– А мне непонятно! – взволнованно говорил мальчик-офицер с горячими глазами. – И министры, и публика, все принимают участие в греках, проклинают турок, делают подписки… Позвольте: а наши собственные мужики?! Легче ли жить многим из них под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между ними жертв варварства, мучеников корыстолюбия? А сколько отцов, оплакивающих честь жен и дочерей! Сколько разоренных, томящихся голодом! Боже праведный! Когда в Смоленской вспыхнул голод, запретили делать подписку, а в пользу греков – сколько угодно… Что хотите, а я этого не понимаю…
Старые офицеры смущенно покашливали. Григоров неодобрительно покачал головой – к чему относилось его неодобрение, было неясно – и отошел к другой кучке, откуда слышался иногда веселый смех. Там сивоусый, молодцеватый егерь рассказывал о привольном житье-бытье петербургском.
– Каталани? У госпожи Каталани, брат, в горле все ноты есть, от самого тонкого сопрано до густого баса! А что касается качеств душевных и телесных, то можно сказать словами Державина:
Его супруга златовласа,
Пленила сердцем и умом!..
– Да отвяжись ты со своей Каталани! Поручик, досказывай твою авантюру…
– …Влюблен он в нее, говорю, был мертвецки, – продолжал поручик. – И она должна была выступать в «Фигаровой женитьбе»… А что, – говорит, – ежели я поднесу ей цветов? Ничего не может быть апропее… – говорю я. Ну, прифрантились это мы, заехали, купили чудеснейший букет, и в оперу. Началось это представление – мой Костя так и тает!.. И вдруг, можете себе представить, – шикатели!.. Он сперва это даже как будто очумел, а потом, вижу, загорелся весь, поправил саблю и к ним: милсдарь…
– Постой немножко: идет, как будто, кто-то, – прервал его подполковник с густыми седыми усами, пивший чай на барабане.
Действительно, за палаткой, в темноте, послышались чьи-то шаги, сонные голоса солдат и в черной, полной звезд дыре входа обрисовался в слабом свете фонаря молоденький артиллерист с очаровательными усиками. Он вежливо раскланялся с егерями и, протягивая какой-то пакет Григорову, проговорил:
– А я сколько времени ищу тебя… Какая-то казенщина на твое имя пришла – посмотри, может, что нужное…
– Разрешите, господа? – вежливо осведомился Григоров и, вскрыв конверт, развернул бумагу.
На его лице сразу отразилось такое недоумение, что все невольно обратили глаза на него. А он, читая, все головой встряхивал и даже глаза протирал, точно не веря себе, точно желая проснуться.
– Да что такое там у вас? В чем дело?..
– Черт… Не пойму что-то, господа, – бормотал он, осматривая то надпись на конверте, то печать, то снова погружаясь в чтение бумаги. – Фантасмагория, честное благородное слово!..
Еще минута, другая и все знали новость: в Нижегородской губернии скончался в своем имении его очень дальний родственник, отставной гвардии поручик Акимов, и все его имущество, как движимое, так и недвижимое, переходило теперь, за неимением более близких покойнику родственников, к Григорову. И были перечислены тут главнейшие имения покойного: имение в Нижегородской губернии в 2300 душ, имение в Тверской – 860 душ, в Орловской – 690 душ… Суд вызывал теперь Григорова «на предмет» утверждения в правах наследства. Григоров все глаза протирал да улыбался неуверенно: шутка это чья, что ли?.. Но – сомнений не было…
– Вот это так дар Фортуны! Непременно надо вспрыснуть… Эй, маркитант!..
Палатка весело зашумела. Но не успел развертистый ярославец-маркитант выслушать приказания ошеломленного и путающегося Григорова о шампанском, – «Самого лучшего… Ну, и все там такое…» – как вдруг черную, тихую землю всю встряхнуло: со стороны невидимой Варны стукнул пушечный выстрел. Ядро прошумело над самой палаткой – она стояла в долке – где-то недалеко раздался крик испуга и боли… Офицеры повскакивали и бросились вон. Началась сразу беспорядочная ружейная пальба и с русской стороны, но властное бубуханье пушек, молниями разрывая мрак, покрывало ее…
– Вылазка!.. Вставай все! В ружье!..
Григоров, задыхаясь, бросился к своей батарее…
Еще несколько минут и вокруг закипел ад: бешеной лавиной, с криками «Алла!.. Алла!» турки ворвались в русский лагерь и началась исступленная резня грудь с грудью… Загремели пушки и с русской стороны, и с кораблей. И в вспышках бледного огня их эта страшная пляска смерти казалась еще страшней… Бой продолжался недолго. Турки под канонаду и пение медных рожков, отбиваясь, отходили за стены, но от гвардейских егерей осталось немного. А когда рассветало, то у одной из подбитых пушек, зарывшейся дулом в землю, артиллеристы увидали их доброго и веселого штабс-капитана Григорова: он лежал навзничь с закатившимися глазами, грудь его тяжело, с хрипом подымалась и темнела под ним на земле широкая лужа уже остывшей крови. Санитары, стараясь попадать в ногу, понесли его на перевязочный пункт. По влажной земле ползали еще пахучие сизые полосы дыма, валялись мертвые русские и турки, стонали раненые… Но утро было веселое, полное безбрежной, солнечной радости…
…Скоро пала Варна, пал Браилов, пали другие турецкие крепости, а когда на место Витгенштейна был назначен главнокомандующим Дибич, Самовар-паша, то, несмотря на то, что он все путал, отдавал самые противоречивые приказания, дела пошли еще лучше. Вскоре Дибич разбил самого визиря, перешел Балканы, занял Адрианополь, вторую столицу Турецкой империи, и русские войска увидали вдали лес мачт: то был – английский флот…
V. Красный звон
Жизнь кружила Пушкина, как безвольную щепку, в крутых водоворотах страстей. Иногда со стороны он представлялся даже как будто и ненормальным немного. Сватается он в Москве к Ушаковой, получает отказ – смех, карикатуры, эпиграммы и сейчас же сватается к Олениной в Петербурге, опять отказ, опять острословие, опять карикатуры, опять хохот. И снова он пускается во все тяжкие… И вдруг, по своей новой привычке, среди всего этого вздора и шума, задумывается он крепко, потом вздохнет и проговорит вслух какую-нибудь цитату, то
И грянул бой, полтавский бой…
то из барона Розена, подражая и голосу, и манере автора:
Неумолимая, ты не хотела жить!
И, засмеявшись, простится со всеми и едет играть в карты или в филармоническое общество слушать Реквием Моцарта, Сотворение Мира Гайдна или какую-нибудь симфонию все более и более гремевшего тогда по Европе Бетховена.
– Ба!.. Грибоедов!
– Тезка, здравствуй!
И приятели, радуясь встрече, крепко трясли один другому руки, и Грибоедов, как всегда, поверх очков смотрел на это смуглое, с веселым белым оскалом лицо.
– Я, друг мой, так давно не видал тебя, что готов на сегодня бросить филармонию и пойти с тобой куда-нибудь провести вечерок… Ценишь ли ты эту жертву с моей стороны?
– Ценю, милый. Я знаю, как ты любишь музыку… Ну, пойдем, посидим где-нибудь… Ты надолго в Петербург?
– Нет. Еду опять в Персию, – отвечал Грибоедов. – И, кажется, на этот раз уже не вернусь…
– Это еще что за фантазии?! Ты с ума сошел…
– Ah, vous ne connaissez pas ces gens-là: il faudra jouer des couteaux…[11] – сказал Грибоедов. – Шах стар, и, как только он умрет, сейчас же вспыхнет междоусобица: ведь у него семьдесят сынков! И всем кушать хочется, конечно… Ну, да, впрочем, поживем, увидим, а ты вот лучше расскажи мне о себе…
Грибоедов был весь привлекателен. В молодости он дурачился, может быть, не меньше даже Пушкина: то на лошадях въезжал он с товарищами на бал, который давался во втором этаже, то, превосходный музыкант, он поражал своей пышной импровизацией на органе в монастыре, в Бресте, и вдруг в середине мессы перешел на Камаринского, то дрался на дуэлях. Одна из дуэлей, на Кавказе, с шалым Якубовичем оставила по себе память в виде раны в левую руку, которая, как надеялся Якубович, помешает ему играть на рояле, чего, однако, не случилось… Потом молодые страсти отгорели, он уехал секретарем посольства в Тегеран, прослужил там восемь лет и вернулся уже знаменитым автором знаменитой комедии «Горе от ума». 14 декабря захватило и его, и он просидел несколько месяцев в Петропавловске, но Николай нашел его невиновным, выпустил на свободу, возвратил ему свою милость и вот теперь назначил его в Тегеран посланником. Жизнь к знаменитому уже писателю повернулась самой блестящей стороной, тем более что он полюбил грузинскую княжну Нину Чавчавадзе и был любим ею. Теперь она ждала его в Тифлисе… И Пушкин, несмотря на всю свою славу, не мог не завидовать другу: у этого все стало на свое место и он может идти вперед, к новым завоеваниям…
– Ты прав, друг мой, – сказал Грибоедов, когда они сели за столик в ресторане. – Я не только доволен, – я счастлив через край. И ничего я так не желал бы, как чтобы успокоился и ты: ты, по-видимому, и сам не отдаешь себе отчета, что мог бы ты сделать в хорошей обстановке с твоим сумасшедшим дарованием!..
– Откроюсь тебе вполне, милый мой, – задушевно сказал Пушкин. – Право, я и сам устал… Но что ты хочешь? Не везет и не везет!.. Конечно, фейерверк может быть и красив, но если заниматься тем, что жечь его с утра до вечера, то, право, он скоро осточертеет… А я сжег потешных огней довольно… Возьми ты меня хоть секретарем к себе, жени меня, делай со мной, что хочешь, но цыганщина мне решительно осточертела… Ты подумай: у меня уж как будто плешь начинается, а я все как неприкаянный по жизни ношусь. Раньше все чудилось, что счастье не здесь, а вон там, но… «блажен кто верует, тепло тому на свете», как хорошо бабахнул ты в своей пьесе. С годами вера эта улетучивается и тогда… Ну, выпьем!..
Встреча с Грибоедовым произвела на Пушкина большое впечатление, но как только простился он с ним, так опять старое и постылое захватило его. И в то время, как одни, вроде тупого и бестолкового Бенкендорфа, глядя на его буйную жизнь, тревожно ждали от него всего, другие, более зоркие, видели в нем только большого ребенка. «Господин поэт, – писал Бенкендорфу А.