Несколько часов спустя мы на хорошей скорости уже ехали в южном направлении. Матрос поведал мне, что его поезд получил вызов из Сызрани. Чехи покинули Пензу, зато заняли Самару и, наверное, много других городов. Связь между Сибирью и Туркестаном прервана. Он не мог мне сказать, пал ли Симбирск, в котором находилась моя делегация, но подозревал, что да. Положение было не из лучших. «Да и что можно сделать с такими людьми». — сказал он и показал рукой на команду, которая от скуки развлекалась потасовками в коридоре и купе. «Дисциплины в армии пока нет». — добавил он, — «вообще-то я жалею, что оставил флот. В старые времена мы стояли под Ревелем. Долли была певицей, большой звездой. Все офицеры за ней увивались. Ну, теперь они далеко, и жалеть нечего. В полку нравы те еще. Только бы уже прекратилась вражда. Мне не доставляет удовольствия разъезжать на этом поезде в компании олухов, готовых сбежать при первом же выстреле. К тому же это их вечное свинство… Ни себя, ни других не уважают».
Вечером наш поезд остановился на маленькой лесной станции. Уже начинало темнеть. Я лег в мягкую траву рядом с рельсами и смотрел, как солдаты по-детски задирались и мутузили друг друга, правда, походили они при этом скорее не на детей, а на идиотов. Долли Михайловна тоже вышла, чтобы насладиться вечерним воздухом. В подоле юбки она вынесла двух кроликов: одного белого как снег, с красными глазами, другого — черного с голубыми. Она легла рядом со мной в траву и выпустила животных из рук. Они тут же стали щипать и жевать траву, прыгая туда-сюда на свой забавный манер, откидывая назад уши и сохраняя серьезное выражение мордочек. Солдаты, увидев их, подбежали, наперебой стараясь погладить и взять на руки. Но вскоре им это надоело, и они повытаскивали свои револьверы, стали целиться в кроликов и, осклабясь, спрашивать Долли Михайловну, верит ли она в то, что они попадут в цель. Та разозлилась, пообещав, что отнимет жизнь за жизнь. Тогда они оставили животных в покое и вместо этого стали целиться в нас и друг в друга, дико вопя и жестикулируя, и время от времени паля в воздух. Когда стемнело, по приказу Долли Михайловны они натаскали хвороста. Долли унесла кроликов и вернулась со сковородой, маслом и мукой. Она опустилась на колени рядом с костром, дым от которого сквозь тишину вечера поднимался ввысь, а трескучее пламя живописно освещало нашу маленькую группу. Контуры пышного юного тела Долли в отсветах огня проступали сквозь ее тонкое платье. Несмотря на едкий дым и неудобное положение, она мужественно пекла блины до тех пор, пока все не насытились. После этого мы еще некоторое время лежали у затухающего костра, курили сигареты и болтали под нестройные звуки балалайки.
Ночью мы поехали дальше и около шести утра прибыли в Свиягород. Я спал на полке матроса под русской офицерской шинелью. Себе он поставил раскладушку под картой. Впрочем, часть ночи его в купе не было. Хотя я проснулся в момент остановки поезда, заставить себя встать не смог. Когда же около девяти вышел на перрон, чтобы помыться, то застал там большинство солдат, брызгавшихся под краном с разнузданными криками. Подержав голову под холодной струей, я взял на вокзале горячей воды, чтобы побриться. Мой хозяин тоже прихорашивался. Он собирался отправиться в Свиягород и нанести визит местному начальству.
Только около полудня, когда автомобиль спустили с платформы, мы смогли выехать. Долли Михайловна сегодня появилась в облачении сестры милосердия, из-под которого, впрочем, виднелись совсем не сестринские одежки. Было страшно жарко. Она повязала голову платком. При резком солнечном свете ее лицо, несмотря на юность, показалось смертельно опустошенным, точно лунный ландшафт. Белая как мел пудра не могла полностью замаскировать выступавшую то здесь, то там сыпь. Но она была весела точно сорока, ее смех был глубоким, как кашель, и резким, как звук точильного камня, а тело ее напоминало столбик ртути или животное, притаившееся под тонкой одеждой. Когда мы сели в машину — матрос за руль, Долли и я на заднее сиденье, — та и не думала заводиться. Из-под капота вырвалось вонючее облачко, а мотор стрелял, точно автомат. Потребовалось еще полчаса, чтобы машина тронулась с места. Мы быстро запрыгнули внутрь, чтобы не остаться за бортом, и наконец помчались по дороге на пределе всех лошадиных сил, а матросы при этом стояли на подножках.
Свиягород не мог предложить никаких достопримечательностей. Он расстилался под палящим солнцем, как щупальца, распуская во все стороны сонные улицы. Деревянные особняки с закрытыми зелеными ставнями покоились посреди запущенных садов. Время от времени мы проносились мимо домов с широко распахнутыми дверями и окнами, сквозь которые можно было видеть пыльные останки домашнего очага; горькая атмосфера покинутости вызывала в сердце короткие приступы грусти. Мы проехали мимо белой церкви, а затем пересекли базарную площадь. Была суббота, базарный день, но на площади стояло только несколько крестьянских повозок. Зато здесь бродило множество австро-венгерских военнопленных, пожиравших глазами товары из-за долгого вынужденного воздержания. Несмотря на лохмотья, на выклянченную русскую одежду, их легко было узнать по остаткам синих мундиров, а порой только по головному убору, пережившему войну, плен и годы скитаний. Большинство же из них можно было опознать лишь по чертам лица, которые не спутаешь ни с русскими, ни с татарскими.
Совет Свиягорода располагался в здании городской думы на базарной площади. Когда наш автомобиль въехал под арку, караул немедленно схватился за оружие и стал в состоянии боевой готовности у пулемета в фойе здания. В те времена можно было ожидать чего угодно! Кстати, это были венгры, элита красной армии. Президент местного Совета и комендант города — он объединял в одном лице эти две должности — оказался красным евреем, у которого был какой то псевдоним, теперь не вспомню. Возраста он был неопределенного. Иногда он казался молодым человеком с преждевременно осунувшимися чертами, а иногда походил на старика, которому какая-то болезнь придавала налет фальшивой юности. Его редкие, коротко остриженные волосы обнажали залысины по всей голове. Особенно странными были его глаза. У него не было взгляда в обычном понимании, зато глаза его по временам вспыхивали и, казалось, излучали красный свет. Он производил впечатление незаурядного, одаренного человека, правда, не совсем нормального.
Увидев меня, он осекся, но ситуация еще ухудшилась, когда он просмотрел мои бумаги и узнал, чего я хотел. Всё его тело содрогнулось от плохо сдерживаемого гнева и, скрипя зубами, как разозленный деспот, он сообщил мне, что не признает европейские буржуазные правительства. Они для него пустое место. И вообще, военнопленных, которыми я интересовался, больше нет. Он не тюремщик капитализма. В России каждый, кто хочет, может стать свободным гражданином и не нуждается в том, чтобы его кормили иллюзией буржуазной филантропии!
На этом он повернулся ко мне спиной и любезно обратился к Долли Михайловне. Позже он сменил гнев на милость, подчеркнув, что друзья Долли Михайловны — это и его друзья. Он пригласил меня на обед и, кроме того, настоял на моем участии в большом коммунистическом празднике, который должен был состояться в воскресенье. Большой народный парк «Красный сад» будет при этом передан благодарному населению. С сатанинской улыбкой он добавил, что почтет за честь отбить у капиталистической дипломатии такого перспективного юношу, как я. «Вы — наш, в Вашем взгляде я читаю, что Вы лишены предрассудков. Вы просто никогда не ощущали в себе истины. Вас никогда не захватывала идея человеческого братства. Но она должна расцвести в Вашем юном сердце». Он посмотрел на меня странным взглядом, схватил за руку и, приблизив рот к моему уху, прошептал: «Вам я хочу доверить эту тайну. Истина — во мне. Я — вновь пришедший Спаситель нового времени. Я…» Внезапно он провел рукой по лбу, улыбнулся и пришел в себя. «Жарко», — сказал он без всякого перехода и больше не произнес ни одного неразумного слова.
После обеда, безалкогольного и скромного, при этом вкусно приготовленного венским поваром, я отправился на прогулку по городу, в то время как остальные поехали в казарму, расположенную за городом, чтобы сделать кое-какие приготовления к завтрашнему большому военному параду. Он должен был состояться, с одной стороны, в честь праздника, с другой (насколько я понял) — приобретал особое значение ввиду опасности со стороны приближавшихся с каждым днем чехов. Я побывал наряду с прочим и на базарной площади и беседовал со многими бородатыми военнопленными. Они еще ни разу ни одного делегата в глаза не видели и по праву не ждали чудес от предстоящего. Я расспросил их об условиях их жизни, купил и раздал им несколько пачек махорки. Больше всего они жаловались на своих младших товарищей, которые перешли на сторону красной армии и мучили их до смерти, чтобы и они последовали за ними. «Там и кормят сытно», — рассказывали они, — «форма, чай, сахар и 300 рублей в месяц, а если кого на фронт послать захотят, то можно и деру дать. Неделю назад тут полк из Тамбова проходил. Так по дороге 200 человек дезертировало, а оставшиеся только удобного случая и ждали. Да нет, это не опасно, и всё же как знать… А дома жена и ребенок, и хозяйство! Лучше уж потерпеть еще немного». Я поддержал их в их добрых намерениях. О русских они не говорили ничего дурного. Большинство из них, конечно, сумасшедшие, но люди неплохие, скорее равнодушные. И беспорядок повсюду ужасный. В лагере прекратилось снабжение продовольствием, но покидать его при этом нельзя! Одежды не давали никакой, а заработать мог только тот, кто владел каким-нибудь ремеслом. Однако хуже всего при правлении комиссаров было то, что военнопленных использовали на всевозможных работах, которые русские выполнять не хотели. Они должны были чистить конюшни, содержать в порядке казармы и лазареты, а недавно военнопленным поручили выполнять все земляные работы в новом коммунистическом саду, и это под палящим солнцем, и получали они за это один лишь сухой хлеб. «Хорошенькая свобода, не правда ли? Эти проходимцы могут, сколько хотят, называть себя пролетариями, большевиками, коммунистами и интернационалистами, от русской лени и страсти к воровству им не избавиться».