ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ — страница 8 из 27


Кажется, я остановился посреди улицы, скрывая свой бред под зонтиком. Вроде бы я подпрыгнул (несомненно, в мыслях) — меня сотрясали конвульсии света, и, воображаю себе, я смеялся на бегу.


Сомнение не отпускает меня, переполняя тоской. Что значит это озарение? Что это за свет, если даже сияние солнца ослепляло и воспламеняло меня изнутри? Чуть больше света, чуть меньше — это совершенно ничего не меняет; во всяком случае, человек, будь он солнечным или иным, остается человеком: быть всего лишь человеком, не иметь никакой иной возможности — вот что душит, вот что переполняет тяжким неведением, вот что нестерпимее всего.


“Я учусь искусству превращать тоску в отраду”, “восславить" — вот в чем смысл этой книги. Моя “суровость”, мои “невзгоды” — не что иное, как условие. Но тоска, которая выливается в отраду, все равно остается тоской: не отрадой, не надеждой, но тоской, причиняющей тебе боль и разрывающей на части. Кто не “умирает” от тоски быть лишь человеком, так всего лишь человеком и умрет.


Очевидно, тоске не научить. Что же, ее вызывают? Возможно, но я в это не верю. Разве что всколыхнешь ее осадок... Если кто-то признается, что его снедает тоска, следует обнажить ничтожность его доводов. Он воображает, что терзания могут окончиться: будь у него побольше денег, имей он жену, другую жизнь... Бесконечная нелепость тоски. Вместо того, чтобы испить до дна свою чашу, тоскующий что-то лепечет, позорит себя, ускользает. А ведь тоска была его удачей: он был избран в той мере, в какой предчувствовал. Но какая незадача, если он увиливает: он страдает и унижается, глупеет, лжет, притворяется. Увиливая от тоски, человек превращается в суетливого иезуита.


Содрогаясь. Твердо встать на ноги во мраке одиночества, ни единым жестом не выдать в себе страшной казни: казнение, но без жестов, а главное, без всякой надежды. Потерянный, казнящий себя, ослепший, полумертвый. Словно Иов на гноище, но без единой мысли в голове, обезоруженный наступлением ночи, знающий, что все потеряно.


Смысл казнения. — Я выражаю его так, в виде молитвы: “О, Бог-Отец, Ты, который как-то в ночь отчаяния распял Своего Сына, который в эту ночь, когда кровь текла, как на бойне, когда агония стала невозможной — когда невозможно было не закричать, — стал Невозможным в Тебе Самом, и прочувствовал невозможность до самого конца, до самого ужаса, Ты, Бог безнадежности, дай мне это сердце, Свое сердце, которое изменяет Тебе, превосходит и не терпит более того, что Ты есть!”


Непонятно, каким образом мы должны говорить о Боге. Мое отчаяние — ничто, но отчаяние Бога! Я ничего не могу ни пережить, ни познать, если не представлю себе, что оно было пережито и познано Богом. Мы отступаем, отходим от одной возможности к другой, в нас все возобновляется, но никогда ничто не играет — только лишь в Боге: в этом “прыжке” бытия, что составляет его, в этом его “отныне и вовеки веков”? Никто не дойдет до края казнения, не погрузившись прежде в тягостное одиночество Бога.


Итак, во мне все возобновляется, но никогда ничто не играет. Я разрушаю себя в бесконечной возможности подобных мне людей: она уничтожает смысл моего я. Если хотя бы на миг я достигну края возможного, то мгновение спустя должен буду бежать, буду где-то не здесь. Что за смысл в этой крайней абсурдности: добавить к Богу бесконечные повторения всего возможного и эту казнь, когда опускаешься шаг за шагом во множество невзгод человека? Словно стадо, гонимое пастырем бесконечности, барашки нашего существа бегут и бегут от ужаса сведения Бытия к всеобщности.


Со мной, идиотом, Бог говорит из уст в уста; словно пламя, голос выступает из темноты и говорит — пламя леденящее, обжигающая грусть — говорит с... человеком под зонтиком. Когда силы изменяют мне, Бог отвечает моему казнению (но как? над кем смеяться в этой комнате?..) Мое я —я твердо стою на разных вершинах, которые покорялись с огромной печалью, многие мои ночи ужаса сталкиваются между собой, двоятся, переплетаются, и эти вершины, эти ночи... о несказанная радость! .. я замираю. Я есмь? А в ответ только крик — рухнув навзничь, я лишаюсь сил.


Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?


Самое существенное — край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.


Забвение всего. Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отпаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово “Бог", чтобы достигнуть самого дна, самой бездны одиночества, отказываясь знать, слышать его голос. Не ведать о Нем. “Бог” — последнее слово, которое хочет сказать, что дальше слов нет; отметить его красноречие (оно неизбежно) и рассмеяться над ним, дойдя до блаженства неведения (смеху уже не до смеха, слезам — не до слез). Дальше раскалывается голова: человек не есть созерцание (лишь убегая, он обретает умиротворение), человек — это казнение, война, тоска, безумие.


Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, — словно распорядители на похоронах.


Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость сообщения, ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще: смех, смятение, тошнота, утрата себя в самой смерти.

II

Насмешка! Пусть говорят: пантеист, атеист, теист!.. Но я кричу в небо: “Я ничего не знаю!” И повторяю комическим голосом (порой я так и кричу в небо): “Ничего, абсолютно ничего”.


Край возможного. — Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? — по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.


Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Смешно, но что тогда сказать о “поэтах”, которые воображают, будто они выше каких-то умышленных позиций, не желая признавать, что у них, как и у меня, пустые головы; как-нибудь следует это показать со всей строгостью — хладнокровно — вплоть до той ступени, на которой надламываешься, начинаешь казнить себя, где прекращаешь что-либо скрывать, отсутствовать. Не идет ли речь об упражнениях? согласованных? намеренных? Действительно, речь идет об упражнениях, о принуждениях. Пустячное дело — хотеть быть человеком, которого несет течением, который никогда не загоняет себя в угол, не припирает себя к стенке; так становятся пособником инертности. Странно, однако, то, что, покидая себя, упускаешь из виду взятую на себя ответственность: нет ничего более удручающего, это неискупимый грех — увидеть возможность и оставить ее ради чечевичной похлебки хоть какой-нибудь жизни. Возможность безмолвствует, не угрожает, не проклинает, но тот, кто из страха смерти позволяет ей умереть, будет всего лишь обманщиком — вроде облака, которое обманывает долгое ожидание солнца.


Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо — смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.


Если, наконец, взглянуть на историю людей, на историю каждого человека — взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.

В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица — словно лицо, отмеченное этой победой.

В замкнутости отчаяния испытывать медленное удовлетворение, решительную неукоснительность, быть твердым, стать скорее гарантом смерти, нежели ее жертвой. Когда ты в отчаянии, трудно остаться целым: но по мере того, как я пишу, слова изменяют мне... Есть в отчаянии прирожденный эгоизм: в нем рождается безразличие к сообщению. “Рождается” — это по меньшей мере, ибо... я пишу. Впрочем, слова плохо выражают то, чем живет человек; я говорю “отчаяние”, но меня еще нужно понять: я разбит, заледенел, вдыхаю запах смерти — и в то же время твердо стою на ногах, предан своей судьбе, люблю ее, как зверь любит своих детенышей, и ничего другого знать не желаю. Верх радости — это не радость, ибо, радуясь, я чувствую, как наступает момент, когда радость закончится, тогда как в отчаянии я не чувствую ничего другого, кроме наступления смерти: меня влечет к ней тоскливое желание, именно это желание, никакое другое. Отчаяние, безнадежность — простая штука: отсутствие всякой надежды, всякого обмана. Это состояние необозримых пустынь — могу себе представить — солнца.


Несмотря на то, что я пишу, моя неудача в том, что я должен был связать с точностью смысла бесконечное — немыслимое — богатство возможностей. Этому делу Данаид я подчиняюсь — весело? быть может, ибо отныне не могу вообразить свою жизнь иначе, как пригвожденной к краю возможного. (Прежде всего, это предполагает сверхчеловеческое сознание, мне же часто приходилось прибегать к сознанию другого, кого-то более изощренного... Но что делать? Забыть? В ту же минуту, я чувствую это, я сойду с ума: плохо понимают еще нищету разоблаченного духа.) Достаточно, наверное, чтобы до крайности дошел кто-то один: но нужно, чтобы с другими — которые избегают этого — он сохранил какую-нибудь связь. В противном случае, будет лишь причуда, а не край возможного. Всякого рода шум, крик, болтовня, смех — нужно, чтобы все это терялось в нем, лишалось смысла в его отчаянии. Сознание, сообщение, казнящая себя нищета, жертва (самое трудное, несомненно, в том, чтобы открыть себя бесконечной глупости, дабы избежать ее — только в крайности человек уходит от своей глупой ограниченности — и в то же время, чтобы погибнуть в ней) — ничем не следует пренебрегать. Но самым странным будет отчаяние, которое парализует все остальное и вбирает его в себя. А “мое все”? “Мое все” не что иное, как наивное, враждебное всякой шутке существо: когда оно на месте, ночь моя становится холоднее, пустыня — пустыннее, нет больше никаких пределов: по ту сторону познанных возможностей огромная тоска закрывает серое небо — вроде монаха в сумраке могилы.