– Это прямо какое-то издевательство!.. – рассказывал он ей. – В одном месте я написал: «Адам Смит, полагая свободу промышленности краеугольным камнем обогащения народов…», ну, и прочее там, а цензор вычеркнул «краеугольным камнем» и написал на полях: «Краеугольный камень всему есть Христос, следовательно, выражение это нельзя применять ни к чему другому…»
Анну Петровну не интересовали нисколько ни промышленность, ни краеугольные камни, ни цензура, – она все это считала той мужской претенциозностью, которая иногда бывает так скучна – но она все же из сочувствия к молодому автору с его прелестным малороссийским говором вздохнула:
– Oui, c’est bien triste, si vous voulez… Ho… revenons à nos moutons…[4] Я утверждаю, что ваш Леон слишком уж холодно изъясняется в любви и слишком много… умничает… Нежною чувствительностью, а совсем не умничаньем можно покорить сердце женщины…
В дверях раздался осторожный стук – прислуга генеральши была вышколена замечательно – и красивый, рослый лакей, помедлив прилично за дверью, доложил:
– Александр Сергеевич Пушкин…
Веселый белый оскал сразу точно осветил сумерки. Сразу посыпались шутки и этот особенный, веселый, раскатистый смех. Пушкин с любопытством посмотрел на сразу замкнувшегося Никитенку: он уже слышал о нем. Но сейчас же обратился весь к красавице: ее глаза заворожили его совсем. Но в то время, как он находил их сладострастными, Никитенко в своем дневнике называл их томными – нужно ли более яркое доказательство шаткости человеческого суждения? И Анна Петровна тоже сразу вся сосредоточилась на модном поэте. Никитенко втайне дивился: едва появится на горизонте инженерный генерал или знаменитый поэт, и вот вдруг вся ее нежная чувствительность исчезает… Он тихонько оскорбился и, выждав, сколько требовало приличие, встал и начал прощаться. Анна Петровна рассеянно проводила его и пригласила снова зайти к ней как-нибудь поделиться мыслями… Вся сияя, она обратилась к Пушкину и усадила его, и сама уютно, как прелестный котенок, свернулась в уголке дивана, и в колдовском голосе ее зазвучали самые ласковые струны…
Летние сумерки незаметно сменялись белою петербургскою ночью, в которой столько сладких чар… Когда пришло время, рослый лакей с замкнутым лицом, подал им легкий ужин и шампанское. И Пушкин, сев на ковер к маленьким ножкам красавицы, закружил и ее, и себя в вихрях пьяных слов…
Уже под утро она сама тихонько выпустила его в тихий, росистый сад.
– Калитка вон там, – низким голосом сказала она. – Но ты придешь завтра опять. Да?
– Ах, Аннетт, я совершенно отравлен тобою…
Жаркий, глубокий, до дна души, поцелуй, и совершенно безлюдными улицами он лениво пошел в белой колдовской ночи к дому. И вдруг поднялась в душе горькая муть: нет, не то! Все не то!.. Что ему нужно, он не знал, но знал наверное в эти тихие часы, что это не то… Надо вырваться из этой проклятой сети, – ведь за эти недели он продул в Петербурге в карты больше 17 000 рублей! – снова бежать в деревню и там засесть за работу, как следует… Встал строгий образ Анны… Но теперь никакой уже образ не владел им и при одном воспоминании о ласках пленительной Аннетт в нем поднималась тошнота. И, когда некоторое время спустя писал он своему приятелю Вяземскому о небольшом долге, он хладнокровно, в самых грязных выражениях, сообщил ему, что он «с Божией помощью» овладел-таки прелестями г-жи Керн…
И через несколько дней горячим вихрем он понесся в Михайловское, а Аннетт, зазвав к себе душистой записочкой Никитенку, опять стала очень тонко разговаривать с ним о его романе «Леон или идеализм»…
II. Дымные смерчи
На человечество вообще и на каждого человека в отдельности отпущено, по-видимому, определенное количество страстей, которые он должен обязательно сжечь. Если не может он зажечь эти огни на площади, на трибуне, в боях, он обязательно должен фейерверк этот спалить в других областях жизни человеческой. Но от всякого такого фейерверка остаются только полосы смрадного дыма…
Николай заключил со своими любезными верноподданными железный contrat social[5]: все должно было затаить дыхание и жить не иначе, как с высочайшего его величества соизволения. Если чуть где кто шевельнется и хоть на мгновение выйдет из всероссийского фронта, Николай сейчас же говорил: «Ah, ce sont mes amis du 14!»[6] – и генералы его поспешно убирали нарушителя порядка и благочиния. Уже начал свои действия корпус жандармов, во главе которого поставлен был Бенкендорф.
– В чем же будет состоять моя должность? – деликатно осведомился Бенкендорф у царя.
Николаю в эту минуту камердинер подал свежий носовой платок. Царь бросил его Бенкендорфу.
– А вот… – сказал он. – Вытирай слезы…
И Бенкендорф начал вытирать слезы. Все тюрьмы были переполнены. Самоубийства даже среди богатой и знатной молодежи становились бытовым явлением. А остальные ударились кто во что горазд…
Если бы Пушкин мог покричать, помахать руками и посверкать глазами в качестве репрезентанта на трибуне, – дело совершенно безопасное – если бы мог он забраться в пыльные подвалы архивов, чтобы извлечь оттуда новые, захватывающие драмы русской истории, если бы мог он в своих стихах и рассказах говорить то, что он действительно думал, – опять дело совершенно безобидное – то, может быть, вся его жизнь приняла бы другое направление. Но все это было строжайше запрещено. Не успело благополучно разрушиться дело о его стихах, посвященных памяти Андрэ Шенье, не успело благополучно разрушиться дело о страшной виньетке на его «Цыганах», – вы только подумайте: нарисован кинжал и какая-то чаша! – как вдруг три дворовых человека отставного капитана Митькова подают петербургскому митрополиту Серафиму, тончайшему из святителей, жалобу на своего господина, который развращает их в понятиях православной веры, прочитывая им некоторое развратное сочинение под заглавием «Гаврилиада». Конечно, Митькова сейчас же схватили, началось следствие и скоро было установлено, что автор «Гаврилиады» – Пушкин. Это жалкое, неостроумное, неталантливое произведете, в котором выступают Иосиф, Мария и архангел Гавриил, было написано им еще в лицее, мальчишкой, но так как было оно достаточно похабно, то и разошлось в бесчисленных списках по всей России. Весь фирмамент пришел в состояние крайней ажитации: это был прекрасный случай показать свое усердие и отличиться. Все эти отцы отечества «Гаврилиаду» в свое время читали и смеялись над дурачеством даровитого мальчишки, но теперь начались заседания важных комиссий, – даже Государственного Совета, придуманного Сперанским! – запросы, допросы, бумаги и перепуганный Пушкин, неутомимо пивший везде за здравие царя, должен был вертеться, лгать даже в письмах к приятелям, что автор «Гаврилиады» умерший князь Д. Горчаков, клясться, что он терпит напраслину за чужие грехи… Но генералы и сановники жалованье брали не даром: его приперли к стене и он вынужден был просить разрешения дать свои показания в запечатанном письме на имя самого Николая. Николай начал тем временем войну с турками и уже выехал на «театр» военных действий. Пушкин в письме к нему сознался, что автор «Гаврилиады» – он. Николай, продолжая все ту же «полезную», по словам генерала Бенкендорфа, политику приручения поэта, всемилостивейше простил его, что было не так уж и трудно: если, как царь, он метал громы и молнии против этой жалкой пьески, то, как человек, стоявший в своем развили не выше унтер-офицера, он преизрядно посмеялся над ней и сам…
Пушкин опять вздохнул свободно и, чтобы сжечь кипевшие в его душе бешеные страсти, снова с головой бросился в сумасшедшую карточную игру, кружил головы женщинам, изучал английский язык, летал из Петербурга в Москву, из Москвы в Тверскую губернию, оттуда в Михайловское, потом опять в Петербург или Москву, вызывал на дуэли, оглушительно кутил, сватался за хорошенькую Оленину, но, получив – благодаря «Гаврилиаде» – отказ, снова пустился во все тяжкие и, наконец, додумался до того, чтобы непременно идти на войну добровольцем… Конечно, это возбудило подозрения начальства. Снова начались заседания, рассуждения, переписка, и дело кончилось тем, что в чести умереть за отечество ему было отказано: до смерти он мог, пожалуй, перепортить в армии всех офицеров…
Как это ни удивительно, но среди всех этих метаний и фейерверков он находил как-то время и силы писать. Но и в писаниях своих он был тем же, что и в жизни. Если он выпускал патриотическую, звучную, полную трубных звуков «Полтаву», – с подлинной историей она, однако, имела так же мало общего, как и «Борис Годунов» – то следом за ней сейчас же шел пошлейший «Граф Нулин». Запуганная цензура – за малейшую оплошность цензора часто люди с седыми головами сидели в клопах на гауптвахте – нашла поэму опасной: невозможно же, в самом деле, выпускать на глаза читателей, среди которых может быть и подлый народ, графа в халате, и она предложила автору одеть героя для его ночных похождений хотя бы в сюртук. Точно так же немыслима и помещица в ночной кофте: было бы благопристойнее одеть ее «хотя бы в салоп». В обществе, как всегда в таких случаях, началось издевательство над дурацким правительством, всеобщий гиларитет и дрянные стишки вдруг точно по колдовству какому превратились в крупное общественное событие…
Всякую похабщину, о которой не только нельзя говорить без стыда, но нельзя говорить даже и со стыдом, Пушкин изливал в это время во все стороны. Молодым людям он давал уроки разврата. Алеша Вульф, живя среди своих сестер, девушек, старательно записывал все это в свой дневник. «Приехав в конце 27 года в Тверь, – пишет молодой человек, – напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат[7]. Слух о моих подвигах любовных уже дошел и в глушь берновскую. Кат рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша. Я никак не умел постепенно развращать ее, врать ей, раздражать ее чувственность». Позже поганый мальчишка записывает: «Молодую красавицу трактира вчера начал я знакомить с техническими терминами любви; потом, по методе Мефистофеля