1
Начало августа, когда Нина выписалась из больницы, было слякотным. Все шли и шли дожди. Но как надоела ей палата, как все там осточертело! И все же человек — существо удивительное, пришлось покидать место, к которому она привыкла, и что-то екнуло в душе, будто расставалась с дорогим.
Нина проковыляла к окну. Дождь шел мелкий, рябил лужу, образовавшуюся у крыльца. Через эту лужу, к ее удивлению, перепрыгнул Слюсаренко, да так ловко, что точно попал на кирпич, положенный подле газона. Он был в синей, с необычно широкими плечами куртке, скрадывавшей его горбик. А за ним показалась женщина. Оранжевая «Волга» стояла возле тротуара, и, судя по тому, что черноволосая женщина укладывала в сумочку ключи, она и была водителем. Слюсаренко протянул ей обе руки, и женщина легко, хотя была уже немолода, перескочила лужу. Они направились к дому по гравиевой дорожке. Нина подхватила палку и пошла открывать. Все же кто-то из них успел позвонить, а она замешкалась, ускорила шаг, но сразу почувствовала боль — врач едь предупреждал: никаких резких движений, и когда открыла, губастый Слюсаренко воскликнул:
— О, страдалица! Что так морщишься?.. Удивлена или не хочешь видеть коллег?
Но она не могла ему объяснить, что морщилась от боли, только и сказала:
— Проходите. Вон вешалка, разоблачайся, иди в комнату… Можешь снять ботинки, чтобы не следить. Тапочки там…
Она говорила, уже отвернувшись от него, направляясь в комнату, которую Виктор называл горницей. Наверное, название это он усвоил от покойной бабки. Конечно, она не готова была к такой встрече и, пока двигалась в комнату, не дав Слюсаренко представить ей черноволосую женщину, лихорадочно думала: зачем он к ней пожаловал, да не один?.. Пока лежала в больнице, ни от него, ни от Климовой, ее соседки по аспирантскому общежитию, никаких вестей не было, и Нина считала это в порядке вещей. Будут они мотаться сюда! Если бы еще она лежала в Москве, то, может, и навестили бы, но вообще-то Нина была «не из их компании»… Все же Слюсаренко ее догнал, поцеловал смачно в щеку.
— А ты похорошела, девочка! Больница на пользу пошла.
Нина села к столу, на котором стояла синяя ваза с цветами, сказала:
— Садитесь, — и сразу же, повернувшись к черноволосой женщине с необычно зелеными глазами, спросила: — Вы кто?
— Меня зовут Наталья Карловна, — ответила женщина, непринужденно села к столу, тут же открыла сумочку, достала плоскую пачку английских сигарет «Данхил» и перламутровую зажигалку. — Угощайтесь.
Нине сразу что-то в этой женщине не понравилось, ее простота скорее походила на бесцеремонность, и потому захотелось сразу одернуть эту Наталью Карловну.
— У нас в доме не курят.
— Ну что же, сделайте для меня исключение, — улыбнулась женщина ярко крашенными губами, — я пересяду поближе к окну.
Но с места она так и не сдвинулась, чиркнула зажигалкой, закурила. Нина решила ее не обрывать, нужно было показать — она не так уж и рада приходу Слюсаренко с этой женщиной, потому что знала: Конек-Горбунок просто не заявится, у него обязательно какое-нибудь дело, и коль скоро он не один, то и дело непростое.
— Ты, девочка, что такая злющая? — рассмеялся Слюсаренко. — Разве я тебя когда-нибудь обижал?.. Все-таки мы с тобой однокашники, если считать, что из одного котелка товарища Кирки харчимся… Семен Семенович, кстати, тебе кланяется.
— Ну зачем ты врешь, Слюсаренко. Он ведь мне все время звонит. Вчера из Ялты был звонок.
Слюсаренко внезапно нахмурился, сказал почти зло:
— Чего я никогда не делаю, то не унижаюсь до вранья. Это тебе надо бы знать… А Семсем прилетел. Более того, он оставляет кафедру. Я не знаю, ему ли предложили или он сам решил податься на пенсию. Но лекции читать будет.
— Как это оставляет? — ахнула Нина.
— Время сейчас такое. Возрастной ценз. Газеты надо читать, Нинуля. У тебя всегда с этим было плохо. Но не боись, он тебя не оставит. Защитишься как надо…
Все это время женщина сидела молча, курила неторопливо, и Нина ощущала на себе ее прозорливый взгляд.
— Ну ладно, — решительно сказала Нина. — Объясняй, наконец, зачем приехал. Не ради же привета от Семсема…
— Конечно, — согласился Слюсаренко. — Дело в том, девочка, что Володя Сольцев мой давний приятель. А вот Наталья Карловна — его мама… Сиди спокойно! Володя парень гениальный, и не потому, что министерский сынок. Для меня чинов, миленькая моя, нет, это ты знаешь… У него голова поставлена что надо. Теперь он в тюряге. И влепить ему могут много. Тут как раз то, что он сынок, против него работает, судьи любят, когда к ним в лапы родственники начальничков попадают. Бескомпромиссностью себе авторитет накачивают. И выручить его можешь только ты, милая девочка, только ты… Подожди, не рыпайся, я договорю. Хорошо ли тебе будет, если по твоей вине гениальный человек среди уркаганов будет загибаться?
Теперь она была вся напряжена: вот здесь, черт возьми, как все сплелось, как все выглядело неожиданно, уж менее всего она ждала, что тут окажется завязан Слюсаренко… А может, и неожиданности-то никакой нет. Ведь Конек-Горбунок с кем только не общался, жил в центре города, а мотался к ним в общежитие к этой грудастой, цыганистой Климовой, пропадал в мастерских художников. И кто только не числился в его приятелях: то экстрасенсы, то индуисты какие-то, то поборники русской идеи, борцы за восстановление храмов, даже те, кто намылился в Израиль, — уж очень он был всеядный, со всеми находил общий язык. Она-то и боялась Слюсаренко, потому что он всегда мог выкинуть самую неожиданную шутку. Климова, ее соседка по общежитию, любила говаривать: «Он и с патриархом может, и с раввином, и с народным артистом, и с диссидентом. Я его и люблю за то, что он вроде бы над всеми парит, со всеми завязан, а на самом деле плевать на всех хотел, потому что никому из них не верит, только себе». Нина не очень доверяла Климовой, сказала ей: «Это ты так о нем, потому что «подживаешь» с ним». А Климова в ответ: «Да он со всеми, с кем захочет, «подживает», но я неревнивая. Если он и на тебя нацелится, то и ты рухнешь, даже Витьку своего забудешь. У него на роду написано — стать великим, он им и станет, потому как никаких преград для него нет и быть не может…»
Конечно, Слюсаренко мог возникнуть везде, не только в этой истории. Она вдруг вспомнила: ведь не случайно, когда Виктор ей сообщил, что нашел насильника, она вдруг испугалась и подумала, беда не миновала, она только в изначальности, сейчас может произойти всякое… И вот — началось. А может быть, началось и раньше. Но она тут же рассердилась на саму себя. Ведь у нее есть Виктор, она вовсе не беззащитна. Как жаль, что сейчас его нет дома, но можно ему позвонить, и он мигом окажется тут, — телефон под рукой. Чего ей бояться Слюсаренко да еще этой вот черноволосой? Может быть, Конек-Горбунок и с ней «подживает»? Черт их разберет!
Нина прищурилась и спросила:
— Ну, а если бы тебе «гениальный человечек» ноги переломал? Ты бы тоже стал его выручать?
— Милая моя, — внезапно улыбнулся Слюсаренко, — неужто тебе не известно, сколько людей ежедневно по разным причинам, виноватых и невинных, идут под стражу, топают в зону, где каждый час могут сгинуть?.. Я не верю во всепрощенчество, это ложь, не верю и во всеединство. И как бы ни был Гераклит гениален со своим «из всего одно, из одного — все», он и в пору жизни своей был примитивен, примитивен и сейчас. Для меня все философские системы — рухлядь, не имеющая истинного практического значения. Я люблю возиться с конкретным фактом, анатомировать его. Ты тоже, прости меня, этим занята. Иначе к чему твоя работа? Не болтовня же она?.. Так вот, если конкретно, я бы задал прежде всего себе вопрос: а кто переломал? Если ничтожество — мне на него плевать, а если… обиду и перенести можно, но виновным в убиении человека, нужного человечеству, быть невозможно. Этого и не перенесешь…
Он говорил, облизывая губы, в глазах его резвилось веселье, и Нина обозлилась, сказала:
— Трепло ты, Слюсаренко. Какого черта ты мне проповедь начал читать?! Твой дружок изурочил меня, а я его поблагодарить за то должна. Да вались он… И не я его судить буду, а суд. Вот туда и катись со своей проповедью, объясни судьям, что все они олухи, хотят, чтобы существовал закон. Объясни, а я послушаю.
— Да кто же тебе говорит, что Володю наказывать не надо? — удивился Слюсаренко, но понять было нельзя — искренне или в насмешку. — Надо наказывать. Но если его по сто семнадцатой поведут, а к тому идет, то считай, это полный его конец… Я к чему тебя зову: пусть его наказывают, а не убивают.
— Ну и что же я, по-твоему, должна сделать?
— Да хотя бы сказать: почудилось тебе, что он приставать начал, ты и выскочила из машины. Может, так и было, кто вас знает?
— Прекрасно надумали, — усмехнулась Нина, хотя почувствовала, как обожгло ее горечью несправедливости. — Значит, говорить мне надо: я сама себя изурочила? Так? Ну и сука ты, Слюсаренко…
— Миленькая, осторожно на поворотах.
Нина стремительно сняла трубку телефона, быстро начала набирать номер.
— Сейчас ты у меня узнаешь повороты! — выкрикнула она.
Но он нажал на рычаг трубки, взял ее за руку, сказал, усмехнувшись:
— Не горячись… Мы еще не пришли к главному.
— Приходи! — выкрикнула она. Ей вдруг стало безразлично, что он скажет, как поведет себя, она не боялась его, сидела, сжимая палку, готовая в мгновение вскинуть ее и врезать по его толстым губам.
— Это уж я, — сказала Наталья Карловна, и Нина удивилась ее ровному голосу. Слушая Слюсаренко, возражая ему, Нина на какое-то мгновение забыла об этой женщине. А та повернулась к Слюсаренко, сказала: — Спасибо, дорогой мой, но мне с Ниной побыть надо вдвоем… Я бы рада была, если бы ты прогулялся…
Слюсаренко мгновенно встал и чуть ли не бегом направился на выход. Наталья Карловна загасила сигарету и бросила окурок в бумажку, которую, видимо, достала из сумки, соорудив из нее нечто вроде пепельницы. Бумажка была плотная, и Нина успела прочесть на ней: «Пригласительный билет». Наталья Карловна закурила тут же новую сигарету, она смотрела на Нину прямо, не мигая.
— Володя мой сын, — сказала она. — Каким бы он ни был — он мой сын. И что бы ни происходило на этом свете, я буду, я обязана его защищать. И поверьте мне, Нина, я употреблю для этого все возможности. А я не из тех, кто проигрывает… Нет, я этим вас не пугаю. И на эмоции жать не буду. Вижу, на вас это не подействует. Да и на кого это сейчас действует?.. Но мы обе — женщины. Вы еще не знаете, что такое материнство. Но узнаете. Это ведь далеко не всегда счастье, это и огорчения, даже горе… Если хотите знать, это горчайшая любовь, но все же любовь, и потому она так сильна, выше даже нынешнего рационального времени, дочерьми которого мы обе являемся… Как только я вас увидела и немного понаблюдала, я поняла, почему все это произошло с моим сыном. Он не нуждался, насколько мне это известно, в женщинах. И никогда не комплексовал. Хотя мальчишеские комплексы далеко не безобидны. Да, он не нуждался в женщинах. Но в вас есть нечто такое… ну, не обижайтесь, провинциально-устойчивое, которое неизбежно мужчины принимают за простоту и чистоту. Мужчины вообще примитивны, и ошибки их в отношении к женщинам не составляют исключения. Я могу понять, что Володе представилось — он без особого труда овладеет вами. Но вы оказались ему не по зубам. А дальше… Я могу поверить во все, что, по вашим словам, он сделал. Но вряд ли в это поверит суд. Не таясь перед вами — нас ведь двое, только двое, — я скажу: сделаю все, чтобы суд не поверил. И добьюсь этого. Клянусь всем святым.
Она говорила ровно, даже спокойно, никакой нарочитости за ее словами не ощущалось, и Нина отчетливо поняла: эта женщина и в самом деле никогда не проигрывает, в ней есть сила, такая сможет пойти на все, чтобы добиться своего. И Нине сделалось не по себе. Слюсаренко она перестала бояться, а вот эту женщину… Неосознанный страх перед ней возник, словно он прошел по прямой так же, как шла в своих размышлениях черноволосая женщина.
— Володя выйдет на свободу, пусть с пятном, но выйдет, — продолжала она. — И вы не сможете стать преградой. Конечно, вы сейчас же вправе спросить, а коль так, то зачем я сюда пожаловала? Могу ведь обойтись без вашей помощи. Да, могу. Но с вашей помощью мне будет легче. Ничего, конечно, не делается даром. И я не хочу, чтобы вы поступались хоть частицей своей совести, как вы это полагаете, или жаждой мести без всякой компенсации. Только не делайте таких негодующих глаз и не спешите с выводами, мол, я вас покупаю за взятку. В конечном результате вся наша жизнь — товарообмен, только смотря что считать товаром. Романтическое понимание неподкупности давно уж рухнуло в обществе, в котором мы живем. Даже детишки в детском саду в него не верят. И если вы покопаетесь в себе, будете честной перед собой, то легко поймете: и вы не верите. Цену назначайте сами… Сядьте! И спокойнее. Никакой торговли нет. Я только уточняю: если деньги, то деньги, сумма не имеет значения. Если услуга, то любая. Честное слово, я предлагаю вовсе неплохие условия. Ведь то, что свершилось, уже миновало, не поправишь. Я же вам открываю перспективу на будущее. Любую. Подчеркиваю это. — Она внезапно поднялась, сказала твердо: — Я не хочу слышать от вас отказа, к которому, как мне кажется, вы уж приготовились, поэтому я ухожу, а через несколько дней… в общем, у вас есть время на обдумывание.
Она стремительно взяла со стола пачку сигарет, зажигалку и, не попрощавшись, пошла к выходу.
Нина вздрогнула от сильного хлопка двери. Ей еще никогда не приходилось встречаться в жизни с таким обжигающим откровением, она сразу поверила: эта женщина ни в чем не лжет, она сумеет добиться того, к чему стремилась, в ней ощущалась твердость уверенного в успехе человека. Но тут же подумала: а вот сейчас прощать подонка Сольцева нельзя, пусть сгинет с этой земли такая мразь, считающая, что все ненаказуемо, и ей плевать — гений он или сверхчеловек. Теперь уж она понимала, с кем имеет дело, и приход его матери вовсе не устрашил ее, а вызвал потребность в сопротивлении.
Дважды к ней приходил в больницу следователь прокуратуры в мятом костюме из легкой серой ткани, лицо чуть обрюзгшее, с вялыми губами и узкими под очками глазами. Он спрашивал ее, как все происходило, она устала объяснять, но все же передала ему все, что помнила. Он задал ей вопрос: «Как же вы в таком состоянии добрались до дому?» Она ответила, что узнала от Виктора: ее донес Поздняк. Следователь загадочно хмыкнул, пробормотал: этот алкаш не так уж силен. Но Нину это не насторожило. Не понравилось ей второе посещение следователя, когда он дотошно допытывался о всяких деталях, а она не все, конечно, помнила, и, наконец, он спросил: а не чудится ли ей многое из того, о чем она рассказала, ведь у нее было сильное сотрясение мозга, а после него возможны всякие галлюцинации или провалы в памяти. Она рассердилась, ответила: никаких провалов в памяти не было. Следователь записывал вялой пухлой рукой, лицо его было безразличным, даже сонным, словно он делал свою работу с большой неохотой. Вздохнув, он сказал, ей придется еще иметь дело с врачами, они проведут экспертизу, пусть Нина потерпит, им надо выяснить, есть ли следы насилия и как произошло ее падение из машины. Он так и сказал — падение. Тогда Нина считала, наверное, так и надо, но сейчас… Разве эта черноволосая не могла добраться до следователя? Конечно, могла, вот почему некоторые его вопросы показались Нине обидными, а теперь, после того как Слюсаренко выпалил ей, чтобы она показала, будто выпрыгнула из машины сама, все начинало выстраиваться в определенный ряд… Именно к этому тянул следователь. «Ну, гады, — жестко подумала она, — теперь уж я буду стоять на своем. Пусть они хоть через себя перевернутся… А я буду…»
Все это очень быстро пронеслось в ее мыслях. Она еще не пришла в себя, как увидела Слюсаренко. Он сел напротив нее, облизал полные губы, его умные глаза смотрели весело:
— Ну, что, девочка, купили тебя?
Ей стало смешно. Ведь он был в доме и, скорее всего, подслушал разговор.
— А тебе-то это зачем? Навар, что ли, получаешь?
— Получаю, — вдруг серьезно ответил он. — Я, когда узнал, что Володьку взяли из-за тебя, сразу и позвонил Наталье Карловне. Она попросила меня привезти ее к тебе.
— Что же ты сейчас с ней не уехал?
— Уеду. Полчаса у меня есть, пока она к родственникам мотается… Слушай, миленькая, за сколько ты отдашься этой бабе?
Нина усмехнулась. Слюсаренко сейчас тоже выглядел совсем не таким, каким она видела его до больницы, до всего происшедшего с ней. Она подумала о нем: клоун, вечный клоун! Все время играет. Ради чего?
— Знаешь, Конек-Горбунок, — сказала она, хотя знала — он терпеть не может, когда к нему обращаются по прозвищу, однажды даже кому-то за это влепил по физиономии, да так, что тот с копыток долой. Мужик-то он был сильный, несмотря на свое изувеченное плечо. — Я твоего кореша вытаскивать не буду, как бы вы на меня ни жали. А будешь хамить мне — вытурю тебя из дома в два счета. Понятно?
— Понятно, — сразу же согласился он и хмыкнул. — Я о тебе так и думал…
— А зачем же уговаривал?
— Дама просила. Да ей и не уговоры мои нужны были, ей необходимо было понять, что ты такое.
— Поняла?
— Думаю, да. Она хитра, даже слишком. У них вся порода такая, и Володька сволота… То, что он с тобой так, — это чепуха.
— И ты бы смог? — зло спросила она.
— Да ведь всякое может случиться, — ухмыльнулся он. — Но сволота-то Володька в другом, в том, что у него принципы есть. Даже если бы у него батя не был министром, он все равно бы имел четкую установку — стать великим начальником. У него мания власти. Он любого под себя подгребет. Странно, что на тебе сорвался… А я ненавижу людей с принципами.
— Значит, ты и его ненавидишь?
— А ты думала — люблю?! — вскрикнул Слюсаренко и странно засмеялся, горбик на его плече запрыгал. Как только он отсмеялся, глаза его стали жесткими. — Знаешь, я тебе что скажу?.. Ну, никому не говорил — тебе скажу. У меня отец полицаем был, алкаш. Отсидел свое, полез на мать и меня зачал. А мать… мать — красавица. Она исстрадалась, что урода родила. Отца все же бросила, нашла командированного начальника, тот ее и перевез в Москву. Хороший мужик ей попал, настоящий, и со мной возился, напичкал всякими книгами и теориями… Ну, батя мой, думаешь, сгинул? Он перебрался в другие места, где его дружки осели после лагерей. Они ему место нашли. Богатым мужиком стал… Когда-то трактористом был, теперь в тмутаракани начальник автосервиса. Плевать на все хотел… Отсидел свое и прощен. Чистенький. Однако, думаешь, он Гитлера любит? Ни хрена. Он Сталина любит. Считает, порядок можно только силой навести. Силой! Душа моя… И Володька так же мыслит. Только так! Вот и все его принципы! Я бы его сам придавил, да мне давно плевать, кто есть кто!
— Это как?
— А вот так, душка-милашка, однокашница с куриной слепотой. Да плевать я хотел на твои обиды… Ты глаза не узь. Ты хоть раз меня всерьез послушай. Может, мне и сказать некому, что во мне сидит. А тебе скажу. Если бы продалась, не сказал бы. Оглянись ты вокруг себя — мир-то пустой, он как яма бездонная, и в эту яму человечьи души самосвалами валят, там они и догнивают. В пустоте… Ну, станешь ты кандидатом, ну, будешь ковыряться в науке. Зачем?.. Главное давно уж открыто. Наука на нуле не потому, что ее прохиндеи оккупировали, ее и оккупировали-то потому, что она пуста… Ну, еще одну частицу найдут, ну, еще одну технологию, да мир-то этим уж не поправишь. Что в нем ни создавай — все равно никому не сгодится, а если сгодится, то временно и ничего по-настоящему к существующему не прибавит. Что тебе в этом мире нужно? Ребенка родишь от своего. Доктором станешь. Машину купишь. Ну и что?.. Что? — Он навалился грудью на стол, его пронзительные глаза приблизились. — Мы живем в мертвой зоне и ковыряемся, чтобы нам было хорошо… Отец в полицаи почему пошел? А потому как плевать ему было на всех, лишь бы его не трогали да сало давали. Он мне как-то талдычил: мол, он и есть герой из героев. Пошел поперек всех… Да хрен с ним! Однако ныне героев что-то многовато развелось. Те, кто по лагерям сидел, — герои. Те, кто воевал, — герои. Но ведь ни у кого из них выбора не было. Репрессии были глобальными, мели многих, и они пути своего не выбирали. И в войну всех мели. От личности, от ее настроя ничего не зависело, в общую кашу попадали, история все вершила. История… А кто ее направлял, этого еще никто всерьез не объяснил. А вот когда человек сам, по воле своей, себе судьбу страшную выбирает, тогда он, может быть, и герой. А их раз-два, и обчелся. Таких, как Корчак, что по воле своей с детишками в печь пошел, — единицы. Ну, со школы тебе твердили про Джордано Бруно. А тебе-то сейчас интересна картина мира, из-за которой он пошел на костер? Мог ведь и не пойти. Вовсе эта картина сейчас никому не нужна, стара она, одряхлела. Но нам со школы твердят: главное не в этом, главное в том, что пошел. Его ведь преступником считали, да и всех почти, ему подобных, а потом святым сделали, эталоном борца за истину. Ну, вот перед такими и я могу поклониться, хотя и они мне не нужны, но могу поклониться, если встречу. А вот не встречал… Понимаешь? Не встречал и не верю, что встречу. Это миф все, настоящий миф, его придумывают для нищих, чтобы те верили: и им когда-нибудь подфартит. Принимай страдания и верь. А я ни страданий не хочу, ни веры… Никого, ничего не хочу. Один мне человек более или менее нормальный попался — Семсем, да и то он поднафталинен со своей добротой. Ну да бог с ним. Тяжко мне, Нинуля, так тяжко, потому что я все могу, а ничего не хочу. Почему?.. Нет у меня на это ответа. Нет! — чуть не закричал он.
И ей стало жаль его, этого странного человека — урода и любимца студентов, а потом аспирантов. Только она никогда не понимала, почему он сделался любимцем, теперь вдруг подумала: его просто все жалели, но не так, как жалеют беспомощного или ребенка, его жалели потому, что он всякий и никакой.
С улицы послышался гудок автомобиля. Слюсаренко вздрогнул, словно очнулся, и на лице его появилась обычная ухмылка:
— Ну, будь здоров, малыш! Пойду к этой матке-боске, она ныне правит бал…
И впервые за все время, что знала его, увидела Нина в глазах Слюсаренко тоску.
2
Третий месяц он жил в камере следственного изолятора, куда напихали двадцать четыре человека и где стояли двухэтажные железные койки. Владимиру повезло, потому что в день его привода сюда из камеры увели семерых, получивших срок, и ему нашлось место на койке, а не на полу, потому что в камере было всего двадцать мест. Тут все были «областники», то есть те, кто находился под следствием областных прокуратур. Не важно, что Владимир был москвич, тут считали пропиской место, где совершено преступление. Народ в большинстве своем туповат — разного рода работяги, кто из совхозов, кто из райцентров, а москвичей человека три: один старикан по кличке Маг, неопрятный, с всклокоченной бородой и круглой плешью, беззубый, молчаливый, но все старикана побаивались, особенно его неподвижного, немигающего взгляда. Он, видимо, принадлежал к мастодонтам уголовного мира, которые уж вымирали, остались лишь отдельные особи. Шел он по статье — мошенничество, но все знали, более года ему не дадут, потому что он был серьезным знатоком уголовного кодекса и обладал таинственной способностью определять судьбу каждого подследственного, конечно же, не задаром. Ему платили продуктами, полученными от родственников, деньгами. И самое странное: пока Владимир был в камере, этот старикан ни разу не ошибся в своих прогнозах, можно было даже подумать — у него установлена связь со всеми судьями Подмосковья.
Пожалуй, он лишь и заслуживал внимания, остальные были Владимиру неинтересны. Одни попали сюда за попытку ограбления, сделав все до бездарности неуклюже, другие уперли ящик водки с машины, было немало психованного хулиганья. Конечно, Владимир слышал о тюрьмах, или, как называется это заведение, следственных изоляторах. Кое-что узнал от дяди Игоря, мимоходом у тех, кто побывал в лагерях или колониях. Слышал он и о жестокости режима и ворах «в законе», пользующихся особой привилегией, но ничего подобного в этой камере не наблюдал, здесь царил полный беспорядок. Правда, заставляли охранники проводить уборку, запрещали долго валяться на койках. То и дело появлялись стражи порядка с наглыми ухмылками обожравшихся продавцов, совали сигареты тем, кто в них нуждался. Платили им, конечно, на воле. Судя по всему, эти охранники зарабатывали не так уж плохо и на посылках и на письмах, делали они это почти в открытую. Кого им бояться? Не накапают же на них эти дубари, которые сидят, ожидая допроса и суда, и безоговорочно верят Магу, какой срок получат. Но Маг не только гадал, он давал и советы, как держать себя на допросах и в суде. Советы были разные, довольно хитрые, без шаблона — это Владимир отметил сразу.
Этажом выше размещалась такая же камера с женщинами. Те наладили переписку с мужчинами, наверное, давно наладили. Иногда оттуда, сверху, в открытое зарешеченное окно с козырьком доносилась изощренная бабья ругань, до такой ни один мужик не додумается. Владимиру объяснили: вовсе там не какие-то проститутки, а чаще всего торговки из сельпо, ревизорши да бухгалтеры, бабы «с деньгой», ну были и помельче — ловчилы. Проституток среди них не было, но о них ходили разные байки, мол, проживают в отдельных камерах со всеми удобствами, это из тех, что с иностранными фрайерами путаются, у них — валюта, они ею, если надо, откупятся.
Владимир довольно быстро освоился в камере, только в первые дни у него кружилась голова от тяжких запахов пота и мочи, но потом с этим свыкся. Никого к себе близко не подпускал, он умел, если надо, вести молчаливый образ жизни. Маг долго к нему приглядывался, потом спросил:
— Сто семнадцатую клеят?
Владимир молчал. Маг потеребил ладонью бороду, и у него мгновенно изменились глаза. Такого Владимир и не видывал никогда, да и не слышал: только что глаза были непроницаемо черными и вдруг сделались синими. От этой метаморфозы стало не по себе.
— Слушай сюда, — сказал Маг. — Палку колбасы и две пачки сигарет. Будешь иметь информацию.
Посылки Владимиру приходили часто, не то что другим, в них всегда была сухая колбаса и сигареты, хотя посылать их не разрешалось, причем мать старалась вовсю, присылала финскую или венгерскую салями. Он подумал и заплатил Магу. И опять произошло невероятное: этот старикан открыл рот и втянул в него чуть ли не половину колбасной палки. Передних зубов у него не было, и этот огромный кусман каким-то особым способом влетел ему в желудок. Маг подождал, наслаждаясь пищеварением, потом посмотрел на Владимира, утер губы бородой и сказал:
— Получишь свободу, парень. По сто семнадцатой не пойдешь, по сто восьмой, а дадут сто четырнадцатую, часть первую: неосторожное тяжкое телесное повреждение. Детский праздник на лужайке.
— Вы-то откуда знаете?
— А не твое щенячье дело. Ты купил — я продал. Живи мирно.
Он понюхал оставшийся кусок от колбасной палки, сунул его куда-то за пазуху, раскрыл пачку хороших сигарет и закурил так, что никакого дыма не было. На него смотрели с завистью, но он эту зависть презирал.
Мать, видимо, наладила хорошую связь с этой бездарной охраной, посылки-то шли без всякой очереди, да и записки он получал, мог на них ответить. Жирные охранники смотрели на него уважительно. Он всегда верил: мать — женщина необыкновенная, для нее не существует невозможного, и если бы она в один прекрасный день отворила двери камеры и сказала спокойно, со строгой ноткой, как всегда говорила: «Володя, выходи», он бы не удивился…
Да, отец был от него далековато, все-таки загружен до предела, а мать занималась Африкой, ей это нравилось, она часто туда выезжала, возвращалась загорелая, ловкая, как обезьяна, привозила ему неожиданные подарки: всякие безделушки, электронику, калькуляторы, одаривала его небрежно. У нее всегда были подарки для нужных людей. В ее комнате стоял комод, забитый разным барахлом: там и зарубежные бритвы разных марок, и коробки с коньяком и виски, и шмотки мужские и женские. Когда он учился, она кое-что относила в школу, хотя этого вовсе не нужно было делать, он учился хорошо. Владимир пытался ей объяснить, мол, не стоит, но она отвечала: ничего, на всякий случай, не будь жмотом, жить надо свободно и широко, скупердяи всегда проигрывают.
Мать иногда приходила к нему на квартиру, наводила порядок, это она умела делать быстро и хорошо, ужинала с ним, рассказывала всякие сплетни о высокопоставленных или анекдоты, срамные слова произносила легко, хотя в обыденной жизни сквернословия не любила, считала это дурным вкусом «лже-интеллигентов». Он догадывался, что у нее были любовники, хотя ни одного из них не видел, но догадывался, да и понял: она их приводит изредка, когда он в отъезде, на его квартиру, потому что несколько раз обнаруживал у себя в помойном ведре сигареты, которых он никогда не курил, ключ же от его квартирки был только у матери.
Несколько раз его водили на допрос. Охранник шел, стуча ключами по металлической пряжке. Его звали в изоляторе Козлом, видимо, потому, что у него было вытянутое лицо с большим ртом, действительно чем-то напоминающее козлиную морду, к тому же, как приклеенная, торчала у него остренькая бородка, от него всегда пахло дешевым одеколоном.
Он впускал Владимира в следственную камеру с серыми стенами. Их, видимо, долго красили в такой цвет, и потому стены были корявы, даже потолок казался серым, да и следователь — рыхлый мужик с вялыми губами, узкими глазами под очками — тоже выглядел серым. На нем костюм из ткани такого же цвета и волосы, в которые вплелась седина. Фамилия его была Гривенный, имя и отчество он назвал Владимиру, он не запомнил, да и не хотелось запоминать. Этот серый Гривенный напускал на себя строгость, допрашивал со скучным видом, словно заранее знал все его показания, неторопливо их записывал.
В один из первых дней пребывания в изоляторе Козел сунул Владимиру записку от матери, где она просила его держаться первых показаний и не отступать от них. Он обрадовался этой записке: значит, сообразил правильно и во время дознания дал милицейскому майору то, что нужно было. Вот Гривенный и топтался все время вокруг этого. Но Владимир его не боялся, хотя тот старался иногда говорить резко, не боялся, потому что на первом же допросе Гривенный вынул из кармана темно-вишневую пачку сигарет «Данхил». Эти английские сигареты курила мать, ей доставали ее коллеги, занимающиеся Африкой, и дома всегда был запас в несколько блоков. Владимиру они не очень нравились, но когда Гривенный предложил закурить, он взял сигарету. Он понял — это была весточка от матери, которую легко можно было перевести: не бойся, этот мужик свой.
Следователь сообщил ему, что медицинскую экспертизу провели, исследовали и его машину и вроде бы показания Владимира подтверждаются, однако же потерпевшей нанесены тяжелые телесные повреждения, но вопрос стоит так: вольно или невольно?.. Владимир понимал, делать следователю с ним более нечего, он спросил: а когда же предъявят ему обвинительное заключение (прежде он ничего подобного не знал, а сидя в камере, образовался), на это Гривенный ответил: мол, не поспешай, скоро все будет — и намекнул, Владимиру нечего рыпаться, если обвинительное дадут ему ранее чем через два месяца от начала предварительного следствия, то его, следователя, могут попрекнуть — что-то он неглубоко разбирался в деле.
Вызывал его и адвокат. В шикарной коричневой куртке, которую сразу же повесил на спинку стула, вынул из нагрудного кармана рубашки фасона «сафари» пачку «Мальборо». Был он пухлый, веселый, от него несло благополучием и радостью жизни. Адвокат для начала рассказал какую-то веселую байку, которую Владимир тут же забыл, потом уж перешел к делам, уведомил, что на работе ему дали прекрасную характеристику и там не верят, что он мог совершить подобное преступление. Причмокивая губами и плутовато щурясь, неожиданно сказал:
— Вот что, Владимир Николаевич, в ваши-то показания на дознании я, честно говоря, не верю… хотя и дали вы их ловко. Вот и сумку вспомнили… Даже удивился — человек, далекий от юридических дел, так умело показал… Однако эта умелость и настораживает. Во всяком случае, меня. Может насторожить и судей, не дураки там нынче сидят. Потому я бы хотел знать, как все на самом деле было… Я ведь ваш защитник и, конечно, не только буду придерживаться вашей версии, но и углублять ее. Я о потерпевшей тоже все выяснил. Сейчас подробностей вам не хочу говорить, однако в аспирантском общежитии, где она проживала, с моральной стороной далеко не все благополучно. Но это не ваши заботы, а мои… Но чтобы для меня никаких неожиданностей не было и наверняка выработать стратегию и тактику защиты, я, однако, должен знать все детали. Не обижайтесь, но это для вашей пользы.
Владимир смотрел на его веселенькое лицо серьезными глазами, думал: мать, наверное, хорошо ему заплатила и, конечно, он хоть и сравнительно молод, однако наверняка пользуется славой распрекрасного адвоката, до которого не так-то легко добраться. Но Владимир наслушался в камере, как и адвокаты продают, может быть, то было враньем или больным воображением людей, обреченных на наказание, но все же это запомнилось, и он сказал резко:
— Как записано в протоколе, так и было. А вы если мастер, то и делайте свою работу…
Адвокат не обиделся, улыбнулся, сказал:
— Напрасно вы так, Владимир Николаевич, вот выйдете отсюда, тогда вам неловко будет, что вы так со мной… Я ведь не слуга вам, а защитник.
— Ну и что?
Адвокат рассмеялся, показывая крепкие зубы, сказал:
— Что ж, пусть будет так. Вы мне нравитесь… Ладно. Что передать матушке?
— А вот наш разговор и передайте, — ответил Владимир.
Камера жила своей жизнью, в ней вспыхивали ссоры, споры, чаще всего о том, легче ли ныне стало или тяжелее. Вроде бы свобода, да не такая, какую ждали, но вообще люди были отчуждены друг от друга, не доверяли никому. Владимир любил одиночество, любил замыкаться в себе и постепенно сумел создать довольно прочный колпак отчуждения меж собой и теми, кто жил в камере. Эти люди были ему начисто безразличны. Он делал уборку, выполнял любые указания, но внешняя его жизнь не имела никакого отношения к внутренней, а именно ее-то он и считал главнейшей. Она двигалась как бы в двух направлениях: нужно было непременно выйти из этой истории хотя бы не очень запачканным.
Он мог бы представить себя как жертву чужих интриг. В кругах, где он работал, такое понимали и воспринимали, потому что все знали: если хотят убрать или унизить коллегу, то всегда отыщут повод раздуть какое-нибудь дело. Да, у него было немало завистников в институте, на него нападали и на ученых советах, но он старался ускользнуть от дискуссий, у него даже была отработана форма такого ухода, он утверждал спокойно: будете судить по результату, а сейчас… сейчас это некорректно. Причем он даже умел нападать, правда, малословно, но давая точные определения, которые порой приклеивались к его недругам как ярлыки.
Да, это удар по нему и по отцу — вот как должно быть представлено дело. Из двух министров должны выбрать одного, и если отец окажется замаранным, сына его объявят насильником и тут же накрутят обычное — яблоко от яблони… Позиция, значит, такая: где-то состоялся сговор подмочить репутацию отцу и сделать Владимира жертвой, выбить его полностью из науки, тем более шел он в ней самостоятельно и твердо, становился укором для других. С этим ясно. Но где состоялся сговор? Кто эта аспиранточка? Мать передала: она ученица Кирки, знакома хорошо со Слюсаренко. Вот кто нужен ему будет как свидетель заговора. Этот Конек-Горбунок «сел на иглу», можно его этим припугнуть, хотя Слюсаренко не из пугливых. Но тут что-то лежит. А понесет ли Слюсаренко на своего учителя? Да, пожалуй, понесет, этот тип всеяден, не имеет жизненной идеи. Он умен, талантлив даже, но безразличен к людям, может быть, более, чем он, Владимир. Честно говоря, свобода Слюсаренко нравилась Владимиру, хотя и его он тоже презирал. Тут надо думать, надо искать, как Кирка, хоть частицей своей связан он с отцом. Вот здесь и надо сплетать клубок, тогда невольно отец будет выглядеть жертвой интриг…
Но это все потом, когда он выберется отсюда. Он все просчитает и сработает без промаха, ведь мать убедила его: жить надо без проигрышей, а побеждать можно любым путем, победителей не судят. Тут есть над чем поломать голову, время ему отпущено, и план следует разработать в деталях.
Что же касается второго направления его жизни, то, наверное, Маг прав, он выберется отсюда. Не так уж он глуп, чтобы не заметить: следователь Гривенный хорошо обработан матерью, хоть и напускает на себя строгость, иногда срывается на крик, похожий на щенячий визг, но он испечен. Обвинительное заключение составит как надо, да и прокурор его утвердит. Мать найдет и к нему подход, обязательно найдет, для этого у нее много рычагов. Путь же Владимиру указан: он держится версии, высказанной на первом допросе. Все-таки у него не так уж плохо работают мозги! Эх, дура деваха, нашла с кем вести бой! Ведь можно было бы сговориться попросту, аспиранточки всегда нуждаются в поддержке. А бой?.. Ну, проиграет девочка, даже жаль ее. И все же… тут опять надо думать, четко представлять, как вести себя на суде. На адвоката можно надеяться, мать барахло не возьмет. Но на адвоката надейся, а сам…
Вот эти два направления и составляли сейчас сущность его жизни, и ничего другого не существовало.
3
Был конец августа, оставалась неделя до суда, и в это время обрушилась беда, да с такой силой, что Нина долго не могла прийти в себя. Все в ней тряслось, даже на какое-то мгновение наступило беспамятство: поплыло перед глазами, чернота прилипла к окнам, хотя на дворе стоял солнечный день… Сначала был звонок, и властный, грубый голос потребовал, чтобы она немедля прибыла в аспирантское общежитие. Нина ничего не поняла, спросила, кто же ее требует, ей ответили — милиция, тогда она подумала, ее разыгрывают, ведь уж аспиранты стали съезжаться в институт, она попыталась отшутиться, но тут ее оглушили, как дубиной: с вами не шутят, в вашей комнате обнаружен труп, и чем скорее вы явитесь, тем лучше для вас.
Она тут же перезвонила Семсему. Трубку сняла Лия Ревазовна и на вопрос Нины, сдерживая слезы, сообщила: погибли Слюсаренко, ее соседка Климова и еще какой-то Ивлев, но он ей совсем неизвестен. Трупы их обнаружили в общежитии, сейчас с этим разбираются. Семсема тоже вызвали, и, конечно, коль Нину затребовали, она должна немедленно выезжать, в каком бы состоянии ни была. В конце разговора Лия Ревазовна не сдержала слез, и вместе со всхлипами у нее вырвалось:
— Горе какое!.. Какое горе!
Нина не помнила, сколько сидела неподвижно на диване, пальцы у нее дрожали, и она с трудом набрала номер мастерской, где работал Виктор. Едва она произнесла «Витя», он, видимо, сразу почувствовал — стряслось что-то плохое, и потому быстро сказал:
— Говори…
Объяснила ему, как могла, о полученном известии, он тут же ответил:
— Жди. Я сейчас подгоню такси, едем вместе. Одну не отпущу.
Она вскочила, но без палки, боль пронзила ее, она прикусила губу, подумала: «Что же я валандаюсь, надо собираться, переодеться, привести себя в порядок…»
Нина делала почти все механически: вынула из шкафа первое попавшееся платье, которое было отглажено, потом проковыляла к зеркалу, стала причесываться, но чувствовала, как нервно бьется жилка у виска, и в мыслях все время вертелось: «Слюсаренко… Господи, Слюсаренко… Да как же так?» И внезапно ее осенило: если Климова и еще какой-то тип, то, значит, они кололись или нюхали какую-то свою дрянь — она в этом не разбиралась. По радио и телевидению много говорили в последнее время о наркотиках, показывали страшные сцены. Да она и знала, что среди студентов и аспирантов ходят сигареты «с травкой», какие-то таблетки — «колеса», но все это выглядело данью моде, даже казалось безобидным.
Слюсаренко бывал «под кайфом», да сколько ребят приходили в институт с похмелья. Ору вокруг алкоголизма было достаточно, но кто же из студентов это воспринимал всерьез. Если надо было собраться по какому-нибудь случаю и отметить, собирались, пили, и плевать им было на всякие запреты, а если кто и стукнет, то всегда можно оправдаться, а тех, кто стучал, отыскивали, счеты с ними сводили легко: не били, не угрожали, просто окружали презрением, а потом находили подлянку, за которую стукачу приходилось держать ответ на каком-нибудь сборе, а там уж лупили лозунговыми словами наотмашь, а иногда требовали и исключения. Так что стукачей за последнее время выморили, словно клопов. Как ни старался их насадить деканат, ничего с этим не получалось.
Но смерть?.. Вот чего никогда не было. Это ведь удар, да какой!
Она не услышала, как подъехала машина, как открылась дверь, увидела взлохмаченного Виктора в распахнутой черной куртенке — он ее добыл недавно, и она шла ему, — рубаха была расстегнута, на лбу, покрытом мелкими веснушками, выступили капли пота — наверное, так спешил, что ему стало жарко. Подошел к ней, взял за руку, и, как всегда, от руки его пошло тепло.
— Ты только не психуй, — почти приказал Виктор и повел ее к выходу.
Они ехали в такси, сидя рядом друг с другом, и он так и не отпускал ее руки, молчал, понимая: она должна все как следует обдумать.
Э, Слюсаренко, Слюсаренко, она и побаивалась его, ведь, бывало, угрожал, и жалела, и восхищалась, как и многие. Он ведь мог предложить в работе совершенно неожиданное решение, которое поначалу воспринималось как полная чепуха, а потом оказывалось — иного быть не может. Она помнила их последнюю встречу, когда он приезжал с матерью Сольцева, до мельчайших подробностей, ведь прежде-то никогда не видела такого Слюсаренко. За его лихой бравадой, за насмешками и нескрываемым цинизмом вдруг обнаружилась маета души, и его жалоба, вырвавшаяся стоном: «Тошно мне, Нинок, тошно!», теперь показалась зовом о помощи. Но она не поняла его тогда, была обескуражена приездом черноволосой и жесткой, как закаленная кость, женщины и его, Конька-Горбунка…
А он что-то хотел от нее, может быть, всего лишь единого слова, но она не знала этого слова и как следует не поняла его состояния. А чем он маялся, этот сын полицая, отринувший от себя родство с ним, как и со всеми другими людьми, и в то же время широко принимавший самых разных проповедников мелких идей? Сам-то Слюсаренко был крупнее их всех, потому что мог проникнуть в такие закоулки науки, о которых другие и не догадывались, что они существуют. Несмотря ни на что, у этого горбуна было будущее, ему пророчили это все учителя, даже Семсем, который не любил делать прогнозов. Но, оказывается, у Слюсаренко не было будущего, его и не могло быть, если судить по той нежданной исповеди, которую услышала Нина: безверие в смысл бытия. Он видел впереди себя лишь бездонную яму, куда сваливают усохшие души, видел пустоту… И Нина теперь понимала: он, может быть, впервые не ерничал перед ней, не врал, а выплеснул наружу то, что скрывал от всех…
Но откуда все это было в нем? Откуда? Ведь Нина помнила его студентом, помнила, как умел он разыгрывать остроумно и преподавателей, и своих товарищей, был полон энергии, веселья, даже надежд, но в какое-то мгновение это угасло в нем…
Только сейчас она подумала: в нем вызревала ненависть ко всем и вся, замешенная на пренебрежении к суете тех, кто видел в науке, да и не только в ней, не пламенную страсть идей, а рывок к самоутверждению. «Пустота…» Конечно, он вкладывал особый смысл в это понятие. Скорее всего, в нем, в этом понятии, были похоронены вера и надежда, а коли так, то и оставался один кайф, как суррогат радостей земных… От всех этих мыслей у Нины разболелась голова.
Господи! Какое же страшное лето, одна беда следует за другой, и не знаешь, что случится за поворотом. Может быть, столько накопилось в душах скверны от всяческой несправедливости, — сколько ее было вокруг! — что уж держать эту скверну в себе не было никаких сил, необходимо было освободиться.
Утрата веры утвердилась не в одном Слюсаренко, а в очень многих, но каждый утрату эту выражал по-своему… Такое тяжелое лето! Неужто и дальше будет все таким же?.. Где-то должен быть предел бушующей злобе, рожденной неверием.
Такси остановилось подле высокого серого здания общежития с несуразно широкими ступенями. Нина поднималась, опираясь на палку, — врачи сказали, что ходить так осталось недолго, пусть она потерпит. Она и терпела. Виктор придерживал ее. На вахте сидела раздобревшая за лето тетя Зина, вязала чулок, улыбнулась Нине, спросила:
— Ты что, охромела?
— Потом… Потом, — ответила Нина. — Мне к себе…
— А парня-то не тащи, — вдруг посуровела вахтерша.
— Да нам по делу.
— Не велено, — сказала тетя Зина, кивнула в сторону, и Нина увидела стоящих троих милиционеров, они внимательно смотрели на нее.
— Хорошо, — сразу же согласилась она. — Ты, Витя, подожди меня на улице.
Она направилась к лифту, но один из милиционеров шагнул к ней:
— Вас вызывали?
— Да, я из семьсот второй…
— Понятно, — кивнул он. — Поедем.
В лифте милиционер молчал, смотрел безразлично куда-то поверх ее головы, его молчание угнетало, и Нина свободней вздохнула, когда лифт остановился и распахнулась дверь.
Первым, кого она увидела, был Семен Семенович. Он сидел в кресле, стоящем в небольшом холле, обмякший, с опущенными руками. Рубаха на животе его разошлась, синий пиджак был измят, даже бородка, его знаменитая бородка, растрепалась, потеряв свою ухоженность. Глаза красны.
— Ох, Ниночка, — проговорил он с трудом. — Что же это делается?
Но милиционер тронул ее за локоть, показывая, чтобы она шла в свою комнату. Страшно было увидеть трупы Слюсаренко и Климовой… Но она справилась с собой.
Высокий человек со строгим лицом при коротких усиках, в хорошем темном костюме посмотрел на нее, спросил грубоватым голосом:
— Нина Васильевна Самарина? Ну, пройдемте к вам…
Она прошла через узкий коридорчик в свою комнату. Никакого трупа там не было, но на полу что-то было очерчено мелом, и, несмотря на то что комнатка была маленькой, человек умело провел ее к столу, минуя рисунок. Все в комнате было перевернуто, шкаф стенной раскрыт, ящики из тумбочки стола выдвинуты, только с краю лежали стопкой экземпляры ее переплетенной диссертации.
Высокий человек вынул из папочки фотографии, они были свежие, еще чуть влажные, и разложил их на столе:
— Кого вы из этих людей знаете?
Нина взглянула на первую и чуть не вскрикнула: на диванчике лежала обнаженная Климова, лежала на спине, но ноги ее в каком-то немыслимом сплетении падали на пол, лицо выглядело не просто распухшим, но вздутым.
— Климова… моя соседка, — с трудом проговорила Нина.
— Вы были дружны?
— Нет… Жили рядом, а виделись… редко виделись. Утром, иногда вечером… Жизнь у нас такая, все впопыхах.
— Ну, тех, кто к ней приходил, вы знали?
— Да… Слюсаренко.
— Этот?
И на стол легла еще одна фотография. Слюсаренко вытянулся на полу в ее комнате и словно спал, так спокойно было его лицо, руки его были сложены по швам, даже горбика не заметно.
— Он!
— Ну, а вот этот?
Бородатого с заломленными руками она не знала. Высокий человек попросил еще раз вглядеться, бывал ли он все же тут, но Нина категорично сказала: нет, не видела.
Высокий человек положил перед собой лист бумаги, сказал:
— Нина Васильевна, мы давно тут возимся… Трупы эти обнаружила уборщица, да и то потому, что двери были открыты.
— Я свою закрывала, — торопливо проговорила Нина. — Ключ у меня один…
— Нет, — сказал капитан. — Судя по всему, был еще и у Климовой. Вы давали ей?
Она не помнила, может быть, когда-то и давала, да потом забыла, во всяком случае, уверенно ответить не могла. Нина оглядела еще раз свою комнату: все платья, куртки, пальто — все выброшено из шкафа на измятую кровать.
— Вы знали, что Климова и Слюсаренко употребляют наркотики?
— Догадывалась.
— Вам не предлагали?
— Почему же?.. Климова давала сигарету, но… меня от нее вырвало. И больше… Они умерли от этого?
— Да, — сурово сказал высокий.
— У них была самоделка, добыли в лаборатории. Не рассчитали дозу…
— Вот что, Нина Васильевна, мы хотим выяснить, откуда они получали «травку». Ну, самоделку, чтоб колоться… Может быть, вы что-нибудь слышали?
— Нет… Не знаю.
— Но вы же сами сказали — лаборатория… Может быть, оттуда?
— Я… я ничего не знала. В нашей лаборатории ничего такого не сделаешь.
— Три трупа, — сказал высокий человек. — Три молодых трупа. Сами понимаете, Нина Васильевна, как это страшно… Надеюсь, вы не хотите, чтобы повторилось нечто подобное?
— О чем вы?!
— Тогда помогите нам. Не обязательно сегодня. Вы ведь долго лежали в больнице, а Слюсаренко приезжал к вам?
— Да, однажды. Он привозил мать Сольцева. — И тут она вдруг сообразила, что крылось за этим вопросом, и сразу же вскрикнула: — Нет!.. Из больницы ничего не могло быть! Нет!
— Но вам ведь давали морфий?
— Да, сначала, но немного… После операции… Тут же заставляли принимать.
— Вы не волнуйтесь так, — строго сказал высокий. — Мы ни в чем вас не подозреваем. Просто нам надо проверить все. Подпишитесь вот здесь.
Она подписалась, спросила:
— Мне можно собрать вещи?
— Вот эти да, — сказал высокий, — и возьмите папки… бумаги. Это мы проверили, уж не взыщите. Все, что необходимо, возьмите.
Она взяла большую дорожную сумку и начала складывать вещи. Ей помогал милиционер, вернее, он оглядывал еще раз, что она брала с собой. Сначала это показалось неприятным, но Нина тут же смирилась с такой проверкой. Перед глазами все еще стояли фотографии с изображением Климовой и Слюсаренко, и у нее снова начали трястись руки.
— Я могу идти? — спросила она.
Высокий человек вывел ее из комнаты, сказал:
— Вы еще нам понадобитесь, Нина Васильевна. Мы найдем вас. Извините, что потревожили. Но… другого выхода не было.
Сумка оказалась тяжелой, она шла с трудом, опираясь на палку, пока снова не увидела Семена Семеновича. Тот сразу же поднялся, взял сумку, сказал:
— Поедем к нам, Ниночка… Лия Ревазовна ждет. Я вас очень прошу.
— У меня там внизу Виктор.
— Мы захватим его… Да, да.
И они неторопливо побрели к лифту, и чем ближе приближались к нему, тем яснее ощущала Нина, как убит несчастьем Семен Семенович. Он еле волочил свое грузное тело, был бледен. Он нес в себе страшную печаль, и Нина, забыв о себе, встревожилась, как бы чего не случилось с ним, ведь ему уж за семьдесят, и вынести такое… Она ласково погладила его по руке, но он даже не заметил этого.
Они доехали на такси до дома Семена Семеновича, встретила их Лия Ревазовна с серым, осунувшимся лицом. Семен Семенович дрожащими пальцами развязал галстук, сбросил пиджак и шлепнулся задом на стул, с мучительным выражением лица дернул себя за бородку. Лия Ревазовна поднесла ему стаканчик с лекарством, но он грубо, что уж совсем не похоже было на него, сказал:
— Не надо. Кажется, у нас есть водка?
— Чача, — поправила его Лия Ревазовна.
— Неси.
— Ты ведь не пьешь уже лет пять, — тихо проговорила Лия Ревазовна, но он внезапно посмотрел на нее своими лошадиными, с мутной поволокой глазами, в которых вместилось столько страдания, что она немедленно вышла из комнаты.
А Семен Семенович внезапно ударил тяжелой ладонью по столу, сказал глухо:
— Вот… пожинаем урожай… То с вами, Ниночка, то… Пожинаем урожай безверия. — Рот его скривился. — Сами, сами сеяли гнилые ядовитые зерна. И, как всегда, от яда или пуль падают лучшие…
Виктор не сел, он стоял за его спиной, словно ждал, вдруг понадобится его помощь. Лицо Семена Семеновича набухло краснотой, обычно мягкие черты его отвердели, стали тяжелыми. Лия Ревазовна принесла графинчик на подносе и бутылку боржоми, тарелки с торопливо нарезанной колбасой и сыром.
Она налила из графинчика в стакан, разбавила чачу водой, предложила Нине и Виктору:
— Вам налить?
Нина отрицательно покачала головой, Виктор по-прежнему стоял за спиной Семена Семеновича. А тот неожиданно прытко взял стакан и залпом выпил содержимое, не поморщился, только еще тверже сделались черты его лица.
— Нам никто этого не простит, — тихо проговорил он. — Когда-то придут люди и скажут: на земле правили палачи духа. И будут нас всех судить как палачей.
— Ну что такое говоришь! — с твердым грузинским акцентом произнесла Лия Ревазовна. — Какой ты палач?
Он опять дернул себя за бороденку:
— Слюсаренко был лучшим моим учеником… Он мог стать если не Эйнштейном, то не ниже таких, как Капица или Ландау… Не ниже! Слышите?! Но мы все время выбивали у него почву из-под ног. Он не знал, во имя чего творит. Цель! В чем он видел цель? Те были фанатично преданы своему пониманию прогресса. И в этом была их самостоятельность. А самостоятельность, если хотите знать, это и есть дорога к истине, отсутствие ее означает гибель истины. Гибель! А истина-то в человеке. Я старый, тертый волк, видел, как талантливейший человек, способный сотворить самое нестандартное, разменивает себя на всеядную дребедень, и не вмешался…
— Ты вмешивался, — тихо проговорила Лия Ревазовна. — И не раз…
— А надо было взять его в кулак, надо было. Э-э, да что говорить. Поздно!
Лия Ревазовна села к столу, взяла Семена Семеновича за руку, сказала:
— Зачем ты себя мучаешь?
— Да затем, черт возьми, что кроме науки… этой самой нашей науки, есть еще и мировоззрение, есть еще идеи о положении человека в мире. А я дал ему это? Черта с два! А ведь знал, что надо, знал, ведь сам это выстрадал, так должен же был кричать: ребята, у нас так плохи дела, мы уж к краю пропасти подошли, и вся надежда на спасение лежит в вас! Не верьте вы дребедени о всеобщем благополучии. Да Слюсаренко и не верил. Но он не знал, во что надо верить. Вот за что виню! Неужто непонятно? А вам, вам, Ниночка, понятно?
— Еще не совсем, — ответила она.
— А жаль, ох как жаль! Да и кто вас наставлять-то будет? Все ведь разъединены. Раньше хоть общество было. То сословиями сближались, то по убеждениям, а ныне одиночки, кругом одиночки… Я вот в ссылке… повстречал человечка, каким-то чудом уцелел. В обслуге у Сталина пребывав. Рассказывал про знаменитые пиры ночные, как самодержец веселился: кому помидор под задницу подложит, кого в бассейн столкнет, кого из вождей плясать заставит. Срам!.. Общество это или шайка в пещере? А этот шамкун, юбилейщик, бабник… Кто их выбирал? Народ? Откуда взялись, черт бы их побрал? И не оттуда ли, из этих княжьих палат, вся мерзость к нам поползла. Как верхи, так и низы. А ведь народ-то наш чистый. Но, видно, самых чистых в большинстве повырубали, а генетическая скверна осталась. Ну, откуда… откуда обществу взяться, когда каждый только о себе?! — Семен Семенович неожиданно всхлипнул и, поднеся пухлую руку ко рту, прикусил палец. — Господи, да что же мы наделали! Что?!
И он сразу показался пьяным. Лия Ревазовна попросила Виктора:
— Приподнимите его… Ему надо лечь. Отведем его, пусть поспит.
Они оба подхватили Семена Семеновича под руки, он сразу ослаб, тело его сделалось беспомощным, его повели в спальню.
Виктор вскоре вышел, но ничего не говорил, стоял хмурый, погруженный в свои мысли, и Нина не могла, не способна была просить его о чем-либо.
Пришла Лия Ревазовна. Она сжала локти руками, словно ее знобило, лицо стало еще более бледным, а глаза совсем почернели.
— Он придет в себя, — сказала она тихо. — Вы не тревожьтесь. Сами понимаете, как это тяжко для него.
— Понимаем, — ответила Нина. — Мы его любим, Лия Ревазовна, его нельзя не любить, — произнесла она и почувствовала, как у нее накипели слезы.
— Спасибо вам, Ниночка, — тихо ответила Лия Ревазовна.
Они уехали с Виктором, потом Нина раза два звонила им, отвечала Лия Ревазовна:
— Он немножко приболел, Ниночка… С ним это раньше тоже случалось. Только вы не знали. Тут нужно выждать, и все. Вы не беспокойтесь.
И только после второго звонка она вдруг догадалась, что происходит с Семеном Семеновичем: он ушел в запой. Прежде Нина слышала, что с ним такое бывало, очень редко, но бывало, это после ссылки, но считала — то сплетни, не может интеллигентный человек опускаться до запоя, но вот… Ох, как же ей было жаль его! Ведь ему за семьдесят, может и не выдержать.