Кишкеня, только они уже не за решеткой, умылись, оделись в доверенных лиц государства и С ПОНТОМ наблюдают за дисциплиной — уже нашей. Если с воображением всматриваться в эти морды, то можно даже представить, что они — русского нашего корня, когда-то были деревенские ребята, и отцы их звались Климы, Прохоры, Гурии, и у них даже устройство на нас похожее: две ноздри, два радужных ободочка в глазах, розовый язык, чтобы заглатывать пищу и выговаривать некоторые русские звуки, только складываемые в совсем новые слова» (курсив мой. — С.Р.).[793]

Может быть, это про специфический тип лагерей — пересыльные?

Но вот и они самые, истребительно-трудовые:

«Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание: чтоб удержаться на них, — бессердечие, глухость к совести (и чаще всего еще быть стукачом)… Неслучайно именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе УсольЛага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава („как снял я один раз крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было“) — он будет на станции Решеты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который при немцах вел дело молодогвардейцев, был почетным уважаемым нарядчиком в одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в Кенгире был завкаптеркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: „Немцы! Achtung! Я — ваш бог! Пойте мне!“».[794]

Густо, я бы даже сказал, сгущенно представлена тема придурков в «Архипелаге». Но писана — совсем другими красками. Что произошло с глазом, с палитрой художника? Каким образом мордовороты «русского нашего корня» и прочие Саши Сидоренки преобразились в евреев? Или секрет в том, что «Архипелаг ГУЛАГ» — это художественное исследование, а «Двести лет вместе» — научное?

Присмотримся же еще к этой науке. С. Ю. Бадаш пишет:

«Прибыли мы в Норильск осенью 1952 года. Организованное нами восстание [в Норильске „придурок“ Бадаш участвовал еще в одном бунте зэков!] было в мае 1953 года. Потом этап „норильских повстанцев“ на Колыму. В Магадан в трюме парохода мы прибыли в августе 1953. Следовательно, в больнице в Норильске я работал всего не более 7–8 месяцев [из семи лет в ГУЛАГе]».[795]

А Солженицын?

«Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать? … Я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, — с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик… Младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун… исподлобным взглядом оценил… мое галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо мое с прямодышащей готовностью тянуть службу, задал пару вопросов о нормировании (мне казалось — я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня Невежин с двух слов) — и уже с утра я за зону не вышел — значит, одержал победу. Прошло два дня, и назначил он меня… не нормировщиком, нет, хватай выше! — „заведующим производством“, то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров!».[796]

Хватка у автора «Архипелага» была железная. Значительную часть своего тюремного срока он сумел продержаться в круге первом ГУЛАГовского ада, в шарашке, где зэки выполняли относительно непыльную, то есть придурочную (на лагерном жаргоне) работу. Попал он туда, потому что развесил чернуху не хуже того ксендза: школьный учитель математики выдал себя за ученого, физика-атомщика. Чтобы удержаться подольше, он и в сексоты записался — под кличкой Ветров (хотя пишет, что ни на кого не настучал, чему нет причин не верить). А когда все-таки не удержался, соскользнул в Экибастуз, то и там сумел недурно (придурно!) зацепиться: нормировщиком, бригадиром, даже раковым больным.

Об этих штрихах своей лагерной биографии Солженицын рассказал сам, я напоминаю о них здесь не для того, чтобы ставить ему лыко в строку. Есть любители это делать — я не из их числа. Переходить в полемике на «личности» — последнее дело: не этично и не профессионально. Да и какое у меня право попрекать каторжника тем, что онвыжил в таких условиях, какие мне разве что снились в кошмарных снах — под впечатлением от его же книг!

Но он атакует личности, много личностей. Указующим перстом буравит своих бывших друзей, знакомых и незнакомых, живых и мертвых, нередко возводя и заведомую напраслину на людей одной с ним судьбы, а часто более тяжкой, потому что многие из них отбывали более долгие сроки, в куда более трудных условиях, и вели себя куда менее придурно. У них он со страстью золотоискателя выискивает каждую соринку в глазу, не видя оглобли в собственном.

Как же это осенило А. И. Солженицына сортировать и лагерных придурков по пятому пункту — через столько-то лет и после тысяч им же написанных на данную тему страниц!? И не слишком ли кстати поставлены в ряд с евреями кавказские народы («кавказцы», по сегодняшней терминологии). Неужели мало той ненависти к кавказцам, какая и без того сейчас разлита по России — чуть ли не в большей степени, чем к евреям!

Однако не всех зэков-евреев Солженицын гребет под придурочную гребенку! Он признает, что бывали в лагерях и «хорошие» евреи. Для них припасен не только кнут, но и пряник. Повезло «генетику Владимиру Эфроимсону, который из 36 месяцев своего заключения (одного из своих сроков, у него было два) провел 13 на общих, и тоже из принципа (он имел возможность устроиться). Полагаясь на посылки из дому (но в этом нет укора) [нет укора! — С.Р.], он взял тачку именно потому, что в Джезказгане было немало евреев-москвичей, и они хорошо устраивались, а Эфроимсон хотел развеять недоброжелательство к евреям, которое естественно возникало. И как же бригада оценила его поведение? — „Да он просто выродок еврейского народа; разве настоящий еврей будет тачку катать?“ Смеялись над ним и евреи-придурки (да и досадовали, что „выставляется“ в укор им)» (т. II, стр. 337).

Не разомлеешь от такой ласки! Невольно вспоминается: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!»


В. П. Эфроимсон


Покойного В. П. Эфроимсона я знал: общался с ним с перерывами почти двадцать лет. Он принадлежал к той редкой породе людей, которые до старости сохраняют наивное, детское восприятие мира.

Мы ведь жили в искалеченном обществе, состоявшем сплошь из придурков, — они были не только в лагерях, но и в Большой Зоне. Все мы придуривались — кто больше, кто меньше; одни нехотя и с отвращением, другие с энтузиазмом, но все жили по лжи. «Сосед ученый Галилея был Галилея не глупее: он знал, что вертится Земля. Но у него была семья» (Е. Евтушенко). Была семья! Да и без семьи — многим ли была охота лезть на рожон! Тех, кому в какой-то момент придуриваться становилось невмоготу, ждали тюрьма, психушка или эмиграция.

Так вот, в этом обществе придурков Эфроимсон сохранял абсолютное нравственное и психологическое здоровье. С колоссальной энергией этот большой ребенок боролся за возрождение генетики, загубленной лысенковщиной. Казалось, что он не понимал, в каком обществе живет, и уж точно не принимал придурочных правил игры. Он наивно верил в то, что все беды — от незнания. Надо только объяснить, раскрыть людям глаза, просветить их, и все станет на место.

Впервые я его увидел, думаю, году в 1961-62-м, в Доме журналистов, на дискуссии о молекулярной биологии (эвфемизм, заменявший крамольное слово «генетика»). После первого или второго оратора на сцену выскочил и забегал по ней невысокий, очень энергичный очкарик с ярко выраженной еврейской внешностью и, сильно горячась, заговорил о колоссальном вреде, который лысенковщина наносит науке, медицине и сельскому хозяйству. Он говорил о мировом опыте, который игнорируется, об инициативе, которая подавляется, о подтасовках и фальсификациях, которые не дают публично разоблачить.

Когда отведенные по регламенту десять минут истекли, председательствовавший Михаил Васильевич Хвастунов (он возглавлял отдел науки «Комсомольской правды» и был председателем секции научной журналистики в Союзе журналистов), поднялся во весь свой могучий рост, но Эфроимсон продолжал бегать по сцене, не замечая его. Постукивание по графину тоже не произвело никакого действия, и тогда Хвастунов остановил оратора.

Владимир Павлович от неожиданности опешил, прервался на полуслове и, оглядывая зал с какой-то чисто детской просительной надеждой, сказал, что он только начал говорить. МихВас развел руками: регламент есть регламент! Но тут раздался из зала голос сидевшего рядом со мной Ярослава Голованова:

— Дайте же человеку сказать, он двадцать лет молчал!

Застывший от напряжения зал грохнул. Хвастунов постоял еще пару секунд, улыбаясь, и сел, а Эфроимсон продолжал бегать по сцене и выкладывать свои разоблачения еще минут двадцать.

В «Комсомолке» была подготовлена полоса о художествах Лысенко, она была одобрена и вот-вот должна была появиться. Голованов предвкушал, как прямо ночью поедет в академический дом, где жил Лысенко, и опустит свежий номер газеты в его почтовый ящик. Но… Были приняты контрмеры, полоса не появилась, а в каком-то супер-партийном журнале, то ли «Коммунист», то ли «Партийная жизнь», появилась скулодробительная статья о поднявших голову «формальных генетиках», подрывающих единственно правильное мичуринское учение. Назывались имена Ж. А. Медведева, В. П. Эфроимсона и, кажется, еще В. С. Кирпичникова.

Владимир Павлович, с которым мы иногда пересекались в Ленинке (я собирал материалы для книги о Н. И. Вавилове, а он, если не ошибаюсь, для своего — потом ставшего классическим — труда «Введение в медицинскую генетику»), говорил:

— Понимаете, мы работаем по четырнадцать часов в сутки, а они все это время заняты интригами. Как же мы можем их победить!

Когда лысенковщина пала, он не стал закрепляться на отвоеванном плацдарме, как другие генетики, а снова пошел против официоза — своими еретическими, бросающими вызов марксизму публикациями о генетической обусловленности социального поведения, этики, эстетики и т. п. Помню бурное обсуждение одной из его статей на эти неудобные темы, кажется, в Малом зале ЦДЛ, и чисто эфроимсоновский ответ на вопрос из зала — вполне доброжелательный: являются ли его взгляды общепризнанными в науке, или это только гипотезы? Подумав несколько секунд, Владимир Павлович сверкнул сквозь очки своими выразительными глазами и, пристукнув рукой по трибуне, победным голосом сказал:

— Значит, так! Намордник на меня пока не надели!

Одна из наших последних встреч была года за два до моего отъезда из страны. Он позвонил и попросил приехать для важного разговора. Он жил у станции метро «Проспект Вернадского», в хорошей квартире, но в ней царил фантастический беспорядок. У него недавно умерла жена, он чувствовал себя одиноко и скверно. В этот вечер впервые в наших с ним разговорах всплыла на минуту еврейская тема — в своеобразном, чисто эфроимсоновском аспекте. Он сказал возмущенно:

— Представляете, обо мне распускают слухи, что я собираюсь уехать в Израиль! И мне известно, что это исходит не из лысенковских кругов! А что мне делать в Израиле? Там есть прекрасные генетики!

(Его травила группа академика Н. П. Дубинина, крупного ученого, но ловкого политикана. После Лысенко он захватил монопольное положение в генетике, с чем Эфроимсон не мог мириться).

Несмотря на плохое самочувствие, во Владимире Павловиче клокотала энергия:

— Я двигаю пять проектов! Главный — «Генетика и педагогика». Если такую книгу я напишу сам, ее прочтут десять тысяч. А если ее напишете вы, прочтут сто тысяч.

Он предлагал мне соавторство, считая, что я смогу подать его идеи в более популярной и занимательной форме, чем он сам. Я уже отошел от проблем биологии, писал исторический роман о Кишиневском погроме («Кровавая карусель»), но отказывать Владимиру Павловичу не хотелось. Договорились, что я прочту его черновую рукопись, и после этого дам ответ. Мы засиделись до половины третьего ночи. Не прерывая разговора, Владимир Павлович все это время энергично рылся в бумагах. Но нужную папку так и не нашел!..

Был бы это другой человек, я мог бы заподозрить, что он зазвал меня к себе для разговора под благовидным предлогом, страдая долгими вечерами от одиночества. Но от Эфроимсона даже такой невинной хитрости ожидать было невозможно. Он был наивен и беззащитен, как состарившийся ребенок.

И вот Солженицын отдает ему должное — переводит из евреев-придурков в евреи-выродки! Это не хлыст, а пряник! Это средняя линия. Шаг вправо, шаг влево, считается побег, конвой стреляет без предупреждения…

На войне как на войне

Символом непримиримости СССР к гитлеровской Германии и всем фашистским режимам в 30-е годы служил «ливрейный» еврей, нарком иностранных дел Максим Литвинов (Макс Валах). (Правда, сам себя он евреем не считал). С трибуны Лиги Наций и при всякой возможности он разносил нацизм и фашизм, не давая спуску и западным демократиям за их бесхребетность, готовность к уступкам и сговору. Он, конечно, лишь озвучивал политику партии и правительства во главе с товарищем Сталиным, не подозревая, что за его спиной как раз и готовится смертоносный сговор красных с коричневыми.

Литвинов был удален, чтобы стало возможным расстелить ковровую дорожку перед Риббентропом. Опального наркома хотя бы не тронуло ведомство Берии. С командой его, в которой евреи были представлены гуще, чем в других ведомствах, церемонились меньше. Приняв портфель, Молотов заявил, что разгонит «эту синагогу», после чего многие дипломаты из высоких наркоминделовских кабинетов были спущены в подвалы Лубянки. Чистка дипломатического корпуса была необходима, чтобы Риббентроп почувствовал себя в Кремле, «как в кругу старых партийных товарищей».

Договорились в считанные часы.

Гитлеру была отдана на съедение западная часть Польши, Сталину — восточная. И еще три прибалтийские страны. И Бесарабия, которую «добровольно» должна была уступить Румыния. И Финляндия. (Ею красный диктатор поперхнулся — но тут уж не Гитлера и Риббентропа была вина). При этом Гитлер ввязывался в Большую Войну против западных союзников Польши, а Сталин оставался в стороне. Словом, выгодная была сделка «для диктатуры пролетариата» — с какой стороны не погляди. Не понял кремлевский горец лишь того, какого страшного джинна выпустил из бутылки. При его прикрытии с тыла Гитлер расколошматил западных союзников, овладел большей частью Европы и всей этой мощью обрушился на кремлевских товарищей, поправ только что заключенное соглашение. 

В России до сих пор мало осознается, что Вторая Мировая война была начата не 22 июня 1941 года, ровно в четыре часа, а почти на два года раньше, ровно через неделю после подписания пакта Риббентроп-Молотов, включая секретные протоколы, наличие коих Москва потом отрицала полвека. Таким образом,  прямую ответственность за развязывание самой кровопролитной войны в истории человечества Москва почти поровну делит с Берлином. В войне участвовала 61 страна с населением 1,7 миллиарда человек и с общей численностью вооруженных сил — 110 миллионов, среднее «мобилизационное напряжение» составляло 6,5 процента. В воюющих странах тогда проживало 15–15,5 миллионов евреев, а в армиях служило 1 миллион 685 тысяч, или 11–12 процентов еврейского населения. Это значит, что в пересчете на сто тысяч жителей евреев воевало почти вдвое больше, чем не евреев.

Эти данные мною почерпнуты из статьи И. Подрабинника и источников, на которые он ссылается.[797] Ф. Д. Свердлов, приводит несколько меньшие, но близкие цифры. По его данным, в войсках стран антигитлеровской коалиции воевало 1 миллион 400 тысяч евреев, но в это число не включены десятки тысяч бойцов сопротивления в союзных Гитлеру и оккупированных им странах.[798]

Советско-германский театр войны был, конечно, самым напряженным. По данным М. Штейнберга и цитирующего его Подрабинника, в Советской армии сражалось 34 миллиона 477 тысяч человек из 200-миллионного населения, то есть 17 процентов. Но так как огромные территории были захвачены врагом до проведения мобилизации, то реальное «мобилизационное напряжение» следует раскладывать не на все 200 миллионов жителей СССР, а на меньшее число. М. Штейнберг оценивает его в 20 процентов. То есть воевал каждый пятый житель не оккупированной части страны.  

Такую же методику подсчета М. Штейнберг применил к еврейскому населению СССР. По его данным, в советских войсках служила 501 тысяча евреев (167 тысяч офицеров и 334 тысячи солдат). Общая численность еврейского населения, включая только что приобретенные территории, составляла 4,8 миллиона, но половина его осталась погибать под нацистской оккупацией. Те, кому удалось уйти или остаться вне зоны досягаемости врага, составляли 2,4 миллиона — из них и было мобилизовано полмиллиона, то есть несколько больше 20 процентов.  

А. И. Солженицын признает, что цифра в 500 тысяч воинов-евреев является «общеупотребительной», но оспаривает ее достоверность (т. II, стр. 362). Для него высший авторитет — это «Военная энциклопедия» (пиетет к энциклопедиям красной нитью проходит через двухтомник). Она оценивает число воевавших евреев в 434 тысячи. Но общее число советских участников войны, согласно этому источнику, — 30,3 миллиона человек, а не 34,5 миллиона, так что пропорция примерно такая же (т. II, стр. 363).

Общее число погибших советских воинов — 8 миллионов 668 тысяч: 25 процентов личного состава. А из пятисот тысяч евреев погибло 198 тысяч — почти сорок процентов. Это по данным Подрабинника-Штейнберга. По данным Ф. Д. Свердлова, воевало меньше евреев — 430 тысяч, а погибло больше — 205 тысяч, то есть почти каждый второй.

Наиболее полные данные об отличившихся в боях собраны Ф. Д. Свердловым. Общее число награжденных за боевые заслуги составило 9 284 199 солдат, офицеров и генералов. В их числе русских — 6 миллионов 173 тысячи. Украинцев — 1 миллион 171 тысяча, белорусов — 311 тысяч, евреев — 161 тысяча. «Возьмем калькулятор и определим, сколько же награждено на 100 тысяч человек каждой национальности, — пишет Ф. Д. Свердлов. — Подсчитал — и глазам не поверил. Евреев — 7 тысяч, русских 5415, украинцев 4624, белорусов 3936. Представителей всех остальных национальностей гораздо меньше».[799] Обработав отдельно данные о Героях Советского Союза, исследователь получил такие результаты: русских — 8736, украинцев — 2176, белорусов — 331, евреев — 157; а при пересчете на сто тысяч населения: русских — 7,66; евреев — 6,83; украинцев — 5,88; белорусов — 4,19. Евреи на втором месте, лишь очень немного уступая «коренной нации».[800]

Между тем, Сталин еще в 1941 году жаловался, что «евреи — плохие солдаты». А в начале 1943-го начальник Главного Политуправления А. С. Щербаков (он же кандидат в члены Политбюро, секретарь ЦК КПСС, заместитель министра обороны, один из застрельщиков антисемитской политики) не постеснялся инструктировать: «Награждать представителей всех национальностей, но евреев — ограниченно».[801] Понятно, как такие сигналы отражались на составлении наградных списков и на их продвижении по инстанциям.

27 июня 1941 года — пятый день войны на советском фронте. Летчик Исаак Зиновьевич Прейсазен направил свой подбитый самолет на вражескую танковую колонну и уничтожил большое скопление живой силы и техники немцев. Сам, конечно, погиб. Накануне такой же подвиг совершил Николай Гастелло, но Прейсазен еще не мог о нем знать и вдохновляться его примером, то есть действовал совершенно самостоятельно. Был представлен посмертно к золотой звезде Героя. Наградной лист был подписан командующим фронтом, но дальше дело не пошло. Подвиг Пресайзена замалчивали 50 лет. Только в 1991 он был отмечен орденом Отечественной Войны.

Всего за войну 11 евреев совершили такой подвиг. Награждали их «ограниченно»: пятерым дали звание Героя, шестерым — нет. (Одного из шестерки «перевели» в Герои с опозданием тоже почти на полвека, в 1990 году). Никто из одиннадцати не был воспет в бесчисленных, очерках, поэмах, песнях советских композиторов.

Скажут: Гастелло был первым, вот и достались ему все лавры!

Так, да не совсем так.

«5 сентября сорок первого года  редакция [газеты „Красная звезда“] получила краткое сообщение своего корреспондента по Западному фронту, которое было опубликовано под шапкой на всю страницу: „Родина никогда не забудет бессмертного подвига летчиков Сковородина, Ветлужских и Черкашина“ — они повторили подвиг капитана Гастелло. На второй день газета выступила с передовой статьей на эту же тему, а под передовой были заверстаны стихи Михаила Голодного „Богатыри“. И все же мы чувствовали, что нужны еще какие-то особые сильные слова о героях. И мы обратились к [Алексею] Толстому. Толстой написал небольшую статью „Бессмертие“. В ней были те же факты, что и в сообщении корреспондента, и в передовой, но изложенные по-своему, с присущей писателю страстностью».[802]

Так «раскручивали» русских богатырей в главной армейской газете, чего они, безусловно, заслуживали. Но когда у богатыря оказывалась еврейская фамилия, включался стоп-кран. 

Рядовой Абрам Левин «повторил» подвиг Александра Матросова за год до него самого. Матросов воспет как былинный герой. Ему и романтическую довоенную биографию сочинили, дабы лучше соответствовала образу «русского богатыря» (по некоторым сведениям, реальный Сашка Матросов был мелким уголовником). Подвиг Абрама Левина остался незамеченным, «награда нашла героя» через четверть века после его гибели — в 1967 году, когда уж и кости его успели истлеть. Да и тут родина поскупилась: звездой Героя обнесла, Абраму достаточен орден Отечественной войны. И на том спасибо. Еще три еврея совершили такой же подвиг (один чудом остался жив). Итог: двое стали Героями, двое — нет. Имена всех четырех почти никому не известны. Награждали ограниченно, а прославляли еще ограниченнее.

26 октября 1941 года в Минске была повешена 17-летняя Маша Брускина, студентка Медицинского института, одна из организаторов и наиболее отважных участниц сопротивления в Минском гетто. Она нелегально проникала в лагерь военнопленных — лечила больных и раненых, переправляла в лес к партизанам здоровых. Она знала явки, тайники, в ее руках были многие связи. Гестаповцы ее схватили, пытали всю ночь. Она не произнесла ни слова, молча взошла на эшафот. Награды не удостоена. Через месяц аналогичный подвиг совершила ее ровесница Зоя Космодемьянская. Ее имя тотчас прогремело на всю страну. «Народная героиня» — так назывался первый сборник материалов о ее подвиге. «Ей посвящены многие произведения советских поэтов, писателей, драматургов, художников, скульпторов; ее именем названы улицы многих городов СССР, на Минском шоссе, близ деревни Петрищево поставлен памятник (скульпторы О. А. Иконников и В. А. Федоров). С 1942 года могила К. находится на Новодевичьем кладбище в Москве; на месте первоначального захоронения К. в деревне Петрищево установлена мемориальная плита».[803] Так русская комсомолка Зоя Космодемьянская стала символом доблести, геройства, патриотизма. (Мать «Зои и Шуры» десятилетиями паразитировала на подвигах своих детей; снова и снова переиздавалась ее насквозь лживая книга; она выступала в огромных аудиториях, как заправская актриса, имитировала искренность, боль; произносила она всегда одну и ту же отрепетированную речь; ее голос изредка прерывался — в одних и тех же местах — якобы от душивших ее рыданий; перед выступлением она деловито инструктировала принимавших ее начальничков: «После таких-то слов я сделаю паузу, вы начинайте хлопать — зал вас поддержит»).

Артиллерист Роман Маркович Куперштейн прошел боевой путь от Сталинграда до Берлина, от лейтенанта до майора. Четыре раза его представляли к званию Героя Советского Союза, но так и не удостоили. В январе 1945 года, во время боев на Одере, Куперштейн, в составе небольшой группы бойцов, форсировал реку в районе города Киниц и закрепился на крохотном плацдарме. Группа попала под ураганный огонь, но плацдарм нужно было удержать любой ценой, чтобы обеспечить переправу основных сил. Куперштейн заменил выбывшего из строя командира батальона, вызвал огонь на себя, плацдарм был удержан. За этот подвиг Куперштейн был представлен к званию Героя в третий раз, но получил только орден Красного Знамени. В четвертый раз он был представлен к Золотой звезде в Берлине: при штурме Силезского вокзала, когда, под жестоким огнем, он выкатил свое орудие прямо на площадь, сам стал на место наводчика и бил прямой наводкой до тех пор, пока не подавил огневые точки противника, обеспечив успех операции. Вместо звезды Героя — снова Красное Знамя.

Таких примеров можно приводить очень много, я ограничусь еще одним.

Трижды представляли к звезде Героя Иосифа Абрамовича Рапопорта, выдающегося генетика: еще до войны он заложил новое направление в науке — химический мутагенез. Первый раз капитан Рапопорт был представлен к званию Героя осенью 1943 года — за блестящую операцию по форсированию Днепра. (Он был тогда начальником штаба полка). В 1944 году Рапопорт — командир стрелково-десантного батальона — был представлен к Золотой Звезде за героические действия при проведении воздушно-десантной операции у озера Балатон в Венгрии. Третий раз к Герою его представили в самом конце войны, когда он, снова штабист (но не из тех, кто носит бумаги из кабинета в кабинет), лично возглавил передовой отряд, прорвал укрепленную оборону противника, захватил стратегически важный район, множество пленных и боевой техники. Он был тяжело ранен, потерял глаз. Звание Героя ни в одном случае ему присуждено не было.

Попутно должен сказать о послевоенном подвиге И. А. Рапопорта, требовавшем не меньшего героизма. Иосиф Абрамович был одним из главных действующих лиц знаменитой Сессии ВАСХНИЛ 1948 года, на которой Лысенко и его сподвижники давали последний и решительный бой «менделизму-морганизму». На Рапопорта нападали с особой остервенелостью, беспардонно издевались над его увечьем: мол никаких генов люди с нормальным зрением их не видят, а менделист-морганист видит их одним глазом. В последний день Сессии, когда было официально объявлено, что погром генетики одобрен ЦК партии (то есть Сталиным), некоторые ученые выступили с покаянными речами. Рапопорт тоже попросил слова. От него ждали покаяния, как и от других, но он заявил, что ни от чего не отказывается, а прошедшую Сессию сравнил со средневековой охотой на ведьм. Понятно, что в опубликованную стенограмму Сессии ВАСХНИЛ это выступление не попало.[804] К научной работе Рапопорт смог вернуться почти через десять лет — благодаря поддержке нобелевского лауреата Н. Н. Семенова, создавшего в своем институте химической физики биологическую лабораторию, которую и возглавил Иосиф Абрамович. Его выдающиеся заслуги были признаны во всем мире, с опозданием — и в своей стране. В 1990 году ему было присвоено звание Героя Социалистического Труда. Звезды Героя войны он так и не удостоился.

Из правила бывали исключения. В число «счастливчиков» посмертно попал Израиль Фисанович. Он командовал подводной лодкой, а потом дивизионом подлодок. Им потоплено 13 (!) крупных вражеских кораблей, тысячи (!) солдат, огромное количество техники пущено на дно. Он погиб в конце 1943 года, когда его подлодка была атакована с воздуха и потоплена. Солженицын указывает, что «широко во всем СССР продавались открытки с изображением отличившегося командира подводной лодки Израиля Фисановича» (т. II, стр. 358). Этот пример приводится для того, чтобы показать, что военные подвиги евреев не очень-то и замалчивались. Но этот редчайший  случай лишь подтверждает правило. Да и если опросить, скажем, десять тысяч россиян, слышали ли они когда-нибудь имя героя войны Фисановича, — вряд ли хотя бы один ответит утвердительно.

Из научных и историко-публицистических трудов последних лет[805] можно узнать не только о том, как на самом деле воевали евреи, но и о том, как создавалось, внушалось народу лживая легенда об «Иване в окопе, Абраме в рабкоопе».

В американской биографии И. Эренбурга рассказано о столкновении героя книги с М. А. Шолоховым в ноябре 1941 года, в Куйбышеве (куда была эвакуирована газета «Красная звезда»). Будущий нобелевский лауреат по литературе, желая, видимо, польстить коллеге, сказал ему: «Вы-то сражаетесь, но Абрам обделывает дела в Ташкенте», на что Эренбург закричал, что «не может сидеть за одним столом с погромщиком». Там же приведено письмо Василия Гроссмана с фронта Эренбургу: «Я думаю об антисемитской клевете Шолохова с болью и возмущением. Здесь, на юго-западном фронте, воюют тысячи, десятки тысяч евреев. С автоматами на перевес, в снежную вьюгу, они врываются в города, захваченные немцами, гибнут в боях. Я все это видел. Я видел блестящего командира Первой гвардейской дивизии Когана, танкистов, разведчиков. Если Шолохов в Куйбышеве, скажите ему, что товарищи на фронте знают, о чем он говорит. Пусть ему будет стыдно».[806]

В монографии  Г. Костырченко цитируется обнаруженное в архиве письмо писателя А. Степанова, автора широко известного романа «Порт-Артур», посланное в мае 1943 года главному редактору «Красной звезды» Д. Ортенбергу. А. Степанов, находившийся в эвакуации во Фрунзе, делился такими наблюдениями: «Демобилизованные из армии раненые являются главными его [антисемитизма] распространителями. Они открыто говорят, что евреи уклоняются от войны, сидят по тылам на тепленьких местечках. Я был свидетелем, как евреев выгоняли из очередей, избивали даже женщин те же безногие калеки. Раненые в отпусках часто возглавляют такие хулиганские выходки. Со стороны милиции по отношению к таким проступкам проявляется преступная мягкость, граничащая с прямым попустительством». Дальше Г. Костырченко сообщает: «Д. Ортенберг переслал письмо в ЦК партии, а вскоре А. С. Щербаков вызвал его к себе и объявил о снятии с работы. Размышляя впоследствии о причинах своего смещения, Ортенберг вспомнил, как за несколько месяцев до этого Щербаков также вдруг вызвал его и без объяснений потребовал очистить центральную армейскую газету от евреев».[807]

«Красная звезда» была самой популярной газетой во время войны, и в ней действительно печаталось немало писателей и журналистов-евреев. В их числе, кроме Эренбурга и Гроссмана, Самуил Маршак, Перец Маркиш, Михаил Светлов, Маргарита Алигер и многие другие. «Очистить» от них газету было просто невозможно. Но писать о доблестях солдат и офицеров с еврейскими фамилиями они практически не могли, разве что очень «ограниченно». То, что Гроссман сообщал в личном письме Эренбургу, в печати не появлялось. На то были негласные и, вероятно, неофициальные, но четкие установки.

О том, как это отражалось на общественном сознании страны, Илья Эренбург рассказал на заседании Еврейского Антифашистского Комитета в 1943 году. «Вы все, наверное, слышали о евреях, которых „не видно на передовой“. Многие из тех, которые воевали, не чувствовали до определенного времени, что они евреи. Они это почувствовали лишь тогда, когда стали получать от эвакуированных в тыл родных и близких письма, в которых выражалось недоумение по поводу распространявшихся разговоров о том, что евреев не видно на фронте, что евреи не воюют». В качестве противоядия Эренбург предлагал издать книгу о подвигах евреев в войне — «не для хвастовства, а в интересах нашего общего дела — чем скорее уничтожить фашизм… Одной статистики мало. Нужны живые рассказы, живые портреты. Нужен сборник о евреях-героях, участниках Великой Отечественной Войны. Необходимо рассказать правду, чистую правду. И этого будет достаточно».[808]

Нечего и говорить, что сборника не появилось. Да и само выступление Эренбурга было опубликовано только в переводе на идиш (газета «Эйникайт», 15 марта 1943 года), так сказать, для внутриеврейского потребления. А в «Звездочке», где почти ежедневно появлялись его знаменитые подвалы, из-за которых нацистская пресса возвела его в ранг «сталинского военного корреспондента номер один», он писал про «хорошее русское лицо, крупные черты, как бы вылепленные, густой, напряженный взгляд» генерала Л. Говорова, который представлялся ему «воплощением спокойного русского отпора».[809] (Курсив мой. — С.Р.) Для того, чтобы показать во всей красе «неприметный, простой и трижды благословенный героизм русского человека», ни Эренбург, ни другие авторы «Звездочки» не жалели слов.[810] (Курсив мой. — С.Р.). Нечего и говорить, что даже если иногда и проскакивала заметка о подвигах еврея, то ни одному автору или редактору даже в голову не могло прийти, что у него «хорошее еврейское лицо» или что он «воплощает героизм еврейского народа». Национальность такого героя не обозначалась, а часто и не угадывалась.[811]

«Нельзя сказать, что внутренняя советская пресса молчала о немецких изуверствах, — считает Солженицын. — Илье Эренбургу, еще и другим, например журналисту Кригеру, дано было „добро“ сквозь всю войну поддерживать и распалять ненависть к немцам — не без упоминания жгучей и выстраданной ими еврейской темы, но и без специальной акцентировки ее» (т. II, стр. 349).

Без акцентировки — это точно!

Шла ли речь о евреях, сражавшихся с врагом, или о поголовном уничтожении еврейского населения в оккупированных районах, или о том, каким «густым» было соучастие в нацистских преступлениях представителей «коренного народа», акцентировка не допускалась.

В 1943 году, во время пребывания Михоэлса и Фефера в Соединенных Штатах, в ходе их встреч с  Эйнштейном и некоторыми другими возникла идея «Черной книги» — сборника очерков и документов о геноциде евреев. Предполагалось, что она выйдет одновременно в СССР, США, Англии, Палестине, затем и на других языках. Советские власти официально одобрили идею, но тут же началось ее удушение. Только весной 1944 года при ЕАК была основана Литературная комиссия под председательством И. Эренбурга. Он и В. Гроссман были утверждены редакторами советской части издания, хотя начали работать над ним еще раньше. Эренбург представил властям проспект книги, но вразумительного ответа добиться не мог. Первое заседание возглавляемой им литературной комиссии (13 октября 1944 года) он открыл драматическим заявлением: «В течение долгого времени не прояснено, будет ли санкционировано издание нашего тома. Даже теперь я не уверен, как надо понимать официальную формулировку… Мне сообщили через ЕАК, что мы должны составить книгу, и если она будет хорошей, ее издадут. Поскольку авторы этой книги не мы, а немцы, и ее цель очевидна, то я не пониманию, что значат слова „если это будет хорошая книга“. Это же не роман, содержание которого нельзя знать заранее».[812]

Эренбург предупреждал привлекаемых авторов: не надо никаких обобщений — только конкретные эпизоды, судьбы, живые сцены. А вот о коллаборационистах, помогавших нацистам выявлять и уничтожать евреев, наоборот — ничего конкретного: пособники нацистов не должны иметь человеческих лиц, а главное национальности. Не было среди них ни русских, ни украинцев, ни литовцев. Пусть будут они все полицаи: и так понятно, о ком идет речь.

Василий Гроссман, более прямой по характеру и меньше разбиравшийся в закулисной возне, язвил: зачем же их называть полицаями? Тогда уж давайте называть их просто предателями, врагами, а еще лучше иудами!

Председатель Совинформбюро Соломон Лозовский — главный партийный надсмотрщик над ЕАК и всеми его начинаниями, предлагал шире привлекать к участию в «Черной книге» писателей — не евреев, что сделало бы ее более приемлемой для власти. Эренбург и Гроссман обратились к самым знаменитым — Фадееву, Федину, Симонову. Принял участие только Андрей Платонов — в хвост и в гриву гонимый. Константин Симонов, правда, тоже согласился. Он и Василий Гроссман были первыми писателями, посетившими нацистский лагерь Майданек после освобождения. Очерк поручили писать Симонову, и он написал — ярко, жестко, с множеством леденящих подробностей. Но то, что «производственным сырьем» для фабрики смерти служили в основном евреи, в очерке «не акцентировалось». Теперь ему предоставлялась возможность написать всю правду о Майданеке. Гроссман торопил. Но Симонов был «занят». Надо полагать, ему «не советовали» торопиться. «Черная книга» была завершена без очерка о Майданеке.[813]

Эренбург, понявший безнадежность проекта, устранился. Завершил книгу Василий Гроссман. Она была набрана, сверстана и — запрещена. Набор был рассыпан, хотя книгу ждал мир, варварскую акцию нельзя было утаить. Антисемитские эмоции в Кремле взяли верх над соображениями международного престижа, к чему советские власти всегда были сверхчувствительны.[814]

О том, насколько «ограниченно» в годы войны дозволялось затрагивать «жгучую и выстраданную еврейскую тему» даже Эренбургу (а ему дозволялось больше, чем другим), через двадцать лет ярко продемонстрировал официозный критик Д. Стариков, когда потребовалось осадить «молодого советского литератора», переступившего грань дозволенного, напустив на него «старого».

«„В убийстве еврейских старух и младенцев всего яснее сказалась низость гитлеровской Германии. Но разве не то же делают фашисты с русскими и украинцами, с поляками и югославами?“ — писал в 1944 году Илья Эренбург.  „Почему немцы убили евреев? — писал он в 1943 году  о трагедии Пирятина. — Праздный вопрос. Они убили в том же Пирятине сотни украинцев. Они убили в селе Клубовка двести белорусов. Они убивают в Гренобле французов и на Крите греков. Они должны убивать беззащитных, в этом смысл их существования“.   „Они говорят: „Мы против евреев“. Ложь… В Югославии немцы объявили, что „низшая раса“ — сербы. В Польше они обратили в рабство поляков. Они ненавидят все народы…“. Это из статьи Ильи Эренбурга 1941 года».[815]

С такой опорой на «еврейские источники» (не Солженицын изобрел этот прием) агитпроп принимал контрмеры, чтобы никто не подумал, что теперь уже можно сочувственно говорить о евреях — без оглядки на милиционера. Критик заходится от негодования: «Стоя над крутым обрывом Бабьего яра, молодой советский литератор нашел здесь лишь тему для стихов об антисемитизме!» И окончательно «пришибает» Евгения Евтушенко стихотворением И. Эренбурга «Бабий яр» 1944 года. Критику оно «гораздо ближе»,[816] — понятно почему: в нем нет напугавшей агитпроп акцентировки (что, замечу в скобках, не умаляет его поэтической силы).

Линия проводилась неукоснительно — во время войны и еще жестче после войны, на протяжении всего советского периода. Намеренно, последовательно, жестоко искажалось или замалчивалось все, что относилось к теме «евреи и война». Замалчивался труд сотен и тысяч евреев в научных лабораториях и конструкторских бюро, на заводах и фабриках, где они играли большую роль в разработке и производстве оружия и боевой техники, которые количественно, а порой и качественно превосходили германскую, что в значительной мере определило исход войны. А больше всего и упорнее всего внедрялся в общественное сознание миф об «Иване в окопе, Абраме в рабкоопе» (или в Ташкенте). Делалось это разными методами, и не всегда поймешь, что шло от указаний сверху, а что было плодом местной инициативы.

Самые ранние впечатления моего детства относятся к годам войны. Одно из первых — сильнейший испуг, вызванный нечеловеческим, душераздирающим криком моей тети (маминой сестры). Это было в Астрахани, куда маме удалось добраться — после голодной и холодной зимы в Пензенской области, в разоренном колхозе, где нас подселили к хмурой крестьянке, в не отапливаемую часть избы, с инеем на стенах. В Астрахани было тепло, и была родня. У тети двое детей, нас двое — все в одной комнате, в тесноте да не в обиде. И вот — похоронка… Где сложил голову мой дядя, при каких обстоятельствах, — я, к стыду своему, никогда не пытался выяснить. А недавно вот что узнал от внучки его, моей племянницы Ирины Кац, пианистки, живущей теперь в пригороде Вашингтона. Студенткой Астраханской консерватории она ежегодно отбывала комсомольско-трудовую повинность на том консервном заводе, в том томатном цехе, который до войны возглавлял ее дед. У входа в цех на видном месте висел его портрет. Подпись гласила: «Начальник цеха Павел Аронович Кац погиб смертью храбрых в Великой Отечественной войне». Ирина впервые увидела портрет, когда пришла на завод первокурсницей. Видела и через год, когда была на втором курсе. А потом портрета на стене не оказалось. Исчез. Среди защитников родины, положивших за нее голову, Кацу быть не положено. Нежелательная акцентировка

В 1967 году, когда был открыт гигантский мемориальный комплекс на Мамаевом кургане, под куполом большого зала, на гвардейской ленте, были высечены слова: «Да, мы были простыми смертными, и мало кто уцелел из нас, но все мы выполнили свой патриотический долг перед священной матерью-Родиной». Слова эти выложены гигантскими золотыми буквами. Но тоже — без акцентировки. Принадлежат они Василию Гроссману — писателю и солдату, который провел здесь, под ураганным огнем, сотни дней и ночей, и потом воспел подвиг защитников Сталинграда, как никто другой. Но имя его — нигде не упомянуто.[817]

«У моей первой повести о войне, — свидетельствует писатель и воин из другого поколения Григорий Бакланов, — было посвящение: „Памяти братьев моих — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, — павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне.“ Как же на меня давили в журнале, как вымогали, чтобы я снял посвящение: а то ведь получается, что евреи воевали. Я, разумеется, посвящение не снял. Тогда, в тайне от меня, уже в сверке, которую автору читать не давали, его вымарали».[818]

«Всё мое детство прошло в тени разговоров о „евреях, воевавших в Ташкенте“, — пишет представитель третьего поколения, профессор математики Питтсбургского университета, поэт и публицист Борис Кушнер (1941 года рождения). — Сейчас я подумал, когда же слышал „ташкентскую легенду“ в последний раз — до прочтения [солженицынского] двухтомника. И вспомнил. Было это 9 мая 88 или 89 г., почти перед самым моим расставанием с Россией. На платформе Кратово. Один ветеран поддерживал другого. Очевидно, они отметили праздник. Заметив меня, тот, который нуждался в поддержке и, видимо, стеснялся этого, сказал, что, вот, воевал, проливал кровь и по праву выпил. „А где был твой отец? Небось, и сейчас в лавке торгует“. Я спокойно объяснил ему, где находится мой отец [погиб в 1942-м под Сталинградом]. Он как-то поперхнулся и дал другу увести себя. Я простил ветерана на месте, пожалуй, и обидеться не успел… Не вина это ветерана, а беда его».[819]

Беда. Непонятно, для кого большая, ибо нет такой меры, чтобы измерить — кто сильнее искалечен гнусным наветом: оболганные евреи или обманутые русские.

Солженицын как бы не отрицает, что евреи воевали против гитлеровцев не менее напряженно, чем другие народы: «число евреев в Красной армии в годы Великой Отечественной войны было пропорционально численности еврейского населения, способного поставлять солдат» (т. II, стр. 363–364). Но тут же и отрицает, что «народные впечатления той войны продиктованы антисемитскими предубеждениями» (т. II, стр. 364). (Здесь, кажется, в первый и последний раз на протяжении обоих томов говорится об антисемитизме как о предубеждении, и только для того, чтобы его отрицать!)

По Солженицыну, народные впечатления имели под собой вполне рациональное основание: евреи «штурмовали Ташкент» — если не буквально, то фигурально. Ибо даже на фронте они грудились «в Ташкенте», то есть подальше от передовой: при штабе, в интендантстве, в обозе, в культпросвете, в медицине. (Как лагерные придурки, пристраивавшиеся, по его версии, кладовщиками и нормировщиками, чтобы уберечься от лесоповала).

«Как бы неоспоримо важны и необходимы ни были все эти службы для общей конечной победы, а доживет до нее не всякий, — резонерствует Солженицын. — Пока же рядовой фронтовик, оглядываясь с передовой себе за спину, видел, всем понятно, что участниками войны считались и 2-й и 3-й эшелоны фронта: глубокие штабы, интендантства, вся медицина от медсанбатов и выше, многие тыловые технические части, и во всех них, конечно, обслуживающий персонал, и писаря, и еще вся машина армейской пропаганды, включая и переездные эстрадные ансамбли, фронтовые артистические бригады, — и всякому было наглядно: да, там евреев значительно гуще, чем на передовой» (т. II, стр. 365).

И еще: «И все же, несмотря на эти примеры бесспорной храбрости [в лагерях ведь тоже, как мы помним, наряду с евреями-придурками попадались евреи-выродки, вот и в воинской еврейской семье не без выродка — „средняя линия“!], с горечью констатирует еврейский исследователь: „широко распространенное и в армии, и в тылу представление об уклонении евреев от участия в боевых частях“. Это — точка болевая, больная. Но если обходить больные точки — нечего и браться за книгу о совместно пройденных испытаниях. В истории важно и что народы друг о друге думали», к этому «нужно прислушаться» (т. II, стр. 360).

Но думать друг о друге народы могут разное: верное и неверное, справедливое и несправедливое. Если важно, что они думают, то не важнее ли понять, почему они думают так, а не иначе.

«Убеждения, представления народов друг о друге, не сами складываются, их внушают, и книга Солженицына из того разряда, задача ее — внушать. В фашистской Германии, во времена Гитлера, внушалось, что злостные виновники всех бед — евреи, и большинство населения это приняло, кто молча одобрял, а кто и с трибун: и погромы, и депортацию, и „окончательное решение еврейского вопроса“. Надо прислушаться? А когда у нас  шли процессы над  „врагами народа“ и тысячи тысяч наших сограждан под барабанный бой пропаганды выходили на демонстрации, неся плакаты: „Уничтожить гадину!“, и к этому ныне надо прислушаться? А когда брошен был лозунг уничтожить кулаков, как класс, и по команде сверху односельчане, как могли, способствовали, по ходу дела разграбляя и присваивая чужое имущество, к этому мнению народному тоже надо прислушаться? И десять миллионов человек были высланы на погибель за Урал, на Север, в болота».[820]

Горький парадокс: Александр Солженицын, столь вожделенно ждавший и приближавший конец советской власти, оказался прямым наследником и усердным продолжателем ее дела.    

«В 1942 году, в Сталинградской степи моего отца хоронил не Солженицын. Хоронил его — соратник, боевой русский офицер, ставший впоследствии другом нашей семьи. Не знаю, что ещё должен был отдать России мой отец, Абрам Исаакович Кушнер, чтобы г-н Солженицын из 2002 года видел его на передовой „погуще“. Действительно, доживёт до победы не каждый. Слава Б-гу, Солженицын дожил… И никогда бы никто не посмел поставить вопросительный знак на его боевом пути, если бы сам же он в грех и не вводил. Ведь командир звукоразведывательной отдельной батареи — всё же не пехотный лейтенант, поднимающий взвод в атаку, и не лётчик-истребитель и… долго можно продолжать. Шансов дожить до общей победы побольше… И не Солженицына ли видел „рядовой фронтовик, оглядывающийся с передовой себе за спину“»,[821] — пишет Борис Кушнер.

Законный вопрос, но не мне, ходившему в те годы под стол пешком, на него отвечать. А вот фронтовика, по-пластунски пропахавшего пол-Европы, послушаем:  

«Надо разъяснить, что такое была эта звукобатарея и где она находилась, — продолжает Г. Бакланов, — По понятиям фронтовиков, находилась она  в глубоком тылу. [Сержант Илья] Соломин [служивший в батарее Солженицына] указывает: 1,5–2 километра от передовой. Нет, значительно дальше, сам Солженицын признает: 3 километра. Вот туда-то „сверхусильным напором“ и переместился он из конского обоза». И чуть раньше: «Ведь он за всю войну ни разу не выстрелил по немцам, туда, где он был, пули не долетали. Так ты хоть других не попрекай. Нет, попрекает. В одной из своих статей стыдит покойного поэта Давида Самойлова (на фронте Давид Самойлов — пулеметчик второй номер), что тот недолго пробыл в пехоте, а после ранения — писарь и кто-то еще при штабе. Но сам-то Солженицын и дня в пехоте не был, ни разу не ранен, хоть бы сопоставил,  взглянул на себя со стороны, как он при этом выглядит».

И дальше: «На прямой вопрос [интервьюера „Известий“], где  располагалась солженицынская звукобатарея: „Это был ближний тыл или фронт?“ — Соломин отвечает: „В боях батарея участия не принимала, у нас была другая задача“. — „Солженицыну выпадало в боях участвовать?“ — „Я же сказал — у нас были другие задачи. Я не помню, чтобы он непосредственно в боях участвовал, в бою пехота участвовала“».[822] «Соломин воевал с первых дней, дважды ранен, брат убит на фронте, мать, отца, сестренку немцы уничтожили в Минске, как уничтожали всех евреев. Солженицын призван в армию (повторим: не сам добровольцем пошел защищать родину, военкомат призвал исполнить долг мужчины и гражданина) аж в октябре 41-го года. Немцы уже подходили к Москве, судьба России решалась, он продолжал преподавать детям математику в школе, в глубоком тылу. И когда под Сталинградом шли бои, там по нынешним подсчетам погибло у нас более двух с половиной миллионов человек, он все еще был в тылу, в обозе, во втором или даже в третьем эшелоне».[823]

Г. Бакланов итожит: «Не по статистике, по своему личному наблюдению, все-таки почти всю войну я пробыл на фронте не пехотинцем, но с пехотой… так вот по моему наблюдению евреев-пехотинцев в процентном отношении ко всему населению было меньше, чем русских. Не удивлюсь, если окажется, что и русских в процентном отношении к населению было в пехоте меньше, чем, скажем, узбеков, таджиков, киргизов, туркмен. Вот же, повторяю, пишет директор музея „Сталинградской битвы“, что под Сталинградом солдаты из Средней Азии и с Кавказа составляли больше половины сражавшихся… В пехоту гнали, в первую очередь, крестьян. И не нация тут решала, а — уровень образования. Талантливых людей, самородков, скажем, в русской деревне было, возможно, не меньше, чем в городах, да вот уровень образования отличался. У немцев танкисты были, в основном, не крестьяне, а рабочие, наши „братья по классу“. А у нас к концу 42-го года стали отзывать с фронта сталеваров, в тылу они были нужней, чем на фронте. Исследователь, если он действительно исследует, а не искажает историю, не может не понимать всего этого, не знать».[824]

Итак, кто воевал в пехоте, а кто в авиации, кто командовал звуковой батарей, а кто варил сталь в тылу, — не нация решала, а уровень образования. Просто, как Божий день.

Но вот к тому, как воевал каждый на своем посту и участке, одна нация отношение имела — не потому, что обладала особыми бойцовскими качествами, а потому, что враг поставил ее в особое положение, — избрав для тотального уничтожения. Отсюда и двойной «налог кровью», какой платили еврейские бойцы на всех фронтах; отсюда же опережающее другие народы число героев и награжденных боевыми орденами — вопреки гнусным манипуляциям с наградными списками.  

Могли ли евреи воевать лучше, самоотверженнее, проявить еще больше отваги и героизма? Наверное — да, потому что наряду с теми, кто закрывал своей грудью дзоты, ложился под танки со связками гранат, стоял на смерть на «последнем рубеже» со словами: «Велика Россия, а отступать некуда, позади Москва»[825] — так вот, наряду с героями были среди них и трусы, и тыловые крысы. Но не то же ли справедливо в отношении братьев-славян? Я не против того, чтобы поднять планку, но — для всех одинаково. Ведь доблестные русские воины целыми армиями сдавались в плен, особенно в два первых года войны, и не всегда из-за безвыходности положения. Иные части шли сдаваться строем, с песнями, под духовой оркестр. Число пленных превысило пять с половиной миллионов человек, причем полтора миллиона из них вернулись в строй, но уже в форме солдат Вермахта. На сторону врага перешли тысячи вчерашних советских офицеров, десятки генералов. Каждый шестой солдат, воевавший против Красной Армии, был  россиянин. Сотни формирований на уровне рот и батальонов составлялись исключительно из русских; были бы и дивизии, и армии, да Гитлер не хотел этого допустить.[826]


И. Н. Кононов — командир полка, перешедший на сторону Германии


К этому следует добавить полицаев, старост, бургомистров и прочих, кто действовал на оккупированной территории против партизан или участвовал в операциях по уничтожению евреев — таких наберется еще полмиллиона. Евреев в их рядах по известным причинам быть не могло. Все это хорошо известно Солженицыну — ведь он сталкивался с множеством бывших военнопленных в ГУЛАГе, а потом с пафосом их защищал, доказывая, что это не они изменили родине, а родина предала их — предала дважды: оставила в плену без всякой поддержки, а затем отправила в ГУЛАГ как изменников.

При всей спорности такой позиции с точки зрения отнюдь не только советского, но и русского патриотизма, она восхищала смелостью и независимостью. Не даром агитпроп с бульдожьей хваткой вцепился в «литературного власовца Солженицера».

А дезертиры? В 2000 году, когда работа над двухтомником была уже в завершении, вручая премию своего имени писателю-«нравственнику» Валентину Распутину, Солженицын особенно высоко оценил его повесть «Живи и помни». Подчеркнул, что писатель «заметно выделился в 1974 внезапностью темы — дезертирством, — до того запрещённой и замолчанной, и внезапностью трактовки её».[827] Еще подчеркнул, что «в общем-то, в Советском Союзе в войну дезертиров были тысячи, даже десятки тысяч, и пересидевших в укрытии от первого дня войны до последнего, о чём наша история сумела смолчать, знал лишь уголовный кодекс да амнистия 7 июля 1945 года. Но в отблещенной советской литературе немыслимо было вымолвить даже полслова понимающего, а тем более сочувственного к дезертиру. Распутин — переступил этот запрет».[828]

Кто же были те десятки тысяч дезертиров, сочувствие к которым так восхищает Александра Исаевича? Понятно, что он говорит о братьях-славянах — таких, как герой В. Распутина. Но, «протягивая рукопожатие» (по его изящному выражению) «солженицерам», он выставляет совсем иной счет.

На страницах израильского журнала «22» бывший фронтовик Иона Деген вспоминал, как в начале войны звал своего приятеля Шулима Даина пойти добровольно на фронт, но тот возразил: «„сцепились насмерть два фашистских чудовища“, и что нам в том участвовать» (т. II, стр. 368) — вот и доказательство еврейской «неблагонадежности»! Тут же, правда, выясняется, что Шулим Даин не думал дезертировать или пересидеть в укрытии: «„Когда меня призовут на войну, я пойду на войну. Но добровольно? — ни в коем случае“» (т. II, стр. 368). Его призвали, он пошел и погиб под Сталинградом. Что ещё он должен был отдать России, чтобы смягчилось сердце грозного судии? Не смягчается:

«Да, сталинский режим не лучше гитлеровского. Но для евреев военного времени не могли эти чудовища быть равны! И если бы победило чудовище то — что б тогда, все-таки, случилось с советскими евреями? Разве эта война не была для евреев и своей кровной, собственной Отечественной: скрестить оружие с самым страшным врагом всей еврейской истории?» (т. II, стр. 368–369). По Солженицыну, — не была. «Позицию Даина не понять иначе, как — расслабляющее чувство того самого двойного подданства» (т. II, стр. 369). И после цитаты из «еврейского источника» (без этого нельзя!): «Неполная заинтересованность в этой стране. Ведь впереди всегда — для многих неосознанно, а маячит — уже без сомнения свой Израиль» (т. II, стр. 369).

Это — о годах войны, когда — повторю — евреи под оккупацией истреблялись поголовно, попадавшие в плен расстреливались на месте, а еврейского государства еще не было и в помине! Невольно приходят на память слова Юлиана Тувима, адресованные польским единомышленникам Солженицына:

«Мы, Шлоймы, Срули, Мойшки, пархатые, чесночные, мы, со множеством обидных прозвищ, мы показали себя достойными Ахиллов, Ричардов Львиное Сердце и прочих героев. Мы в катакомбах и бункерах Варшавы, в зловонных трубах канализации дивили наших соседей — крыс. Мы, с ружьями на баррикадах, мы, под самолетами, которые бомбили наши убогие дома, мы были солдатами свободы и чести. „Арончик, что же ты не фронте?“ — „Он был на фронте, милостивые паны, и он погиб за Польшу…“».[829]

Война после войны

Были надежды у народов, живших вместе в России: не может все остаться по-старому после такой войны! Слишком много крови пролито, слишком много товарищей полегло по лесам и болотам, слишком много хат сожжено, семей разрушено, сирот оставлено. Да и нагляделся солдат на иностранную жизнь. Слишком многое обмозговал в долгих походах, наговорился с друзьями на привалах… Чтобы после такой войны и такой победы, да снова в колхозную кабалу! Да снова прислушиваться к ночным шорохам на лестнице! Да снова отрекаться от жен, отцов, друзей; снова с рабской покорностью заглядывать в глаза каждому мелкому главначпупсу… Чудилось: возврата к тому быть не может! С победой придет и послабление режима, освобождение от оков «единственно правильного учения»; придет возможность самому за себя думать, сомневаться, ошибаться — жить человеком, а не тварью дрожащей, не куклой в руках кукловода.

Увы, то были несбыточные мечтания. Прав оказался еврейский юноша, сложивший голову под Сталинградом: победа над Германией не стала победой над фашизмом — один фашизм взял верх над другим, только и всего.

В самый день победы это почувствовал Илья Эренбург. Мало кто с такой страстью и с таким нетерпением призывал победу, но не узнал ее, столкнувшись лицом к лицу. «Я ждал ее, как можно ждать любя. / Я знал ее, как можно знать себя, / Я звал ее в крови, в грязи, в печали. / И день настал, закончилась война. / Я шел домой, навстречу шла она. / И мы друг друга не узнали».

(Иногда мне кажется, что стихи, которые он писал редко, да метко, — это лучшее, что оставил Эренбург: в стихах он всегда был искренен).

Он ждал невесту в белом кружевном платье, а увидел кованый сапог, бьющий в пах, — трофейный сапог, снятый с еще не остывшего трупа вчерашнего врага. Красный фашизм вогнал осиный кол в горло коричневого и сразу же стал напялить на себя его униформу.

Переобмундирование советского режима было начато еще до войны и ускорилось в ее ходе. Командирские и комиссарские петлицы были заменены офицерскими погонами. Были призваны в строй тени великих предков — Суворова, Кутузова, Нахимова, даже великого погромщика Богдана Хмельницкого. Сменили государственный гимн: Великая Русь, что сплотила на веки союз нерушимый, вытолкнула Интернационал.

Декоративные, как казалось, новации обернулись поголовной депортацией малых народов-«предателей» и — тостом генералиссимуса за «великий русский народ», первый среди равных. Победные тосты должны были заглушить перестук вагонов, мчавших «освобожденных» военнопленных — в  основном, конечно, славянских кровей — в ГУЛАГ. Герои победоносной войны возвращались на пепелища, и им давали понять, что о западных соблазнах нужно забыть и никогда не вспоминать. А чтобы держать народ в мобилизационной готовности, понадобился новый враг — внутренний. Старые рецепты для его опознания уже не подходили: ни помещика, ни капиталиста, ни кулака с обрезом под полой ватника в стране давно уже было не сыскать — всех извели, как минимум, в двух поколениях. Для создания образа врага шаблоны классовой ненависти не подходили, красному подвою потребовался коричневый привой. Вопреки законам «буржуазной» генетики, зато в полном соответствии с передовым мичуринским учением, такая вегетативная гибридизация полностью удалась.  

Тысячи людей попали в ГУЛАГ за то, что сказали доброе слово об американской технике или германских дорогах: такое низкопоклонство перед Западом было приравнено к государственной измене. Россия сделалась родиной слонов, русские люди стали создателями паровой машины, летательных аппаратов, лампочек Ильича, марсианских каналов и всего самого светлого и красивого на Земле. Загнивающему Западу было оставлено только темное и безобразное.  «Наймиты» Запада должны были отличаться «лица не общим выраженьем», чтобы их легче было опознавать. Отряды красно-коричневых штурмовиков пошли в штыковую атаку на театральных критиков с псевдонимами, другие ударили по безродным космополитам без псевдонимов, третьи окружили и бесшумно сняли последних часовых у ворот еврейской культуры, после чего ряды были сомкнуты на «убийцах в белых халатах».

Лидия Тимашук стала народной героиней номер один, оттеснив Зою Космодемьянскую и Павлика Морозова. Малый народ очередной раз был оболган, большой народ очередной раз был обманут. Евреев изгоняли из учреждений и предприятий, над ними измывались в коммуналках, их избивали на улицах, в школах, выкидывали из электричек: все это — в порыве благородного негодования, ибо лучшей участи наймиты «Джойнта» не заслуживали.

Просить защиты было не у кого, пощады — бесполезно. Можно только вообразить, до какого уровня была бы доведена вакханалия издевательств и насилия, если бы процесс над «врачами-убийцами» состоялся по всем законам жанра, созданного кремлевским драматургом: с «признаниями» подсудимых, в деталях рассказывающих о своих леденящих кровь злодеяниях; с допросами «свидетелей» типа той же Тимашук; с очными ставками, громовыми речами прокурора, лепетом опереточных защитников, митингами на предприятиях, с единогласными резолюциями: раздавить гадину, расстрелять как бешеных собак. Шквал издевательств и убийств мог бы вздыбиться так высоко, что евреям только бы и оставалось — молить партию и правительство о поголовной отправке в Сибирь: долбить вечную мерзлоту все же лучше, чем быть разорванными озверелой толпой.

О предстоявшей депортации ходили упорные слухи, обрастая подробностями, причем говорили, что инициатива будет исходить от самих евреев. Шептались о списках, составляемых по домоуправлениям, о бараках, что строятся в каких-то гиблых местах Крайнего Севера, об эшелонах порожняка, подгоняемых к Москве, о письме «видных евреев» с просьбой о высылке всего малого народа для искупления вины и спасения от праведного гнева большого народа.

Стояли ли за этими слухами реальные планы власти, и если да, то как далеко зашла подготовка?

Достоверно известно, что  письмо в «Правду» от имени многих видных евреев было составлено, и подписи под ним собирались. Известны имена евреев в ливреях, которые все это организовывали. Это официозный историк академик И. И. Минц, сделавший карьеру на возвеличивании революционных заслуг Сталина. Это партийный функционер М. Маринин (Я. С. Хавинсон) — многолетний директор ТАСС, а затем главный редактор журнала «Мировая экономика и международные отношения». Д. Заславский, член редколлегии и фельетонист «Правды», столь лихо разоблачавший «врагов народа», что сумел заслужить особое расположение Сталина — вопреки бундовско-меньшевистскому прошлому. Возможно также участие академика-философа Б. Митина, отличившегося в свое время обоснованием философской значимости трудов Сталина, а также передовой мичуринской биологии. В числе тех, кто не выдержал «обработки» и поставил свою подпись — писатели Василий Гроссман, Самуил Маршак, Павел Антокольский, Маргарита Алигер, музыканты Давид Ойстрах, Матвей Блантер, Эмиль Гилельс, дирижер Большого театра Самуил Самосуд, ряд крупных ученых, авиаконструктор Семен Лавочкин, дважды герой войны генерал Д. Драгунский и многие другие. Нашли в себе мужество отказаться или уклониться писатель Вениамин Каверин, поэт-песенник Евгений Долматовский, певец Марк Рейзен, чемпион мира по шахматам Михаил Ботвинник, герой войны генерал Яков Крейзер… Илья Эренбург письма не подписал, но обратился к Сталину за «советом», выразив готовность поставить свою подпись, если вождь посчитает это нужным. Попутно Эренбург высказал сомнения относительно некоторых формулировок письма и даже самой идеи «коллективного выступления… людей, которых объединяет только происхождение». Он играл с огнем, так как не мог не понимать, что затея исходила от самого Сталина или была им одобрена.

А. Ваксберг считает, что письмо И. Эренбурга Сталину, «несправедливо, даже… постыдно недооцениваемое», сыграло судьбоносную роль, притормозив ход событий, а затем «вмешалась Божья воля»,[830] то есть Сталин внезапно умер, и поэтому депортация не состоялась. С этим можно было бы согласиться, если бы подготовка депортации подтверждалась надежными документами. Однако в письме в «Правду» — в том варианте, в каком оно известно, ни слова не говорится о депортации евреев для их спасения от справедливого гнева и искупления их коллективной вины. Версия письма, в которой говорится о депортации, тоже опубликована, но — в фантастической повести В. П. Ерашова, так что является плодом воображения писателя.[831]

Считается, что первоначальный вариант письма в «Правду» не сохранился или пока не найден, а известен сильно смягченный текст. Если так, то все-таки вряд ли первоначальный смысл документа мог превратиться в свою противоположность. В известном же тексте подчеркивается: «русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения СССР является другом русского народа»; «никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом».[832] То есть цель письма — заклеймить «врачей-убийц» и продемонстрировать лояльность советского «малого народа» советскому «старшему брату». Не такое обращение «видных евреев» могло бы служить оправданием или поводом для депортации народа.

В книге А. Ваксберга сведено большинство известных свидетельств в пользу того, что депортация готовилась. В их числе свидетельства дочери Сталина Светланы Аллилуевой, высших партийных функционеров того времени Булганина, Пономаренко, Микояна, академика Е. Тарле, писателей Вениамина Каверина, Семена Липкина; следователя по особо важным делам Льва Шейнина. Правда, Шейнин в разгар событий сидел в тюрьме, но позднее «восстановил старые связи с крупными чинами госбезопасности и прокуратуры, которые имели касательство к проведению операции». Приводится также свидетельство профессора Аркадия Полторака, который в узком кругу, в присутствии автора, «подтвердил и составление списков, и постройку бараков, и готовность товарных эшелонов отправиться в путь». Полторак дополнил «свидетельство Шейнина такой деталью: на домашние сборы каждому давалось не более двух часов, с собой можно было взять только один чемодан или узел, а всех, кто не выдержит трудностей пути — без еды, без тепла, — предписывалось сбрасывать на ходу, когда поезд будет идти вдоль безлюдных полей или лесов, на тридцатиградусный сибирский мороз». Крупный разведчик Б. М. Афанасьев (Атанасов), «старый болгарский революционер, ставший советским шпионом-убийцей», рассказал автору книги, что «на депортацию всех московских евреев Сталин отвел три дня». Есть в книге и свидетельство партаппаратчика  Н. Полякова о том, что была создана комиссия по депортации евреев, главой ее был М. А. Суслов, а сам Поляков — секретарем.[833]

Многие из тех же свидетельств, а также свое «глубочайшее убеждение, что Сталин депортацию готовил», неоднократно высказывал историк Я. Я. Этингер — приемный сын одного из «врачей-убийц» Я. Г. Этингера, замученного тюремщиками во время следствия.[834] А еще раньше — их приводил номенклатурный журналист З. С. Шейнис.

Если судить по автобиографической книге Шейниса, то он всю жизнь подвергался гонениям, но при этом был вхож в самые высокие кабинеты — в Кремле, в ЦК, в МИДе, в НКВД.  Похоже, что в книге Шейниса подлинные сведения перемешаны с сомнительными и даже выдуманными ради красного словца.[835] Как показал Г. Костырченко, некоторые «факты», приводимые З. С. Шейнисом как лично ему известные, заимствованы из той же фантастической повести В. П. Ерашова.

Когда сопоставляешь друг с другом свидетельства о готовившейся депортации, то наталкиваешься на значительные противоречия. Чем больше подробностей, тем более они несовместимы с другими подробностями. И почти всегда ускользают первоисточники сообщаемых сведений: люди передавали то, что слышали от других.  

На вопрос интервьюера: «Как могло оказаться, что не осталось никаких физических следов (документы, бараки и т. п.) подготовки такого масштабного мероприятия, как поголовная депортация евреев в 1953 году», — А. Ваксберг ответил: «Я полагаю, что никакого решения о депортации (решения в юридическом смысле этого слова) принято еще не было, существовал лишь сталинский замысел, и вождь успел провести только предварительные зондажи».[836]

Но если так, то большинство «свидетельств» в пользу реальности планов депортации, приводимых А. Ваксбергом, неизбежно переходят в разряд малодостоверных слухов. Ведь если замысел еще не начал реализовываться, то не могло быть создано Комиссии по депортации во главе с Сусловым (и никаких документальных следов ее деятельности или хотя бы формирования не найдено); распоряжения о составлении списков по домоуправлениям тоже не могло быть дано (и ни одного списка не найдено), а уж такие подробности исполнения, как «два часа на сборы», крушения поездов, трупы, выбрасываемые на мороз, — если и могли бродить в мозгу вождя, то никому не могли быть известны. 

Г. Костырченко считает, что «масштабы официального антисемитизма, которые имели место в СССР в начале 1953 г., были предельно допустимыми в рамках существовавшей тогда политико-идеологической системы. Дальнейшее следование тем же курсом, не говоря уже о проведении еврейской депортации, поставило бы страну перед неизбежностью коренных преобразований в советском законодательстве (прежде всего легализации антисемитизма как государственной политики, а значит, и введения национальной дискриминации), чреватых самыми непредсказуемыми последствиями в многонациональной стране».[837] На таком основании он  отвергает саму возможность планирования депортации.

С этим тоже трудно согласиться. Нагнетание антисемитизма отнюдь не достигло в последние месяцы жизни Сталина допустимого системой предела. Судилище над «врачами-убийцами» было еще впереди, а, значит, и накал антисемитских страстей должен был достичь куда более высокого уровня. Законодательство же тут вовсе не при чем. В Советском Союзе законы были писаны не для властей; служить препятствием произволу они не могли. Депортация крымских татар, чеченцев и других народов перемен в законодательстве не потребовала — почему же для высылки евреев необходимо было менять законы, да еще коренным образом, да еще с опасными для режима последствиями? Можно было поменять какие-то законы, а можно было не менять: своя рука — владыка.

Я считаю разумной позицию тех исследователей, которые оставляют вопрос о предполагаемой депортации открытым — в надежде на то, что будущие изыскания позволят его прояснить. Однако, планировал ли Сталин депортацию еврейского населения, или нет, несомненно то, что театрализованное судилище над «врачами-убийцами» готовилось и должно было нанести сокрушительный удар и по евреям, и по братьям-славянам.  Малый народ травили, большой натравливали — в этом был смысл кампании; процесс был не менее важен, чем результат. Советская власть тем всегда и держалась: поиски врага—разоблачение—всенародная травля—расправа при всеобщем одобрении. Теперь враг был легко узнаваем: не какой-то там троцкист, уклонист или меньшевиствующий идеалист, а просто еврей! И никаких псевдонимов — для полной ясности.

Если первые тридцать лет советская власть «методами пролетарского принуждения» перековывала Абрамов в Иванов, не помнящих родства (Гитлер помог почти завершить этот процесс, физически уничтожив как раз наименее ассимилированную часть еврейства), то на новом витке диалектической спирали пошла обратная перековка. Забывших родство заставили о нем вспомнить — и никогда уже не забывать. Обвинялись-то теперь уже не еврейский язык, не религия, не приверженность традициям, не мечты о Сионе, обвинялась, по точному определению Александра Борщаговского,  КРОВЬ.

Парадоксально, но перековкой ассимилированных Иванов обратно в Абрамов власть оказала им великую услугу. Проказа «пятого пункта» запирала подавляющее большинство евреев в духовный лепрозорий, и тем уберегала от контакта с гораздо худшей заразой — коричневой чумой, которая раздольно распространялась по просторам родины чудесной. Массы, зачумленные страхом и ненавистью к Абрамам, легче было строить в ряды, перестраивать в колонны, вести на штурм зияющих высот национал-коммунизма.

«А нам, евреям, повезло. / Не прячась под фальшивым флагом, / На нас без маски лезло зло, / Оно не притворялось благом», — вычеканил Борис Абрамович Слуцкий.

Внезапная смерть Сталина, прекращение «дела врачей», осуждение «культа личности», освобождение и реабилитация тысяч «врагов народа», ослабление страха пошатнули систему тотального идеологического контроля. Ослаб гнет цензуры, возникли прорехи в железном занавесе, возобновились надежды на постепенную либерализацию режима, к одурманенным наркотиком ненависти людям стало возвращаться просветление. Со всем этим должен был потускнеть коричневый цвет, в который Сталин перекрашивал красное знамя. Евреев продолжали зажимать, не пущать, не принимать; продолжали замалчивать их заслуги, военные подвиги, Холокост. Но идеологическая травля сбросила обороты. Наступила оттепель, в первые же месяцы угаданная И. Эренбургом.

Однако вынести Сталина из мавзолея оказалось легче, чем «вынести Сталина из наследников Сталина» (Евтушенко). Маховик, приторможенный при Хрущеве, стал снова раскручиваться после его устранения. Бациллоносители коричневой чумы снова пошли очищать сознание россиян от тлетворного «чужебесия». Тон, во всяком случае, в литературе задавала так называемая Русская партия 1960-80-х годов, она же партия «государственников» и «монархистов» с партбилетами и особыми связями в аппарате ЦК КПСС, ЦК Комсомола, КГБ, Генералитете.

О Русской партии теперь имеются солидные исследования.[838] Не стесняются откровенничать и некоторые ее деятели; с их точки зрения, даже долговременный шеф КГБ и недолгий генсек Юрий Андропов — тайный еврей и гнилой либерал.[839]

Верховной власти в стране Русская партия не достигла, но семена сталинизма сеяла широко, и падали они в хорошо унавоженную почву. Из этой почвы — уже в годы перестройки — взросло национал-патриотическое общество «Память», а из «Памяти» вышли современные партии и движения, «спасающие Россию» от жидо-масонской скверны.   

Чем сильнее коричневая чума внедрялась в общественное сознание россиян, тем «гуще» евреи, защищенные от нее «пятым пунктом», проявляли себя в правозащитном движении, в движении за эмиграцию, в либерально-демократической части интеллигенции. Они распространяли, перепрятывали, пересылали за бугор произведения диссидентов, в первую очередь А. И. Солженицына. Слишком хорошо известно, как «густо» были представлены «лица еврейской национальности» в ближайшем окружении Солженицына: поддерживали его, хранили его архив, перепрятывали рукописи, помогали ему бодаться с дубом советской системы.[840]

В заключительных главах двухтомника, даже признавая (и, на мой взгляд, преувеличивая) роль евреев в сопротивлении коммунистическому режиму, Солженицын никак не может отлепиться от  мифа о жидо-большевизме, погубившем Россию, «которую мы потеряли». Пишет о шестидесятых-семидесятых годах, но коричневой составляющей духовного ландшафта той поры не замечает. О той же Русской партии, о сионологии, внедрявшей «в духовный мир советского человека» зловещие сказки о «сионо-масонском заговоре против социализма», у него нет ни слова. Его голова вывернута назад, взгляд уперт в заветные Двадцатые (удостоенные писаться с заглавной буквы), где так приятно высматривать то, что любо-дорого сердцу:

«Сегодня ясно видеть, что столько евреев было в железном большевицком руководстве, а еще больше — в идеологическом водительстве огромной страны по ложному пути» (т. II, стр. 445);

«В Двадцатые и Тридцатые казалась необратимой сращенность советского еврейства с большевизмом» (т. II, стр. 454);

«Когда-то они лились дружно и настойчиво поддерживать советский режим» (т. II, стр. 440); 

«Когда же именно это случилось, что евреи из надежной подпоры этому режиму перекинулись едва ли не в главное противотечение?» (т. II, стр. 440);

«Мы видели слишком многих из них трубачами нашего фанатизма… И без них — еще и сам старея — большевицкий фанатизм не только потерял  в горячности, но даже и перестал быть фанатизмом, он по-русски оленивел, обрежневел» (т. II, стр. 440);

«Теперь все обязаны принять, что они и всегда против этой власти сражались, и не напоминать, как они изрядно послужили этой тирании» (т. II, стр. 454);

«Не слышим раскаяния наших еврейских братьев хотя бы за 20-е годы» (т. II, стр. 484).

То, что евреи не идут толпами в Павлики Морозовы, особенно уязвляет Солженицына. Даже Павел Литвинов, из той отважной семерки, что «потянули свои чугунные ноги на Лобное место 25 августа 1968 года», чтобы «жертвой своей отмыть российское имя от чехословацкого позора» (подумать только: четверо из семерых отмывавших русское имя оказались евреями); так вот, отважный диссидент Литвинов ни разу не заклеймил позором своего деда Максима Литвинова, сталинского наркома (т. II, стр. 447). А когда Михаил Хейфец «проявил высоту души» и «отважился высказать призыв к еврейскому раскаянию», поставив в пример «опыт немецкого народа, который не отвернулся от своего ужасного и преступного прошлого, не пытался свалить вину за гитлеризм на других виновников», то призыв его подвергся дружному осмеянию (стр. II, стр. 470). Не пожелали низкие еврейские души, задрав штаны, бежать за гитлерюгендом, воспользовавшись тем, что тот их не успел додушить!

Веер укоров и поучений евреям у Солженицына всеохватен — мне его не исчерпать. Да и надо ли исчерпывать? «Протянутое рукопожатие» Солженицына опасно не для евреев. В его двух томах еще раз перелопачены давно известные мифы и предрассудки — одним перелопачиванием больше, только и всего. Его «рукопожатие» опасно для России, особенно в наше время, когда ее самосознание столь сильно травмировано ввиду затянувшегося системного кризиса.

В сегодняшней России группы фашиствующих молодчиков устраивают погромы на рынках и еврейских кладбищах, поджигают синагоги, избивают и убивают иностранных студентов и вообще иностранцев, «кавказцев», правозащитников. Их идейные вдохновители открыто публикуют смертные «приговоры» «недругам России», и даже когда такие приговоры приводятся в исполнение, виновных «не находят». В стране издаются сотни красно-коричневых и просто коричневых газет, публикуется и широко распространяется «классика» антисемитизма и нацизма — от «Протоколов сионских мудрецов» до «Майн Камф» Гитлера. Это не подпольные издания: издатели не скрывают ни своих имен, ни адресов. Однако все попытки привлечь к суду подстрекателей к национальной вражде торпедируются прокуратурой, а когда это не удается, судебные разбирательства превращаются в фарс. Травля «малого народа», создание из евреев «образа врага» России стали профессией для большого круга интеллектуалов и политических деятелей — от академика И. Шафаревича до «историка» О. Платонова, бывшего первого секретаря СП СССР В. Карпова, бывшего министра печати России, ныне сопредседателя так называемой национально-державной партии Б. Миронова, другого сопредседателя той же партии А. Севастьянова, редактора и издателя В. Корчагина, литератора и редактора газеты «Дуэль» Мухина, писателя и редактора газеты «Завтра» А. Проханова и целого сонма других «интеллектуалов».[841] Опросы общественного мнения фиксируют неудержимый рост ксенофобии и антисемитизма и столь же стремительной рост популярности Сталина и «сталинских соколов».

«Нельзя освободить народ внешне больше, чем он свободен внутренне», — предупреждал в свое время Герцен, и сколь же провидческими оказались эти слова! В августе 1991 года Россия сумела сбросить с себя ярмо коммунистического режима, но очень скоро оказалась в духовном тупике, что в значительной мере определяется недостатком внутренней свободы — от предрассудков, ненависти, от тоски по «сильной руке». Выход из тупика станет намечаться лишь тогда, когда интеллектуальная элита России перестанет искать виновных на стороне, а примется за тяжелую работу своего собственного внутреннего освобождения.

Двухтомник Солженицына тут не в помощь. Скорее, наоборот. Писатель присоединил свой голос к тем, кто заталкивает страну глубже в пропасть, хотя она и без того не делает достаточных усилий из нее выбраться. А ведь Солженицын считает себя патриотом, претендует на то, что знает, «как нам обустроить Россию», и вообще знает, «как надо».

Народная мудрость глаголет: Упаси меня, Боже, от таких друзей, а с врагами я и сам справлюсь.

Вместо заключения

Завершая заметки на полях двухтомника А. И. Солженицына, я хочу рассказать кое-что из своей биографии: не весть какие важные вещи для города и мира, но для меня — судьбоносные.

В 1960 году, когда я был студентом Московского инженерно-строительного института, но на лекциях почти не бывал, просиживая целые дни в редакции институтской многотиражки под не очень аппетитным названием «За строительные кадры», в эту газетку пришло письмо из отдела науки «Комсомольской правды». В нем говорилось, что «Комсомолка» хочет привлечь к сотрудничеству студентов технических вузов, умеющих и любящих писать. Опыт газеты показывает, говорилось в письме, что тем, кто пишет о науке, научно-технические знания важнее диплома факультета журналистики. Аналогичные письма были разосланы в многотиражки других технических вузов.


Ярослав Голованов


В назначенный день и час на шестом этаже здания «Правды», в Голубом зале, за огромным столом, собралось около двадцати студентов. Во главе стола сидел заведующий отделом науки Михаил Васильевич Хвастунов — высокий, тучный и (как я потом мог убедиться) душевно щедрый человек, а рядом с ним штатные сотрудники отдела: Ярослав Голованов (позднее автор известных книг об освоении космоса и космонавтах, биограф главного конструктора Королева, незадолго перед кончиной выпустивший трехтомник интереснейших дневников и воспоминаний) и Дмитрий Биленкин, ставший позднее писателем-фантастом (К сожалению, ни одного из них уже нет в живых).

Хвастунову тогда было лет 45. На его счету был десяток популярных книг о науке, переведенных на многие языки (он писал под псевдонимом М. Васильев), а его сотрудники были всего на четыре-пять лет старше нас, студентов. Собравшиеся читали стихи, рассказы, заметки, юморески. Волновались, как на экзамене, и, стараясь этого не показывать, много острили. Засиделись далеко заполночь. Подводя итог этому «смотру молодых сил», Михаил Васильевич (МихВас, как все его звали) сказал:

— Безнадежных здесь нет. Двери отдела науки для вас всегда открыты. Мы вам поможем. Остальное будет зависеть от вас. За каждую опубликованную строчку мы платим. (Последнее было немаловажно, учитывая мизерность наших стипендий).

Мы стали бывать в отделе науки, но большинство через какое-то время отсеялось. Остался костяк из шести-семи человек. В отделе науки стояло три рабочих стола, несколько стульев, большой кожаный диван и — постоянный треп. Рассказывали анекдоты, забавные истории. МихВас часто читал наизусть стихи поэтов серебряного века, которых хорошо знал, — лучше всего Брюсова и запретного Гумилева. У МихВаса, Димы и Славы всегда для нас было время. Было загадкой, когда они собственно работают. Впрочем, в горячие дни — для отдела науки это были дни космических запусков — они работали быстро, споро, и всем, кто приходил в такой день, хватало дела: мы помогали вычитывать гранки, рубить «хвосты», придумывать заголовки, аншлаги; поздно ночью нас развозила по домам редакционная «Волга».


Дмитрий Биленкин


Мои рукописи чаще редактировал Дима Биленкин, реже Слава Голованов. Дима был замкнут, суховат, слегка ироничен, требователен. Слава был более снисходителен. Но оба сажали меня рядом с собой, и фраза за фразой перебирали весь текст. Удалялись языковые штампы, лишние слова, иной раз перестраивалась композиция. Это была школа, стоившая нескольких университетских дипломов. Через какое-то время я печатался и в «Науке и жизни», «Технике молодежи», в других изданиях. Окончив институт, я — по распределению — попал на водопроводный участок № 13 в подмосковном Люблино, работал сменным инженером, но будущего уже не мыслил вне печати и литературы.

О том, что в «Комсомолке» пасется молодежь, разбирающаяся в естественных науках, было известно во многих редакциях, и когда появлялось штатное место, звонили МихВасу. Его рекомендации весили много, и постепенно весь наш выводок разошелся по разным изданиям — от «Пионерской правды» до ТАСС, от журнала «Изобретатель» до «Известий». Все — кроме меня, хотя с некоторого времени МихВас именно меня сватал особенно усиленно, не скупясь на похвалы. Все понимали, хотя и не говорили вслух (во всяком случае, при мне), что мне «не везет» из-за пятого пункта. Но МихВас не сдавался. В журнале «Советский Союз» я даже начал работать — условно, на волонтерских началах. Сделал два больших материала, в их числе очерк о работах известного генетика Б. Л. Астаурова, получившего тогда «диплом на открытие». Открытие — действительно крупное — было им сделано еще в 1947 году на тутовом шелкопряде, но лысенковцы его подвергли остракизму. И вот появилась возможность «вставить перо» всесильному Трофиму Денисовичу.

Для оформления меня в штат ждали возвращения из-за границы главного редактора журнала Николая Грибачева. Плохой поэт и закоренелый сталинист, сделавший карьеру на погроме космополитов (зловещая тройка Кочетов-Сафронов-Грибачев), он в основном представительствовал, разъезжал по свету, в текущую работу журнала не вникал и рядовых сотрудников едва замечал. Полагали, что коль скоро заведующий отделом науки и ответственный секретарь хотят меня взять, главный подмахнет не глядя. Но бдительный цербер знал свое дело… 

В 1962 году в редакции книжной серии «Жизнь замечательных людей» издательства «Молодая гвардия» открылась штатная единица редактора.

«Молодая гвардия» была самым реакционным из центральных книгоиздательств. Ее продукция была выдержана в духе ортодоксальной партийности, во главу угла ставилось ура-патриотическое воспитание молодежи. Соответственно подбирались штатные работники и внештатные авторы. Серия ЖЗЛ была животворным оазисом в этой пустыне. Заведовал редакцией Юрий Николаевич Коротков — человек вулканического темперамента и неуемной энергии. Серия, как известно, была основана Максимом Горьким, но в атмосфере позднего сталинизма, когда каждое живое слово вытравлялось как покушение на единственно верное учение, она захирела. Выходило по три-четыре книги в год, в основном это были помпезные тома о «русском приоритете», густо усыпанные цитатами из классиков марксизма.

Возглавив редакцию вначале хрущевской оттепели, Коротков ее возродил из пепла. Но заметно хромал «бесхозный» раздел биографий ученых. Все сотрудники были гуманитариями, естественные науки их мало интересовали. Выбив дополнительную штатную единицу, Коротков решил подтянуть этот раздел. 

Он проинтервьюировал многих и остановил свой выбор на неком Саше Левине, работавшем, кажется, на студии научно-популярных фильмов. Но когда дошло до его оформления в штат, директор издательства (директора часто менялись, в ту пору был Ю. Н. Мелентьев, затем ставший министром культуры РСФСР) поморщился и предложил подыскать кого-нибудь другого.

— В чем дело, — спросил  Коротков, — чем он тебя не устраивает?

— А вот видишь, — ответил Мелентьев, — у него в трудовой книжке записан выговор за опоздание на работу.

— Но это было пять лет назад, выговор давно снят.

— А все-таки — был выговор!..

Это лицемерие возмутило Короткова. Придя в свою маленькую редакцию, он дал выход распиравшему его гневу:

— Если бы он прямо сказал, что не хочет брать еврея, я принял бы это к руководству. Но он не хочет еврея с выговором, так я найду без выговора.

«Евреем без выговора» оказался я.

Не буду говорить о трудностях, которыми сопровождалось мое оформление, но случай был уникальный. За десять лет работы в «Молодой гвардии» я был единственным евреем на все книжные редакции, а после моего ухода не осталось ни одного. Но еще за три года до меня заставили уйти Короткова. Поскольку доброе дело не остается безнаказанным, то именно моя книга «Николай Вавилов», признанная идеологически вредной (то есть более правдивой, чем власти хотели допустить), послужила одним (хотя и не единственным) из поводов к его изгнанию.[842] Надо было знать Короткова, знать, как дорога была ему серия ЖЗЛ, чтобы понимать, каким это было для него ударом!

Выпуская мою книгу — сильно урезанную, но все-таки опасную, ибо шел 1968-й год, когда советские танки вторглись в Чехословакию, и из Кремля тянуло не то что холодом, а трескучим морозом, — Коротков понимал, чем рискует. Мы пытались заслониться внутренними рецензиями, но верстка застряла у одного академического вельможи. Он долго меня избегал, а когда мне удалось до него дозвониться, сказал: «Я прочитал вашу книгу. Она не может быть издана. Сейчас, в свете чехословацких событий это невозможно!» Я заметил, что в книге ни слова нет о чехословацких событиях, на что последовала фраза, которую невозможно забыть: «А вот это неправильное заявление. Это полемическое заявление!»[843]

Разговор я передал Короткову. Он мрачно усмехнулся и — подписал корректуру в печать, — в какой-то мере, приговор самому себе…

На место Короткова был взят «правильный» человек, «патриот», Сергей Николаевич Семанов.


С. Семанов


Судя по недавней публикации Семанова в журнале «Наш современник», он получил доступ к «Особой папке» (то есть наиболее секретным документам) брежневского Политбюро. Наряду с материалами, раскрывающими закулисную возню вокруг таких памятных событий, как высылка А. И. Солженицына и ссылка А. Д. Сахарова, в его статье опубликован такой документ:

«Дорогой Леонид Ильич!

Одним из главных объектов идеологического наступления врагов социализма является в настоящее время русская культура, которая представляет историческую основу, главное богатство социалистической культуры нашей страны. Принижая роль русской культуры в историческом духовном процессе, искажая ее высокие гуманистические принципы, отказывая ей в прогрессивности и творческой самобытности, враги социализма тем самым пытаются опорочить русский народ как главную интернациональную силу советского многонационального государства, показать его духовно немощным, неспособным к интеллектуальному творчеству.

Особенно яростно, активно ведет атаку на русскую культуру мировой сионизм, как зарубежный, так и внутренний. Широко практикуется протаскивание через кино, телевидение и печать антирусских идей, порочащих нашу историю и культуру, противопоставление русского социалистическому. Симптоматично в этом смысле появление на советском экране фильма А. Митты „Как царь Петр арапа женил“, в котором открыто унижается достоинство русской нации, оплевываются прогрессивные начинания Петра I, осмеиваются русская история и наш народ. До сих пор многие темы, посвященные нашему национальному прошлому, остаются запретными. Чрезвычайно трудно, а часто невозможно устроить выставку русского художника патриотического направления, работающего в традициях русской реалистической школы. В то же время одна за другой организуются массовые выставки так называемого „авангарда“, который не имеет ничего общего с традициями русской культуры, с ее патриотическим пафосом…

Деятели русской культуры, весь советский народ были бы Вам бесконечно благодарны за конструктивные усилия, направленные на защиту и дальнейшее развитие великого духовного богатства русского народа, являющегося  великим завоеванием социализма, всего человечества.

С глубоким уважением, Михаил Шолохов.

14 марта 1976 г.»[844]

Приведя это послание, Семанов добавляет: «Ныне к этому письму уже необходимы некоторые пояснения. Фильмик про царя Петра и его арапа вызвал по выходе в 1976 году большой, хоть и негромкий скандал. Режиссер А. Митта (Рабинович) единственным достойным наследником Петра Великого показал его арапа в исполнении Владимира Высоцкого. Суть картины очевидна: в дикой России только нерусский человек может быть умным и благородным. Сценарий слепили опытные драмоделы Ю. Дунский и В. Фрид, а взвинченную музыку сочинил А. Шнитке — будущий „великий гений“, а тогда лишь скромный лауреат Госпремии РСФСР имени Н. К. Крупской».[845] И затем самое интересное: «Русофобское это киноизделие тогда вызвало многочисленные письменные протесты. В августе 1970 года [в дате явная путаница] автор данной статьи [то есть сам Семанов] привез эти материалы к Шолохову в Вешенскую».[846] (Курсив мой. — С.Р.)


М. Шолохов во время вручения ему Нобелевской премии


Итак, Семанов расписывается в том, что шолоховский донос был инспирирован лично им!  А дальше он многословно возмущается тем, что в ЦК не сумели оценить порыв советского классика. По его словам, «русско-патриотическим заботам писателя дали полный отлуп». «Изображать дело таким образом, что культура русского народа подвергается ныне особой опасности, связывая эту опасность с „особенно яростными атаками как зарубежного, так и внутреннего сионизма“, — означает определенную передержку по отношению к реальной картине совершающихся в области культуры процессов. Возможно, т. Шолохов оказался в этом плане под каким-то, отнюдь не позитивным, влиянием», — заключил  секретарь ЦК М. В. Зимянин.[847]

И ведь правильно заключил! Товарищ Шолохов оказался под влиянием специально приехавшего к нему товарища Семанова. Что не мешает Семанову задним числом негодовать: «Вот как! Писателю уже шьют „групповщину“. А никакого сионизма в СССР нет. Тысячи граждан в Израиль не уезжают. И Высоцкий, исполняющий в русофобском фильме Митты главную роль, не носит постоянно галстук с могендовидом».[848]

Думаю, теперь понятно, в какие патриотические руки попала серия ЖЗЛ. Правда, перевести ее на красно-коричневый путь Семанову удалось не сразу, хотя он рьяно взялся за дело. Биографический жанр трудоемок, книги пишутся долго, у серии был большой момент инерции. В редакцию продолжали поступать договорные рукописи, заказанные при Короткове, а черносотенная (прощу прощения — патриотическая) продукция стала поступать лишь года через два-три. Тогда уже оставаться в серии мне было немыслимо.   

Какое отношение это имеет к книге Солженицына?

Попробую объяснить.

Исходный посыл двухтомника состоит в том, что существует «каленый клин» «еврейско-русских вопросов» и что «каленость» эта вызвана взаимными обидами и претензиями двух народов. 

Я пытался показать фундаментальную ложность этого исходного тезиса. У евреев — как у народа — нет и не может быть никакого счета к русскому и любому другому народу, хотя у них есть — и навсегда останется неоплаченным — счет к антисемитам.

«Вопросы русско-еврейских отношений» создаются искусственно теми, кто, нагнетая ненависть к малому народу, выдает себя за «ум, честь и совесть» большого народа. Конечно, и среди евреев имеются неумные прямолинейные люди, принимающие это за чистую монету. Они либо верят клевете и сами начинают клеветать на свой народ (а потом уже на них ссылаются, как на «еврейские источники»), либо верят тому, что ненавистью к евреям одержим весь русский народ, а не самозванцы, присвоившие себе право выступать от его имени. Но, как писал после Кишиневского погрома Владимир Жаботинский, «фигура народа царственна и не подлежит ответственности». То есть в погроме повинны конкретные погромщики, подстрекатели, власти, а не весь народ.

У меня никогда не было и не могло быть счета к прекрасному, доброму, душевно щедрому русскому человеку Михаилу Васильевичу Хвастунову, или к Юрию Николаевичу Короткову, или к Ярославу Кирилловичу Голованову, к подавляющему большинству моих коллег по отделу науки «Комсомолки», по редакции ЖЗЛ, по другим редакциям, как к большинству моих нелитературных друзей, знакомых, сослуживцев, соучеников. Но у нас у всех — евреев и русских — был и остается счет к начальственным держимордам, к идеологам погрома типа Грибачева, Семанова, Шолохова — не того Шолохова, который написал «Тихий Дон» (если он его написал!), а того, кто в военную годину разносил молву об «Абрамах в Ташкенте», кто двадцатью годами позже громко призывал к «революционной расправе» над Синявским и Даниэлем, а через тридцать лет тихо подписал привезенный ему Семановым донос на создателей «сионистского» фильма и, вероятно, немало похожих доносов. 

Когда мы читали в слепых самиздатских копиях романы Солженицына, когда ловили иностранные радиоголоса, чтобы узнать о том, как бодается отважный теленок с дубом советской системы, то все наше горячее участие было на его стороне — независимо оттого, кто из нас был русским и кто евреем.


С. И. Гусев-Оренбургский


А (уходя глубже в историю) какие претензии, какие счеты могут быть у евреев, например, к писателю и православному священнику С. И. Гусеву-Оренбургскому? А вот к В. В. Шульгину — одному из тех, кто развязал в России междоусобную бойню, лживыми публикациями подстрекал к погромам, а потом лицемерно их осуждал, — есть очень серьезный счет и у русских, и у евреев. Вряд ли надо объяснять, «что нам в нем не нравится».

В дореволюционной России, которая так люба Солженицыну, травля евреев, дискриминация, ограничительные законы, погромная агитация, распространение мифов о жидо-масонском заговоре, об иудейских ритуальных убийствах, о еврейском засилье, спаивании, так называемой еврейской эксплуатации, уклонении от воинской повинности, о ведущей роли евреев в революционном движении — были не самоцелью, а оружием борьбы властей против русского народа. Натравливание на евреев было лучшим способом держать его в узде, ибо, как отмечал еще Герцен, не может быть свободным народ, порабощающий другие народы. То же самое многократно усилилось в Советской России, хотя поначалу и маскировалось борьбой «атакующего класса» с «буржуазными элементами», но среди них евреи были представлены особенно «густо», тогда как во власти участвовала лишь горстка «отщепенцев», да и тех стали изгонять железной метлой, как только появилась первая генерация образованцев «коренной» национальности. А в позднесталинскую эпоху евреев «назначали» врагами России (или врагов системы назначали евреями): космополитами, сионистами, низкопоклонниками, наймитами, литературными власовцами Солженицерами.

Суть происходившего и до и после 1917 года лучше всех выразил В. Г. Короленко — в обращении «К русскому обществу» в связи с делом Бейлиса. Я его цитировал, но не вижу греха повторить:

«Те самые люди, которые стоят за бесправие собственного народа, всего настойчивее будят в нем дух вероисповедной вражды и племенной ненависти. Не уважая ни народного мнения, ни народных прав, готовые подавить их самыми суровыми мерами, — они льстят народным предрассудкам, раздувают суеверие и упорно зовут к насилиям над иноплеменными соотечественниками».

Солженицын этого не понимает либо, понимая, не принимает. В первом томе дилогии он исходил из того, что царь и народ — едины, власть и народ — едины, а воду мутят всякие «отщепенцы», преимущественно евреи, хотя, попадаются среди них и русские. Во втором томе песочные часы перевернуты, здесь власть, «густо окрашенная» евреями и опирающаяся на еврейство, обрушивает неисчислимые кары на русский народ.

Так мы приходим к тому, с чего начали. Из широкого спектра различных течений и настроений российской общественной мысли Солженицын наследует не ту традицию, выразителями которой были Л. Толстой, В. Короленко и десятки других деятелей гуманистического направления, а традицию «патриотов» типа М. О. Меньшикова, В. В. Шульгина, А. С. Шмакова и родственных им идеологов.

Двенадцать лет А. С. Солженицын потратил на эту тысячестраничную книгу, опирающуюся на тысячи односторонне подобранных, а часто и подтасованных источников, и не заметил, как по ходу этой доблестной работы из бывшего зэка сам превратился в конвойного!..

 Согласно интернетовской gazeta.ru, «главную идею книги [Солженицына] можно пересказать одной фразой: ответственность за „великий перелом“ России в XX веке вместе с русскими делят и евреи; и тем и другим необходимо раскаяние, „раскаяние взаимное — и ВО ВСЕЙ ПОЛНОТЕ СОВЕРШЕННОГО“».

Главная или не главная это идея, — можно спорить, но бесспорно то, что такова, по крайней мере, одна из его идей, причем раскрыта она однобоко, ибо евреям Александр Исаевич предъявляет длинный, с бухгалтерской скрупулёзностью составленный счёт, их вины густо окрашивают все тысячу сто страниц; а ответственность русских только абстрактно декларируется.  Но если бы она не только декларировалась, это мало бы что исправило. Русским надо каяться перед самими собой. Да и не каяться, а осознать собственные ошибки и заблуждения, без чего невозможно их преодоление.

Я, как умел, показал, что «великий перелом» в России произошел в результате самоубийственной, саморазрушительной политики царя и его окружения. Царский режим был антинародным, и такой же была его политика; потому ни русский народ, ни еврейский, ни какой-либо другой ответственности за нее не несет. А если бы и можно было говорить о народной вине в каком-то высшем, метафизическом плане, то непонятно, в чем следует ее видеть — в том ли, что народ слишком долго терпел царский режим, или в том, что его сбросил. То же самое относится к большевистскому режиму, который народ, слава Богу, тоже сбросил, да снова получил не то, на что надеялся. В любом случае, под железной пятой большевизма все народы России искупили свою гипотетическую вину такими колоссальными жертвами, что колоть им ею глаза — жестоко и немилосердно.

Раскаяние — акт индивидуальный, интимный. Оно не может быть взаимным. Оно требует внутренней сосредоточенности, а не ревнивых оглядок на соседа: во всей ли полноте совершенного он кается, или не во всей? Столь же ли он усерден в своем раскаянии, как я? Не обвешивает ли меня втихомолку? А вдруг недодаст кусочек своего раскаяния, а я передам! Такое «раскаяние» — мелочный торг, а не духовное очищение.

Повторю еще раз: у меня нет ни малейшего намерения оправдывать евреев, которые лично участвовали в преступлениях коммунистического режима, как нет и потребности каяться за их грехи. (Свои бы грехи осознать, в них бы найти силы покаяться). И, тем более, у меня нет стремления умалять причастность евреев к тем потрясениям, которые переживала Россия до революции, во время революции и после революции, или к тому, что страна переживает сегодня. Евреи жили в одной стране с русским и другими народами царской, а затем советской империи; значит, содействовали всему хорошему и плохому, что происходило. Образовательный ценз у них был более высоким, чем в среднем по стране, потому и участие их во всем значимом (в революции и контрреволюции, в разрушении и созидании, в межпартийной и внутрипартийной борьбе, в науке и искусстве, в литературе и журналистике, в экономике и медицине) было относительно более весомым. Нравились они кому-то или не нравились, но они были такими, какими были, и иными быть не могли. Перефразируя известный афоризм, можно сказать: человечество в целом, каждая страна в отдельности и Россия в особенности имели, имеют и будут иметь таких евреев, каких они заслуживают.

Поиски виноватого за соседским забором — это верный путь к повторению прошлого. Для того чтобы это прошлое преодолеть, требуется прямо противоположное: осознать и трезво его оценить: to come to terms with the past,[849] как говорят американцы.

Русскому самосознанию это не очень свойственно. Значительной части россиян хочется верить, что причина их бед — во вне. На классический вопрос «Кто виноват?» наготове ответ: варяги, татары, немцы, «малый народ», Запад, Америка, кавказцы, даже латыши и мадьяры. Только не сами русские! Отсюда и ответ на вопрос «Что делать?» предельно прост: «Ничего не поделаешь». Отсюда же и бессильная, застящая свет злоба: «Ату их всех!» Сегодня она реализуется в чеченской войне, в бесчинствах скинхедов, в ненависти к Америке, само собой, к евреям, да и к русским либералам и правозащитникам, пытающимся противостоять ненависти, — к ним-то больше всего. А пока громогласно подсчитывают процент еврейской крови в жилах того или иного «олигарха», в стране сокращаются рождаемость и продолжительность жизни, растет число беспризорных детей и детская проституция, процветает коррупция, укрепляется «вертикаль власти» взамен горизонтальных прав личности, улетучиваются остатки независимой прессы, возникшей при Ельцине, а после него — увядающей.

Во вступительной главе ко второму тому автор «неизбежно останавливается перед вопросом: „кто есть еврей?“, „кого считать евреем?“» (т. II, стр. 5). Почему этот вопрос не возник в начале первого тома, а только в начале второго, — неясно, но не это важно. Вопрос этот может иметь практическое значение, например, юридическое — там, где существуют особые законы для евреев и не евреев, или религиозное, когда речь идет об обрядах заключением брака, похорон и. п. В нравственном же аспекте тут останавливаться не перед чем: «Поэты — жиды!» (М. Цветаева). Каждый порядочный человек, тем более интеллигент, тем более писатель-гуманист, отождествляет и будет отождествлять себя с еврейством до тех пор, «когда навеки похоронен будет / последний на земле антисемит» (Е. Евтушенко), да ведь не дождаться нам этого времени!


Е. А. Евтушенко


Солженицын считает, что Евтушенко «своим „Бабьим яром“ причислил и себя к евреям по духу» (т. II, стр. 430). Что ж, каждый понимает в меру… своего понимания. Я полагаю, что поэт, в свой поистине звездный час — отнюдь не как еврей по духу, а как настоящий русский, — создал произведение, конгениально продолжающее лучшие традиции великой русской литературы.

В свои звездные часы и Александр Солженицын создал ряд выдающихся произведений в русле тех же традиций. Они навсегда останутся не только в литературе, но и в общественном сознании. Но не «Двести лет вместе». Эти два тома написаны не с добрым сердцем, а с камнем за пазухой. Если их будут вспоминать историки и литературоведы, то как пример творческого и общественного падения большого писателя. 

Оглядываясь на пройденный им путь (а ведь это наш общий, целого поколения путь!), я испытываю горечь. Больно. За державу обидно. За русскую и еврейскую интеллигенцию. Эти тысяча сто страниц — не только личная неудача писателя Александра Солженицына. Он ведь не один из многих писателей. Он один из немногих. Единственный.  Аккумулирующий в себе слишком многое. Его беда — это российская беда. Его творческая деградация — наша общая деградация.

Спазмы перехватывают горло, когда вспоминаешь — какое было начало! Какой потрясающий взлет! Какая высота духа достигнута была в одночасье, всего-то одним прыжком, одним взмахом крыла, ОДНИМ ДНЕМ Ивана Денисовича! И такое долгое, медленное, неумолимое скольжение под уклон, по коричневому треку, в трясину ненависти протяженностью в ДВЕСТИ ЛЕТ!..


А. И. Солженицын


 «Повторяю, как лепил и большевикам: не тогда надо стыдиться мерзостей, когда о них пишут, а — когда их делают», — говорит Солженицын (т. II, стр. 335). Это хорошо залеплено! Но забыто главное: для писателя — писать неотделимо от делать.  Ибо «СЛОВО ПИСАТЕЛЯ ЕСТЬ ДЕЛО ЕГО!» (Пушкин).

Приложение 1