– Я его лично совсем и не знал, – сказал Григоров. – Слышал только отдаленно, что есть у меня в Нижегородской два каких-то блаженных родственничка, а тут вон что вышло… Ну, на радостях еще по рюмочке… Какова вудка-то? Бархат и огонь!.. Нет, вы вот ветчинки попробуйте… Зам-мечательная!.. Думаю, как только замирение, я сейчас живым манером в отставку и заживу барином!.. А? Постойте, я еще по рюмочке налью… Ну, со свиданьицем…
Подкрепившись основательно, они с сияющими глазами вышли на крыльцо. Там стоял без шапки старый, облезлый солдат с деревянной ногой и с выцветшими ленточками каких-то медалей на груди: он просил у господ милостыньки.
– Здорово, служивый! – молодцевато, но не совсем твердо крикнул Григоров. – Где это ты столько медалей заслужил?
– А на Париж с анпиратором Лександрой Павлычем против Наполиена ходил… – добродушно отвечал тот. – Сократили Наполиена, посадили опять на престол Лудовика Дизвитова, навели во всем порядок и домой – только вот ногу пришлось там оставить в задаток… Своим же снарядом в Котах оторвало нечаянно…
– В каких Котах? – удивился Пушкин.
– А город есть там такой. Французы его звали как-то Като-Камбрезис, что ли, ну, а нам это несподручно, мы в Коты его переделали. А то у их был там Авенн, а мы опять по-своему: Овин, у их Валансьен, а мы опять напротив: Волосень… Это у наших солдат первое дело, чтобы все по-русскому перекрещивать. Воевали мы со шведами, пришли в город Сортавола – сичас же в Сердобол переделали, а в крымском царстве был Ор-Капи, а мы по-своему: Перекоп. И никаких… Зря языком вертеть нечего, а надо хорошо, по-русски все говорить…
– Каков? А? – восхищался Григоров. – Это они вам, русским поэтам, дорогу расчищают… Ну, молодчинища служивый!.. Утешил!..
Довольные жизнью и собой, они щедро наградили служивого и сели в коляску Григорова: он уже успел обзавестись чудесной коляской, которая была еврейчиками очень искусно подделана под «венскую». Поехали. Экипаж Пушкина нырял, плескался и стонал на колдобинах сзади. На третьей версте уже на лошадях показалось мыло. Но вешний день был упоителен. Это была та часть России, где последние перелески – теперь, весной, издали они были похожи на зеленые облака – сменяются бескрайными, мягкими увалами степи, местами вспаханными, черными, местами покрытыми дружными зеленями… Там и сям села прижались к земле, бедные, серые, унылые… Бесчисленные жаворонки на кругах, трепеща, с пением поднимались в теплую, сияющую лазурь и падали оттуда из-под солнца камушком к своим подругам. По зеленым низинам плакали чибисы, заливисто свистели длинноногие и длинноносые кроншнепы, а раз вдали, на озимях, видели они пару серых красивых журавлей. И все это вместе, солнечное, радостное, напоминало Пушкину Наташу, и сердце тянуло его назад, в уже далекую Москву, и он не понимал, как он мог оставить ее…
Было уже за полдень. Досыта наговорившись, Григоров клевал носом… И вдруг в мреющей дали, от леса, явно донесся пушечный залп. Оба насторожились: что такое?! Григоров сперва думал, что это ему пригрезилось. Но в лесу снова раскатилось: тра-та-та-тах!
– Что за чудеса? Уж не мужичишки ли бунтуют!..
– Тута у нас грах один живет, – пояснил с козел белобрысый парень-ямщик. – Може, это у его… Он часто так забавляется… Богатеющий…
«Тра-та-та-тах!» – снова грянул вдали залп. Пальба продолжалась беспрерывно. Между тем потихоньку, полегоньку, утопая в грязи, экипажи приближались к лесу. Когда подъехали ближе, увидали, что это не лес, а огромный, вековой парк, который весь звенел теперь птичьими голосами… И вдруг среди могучих дубов замелькали пестрые всадники и несколько человек псарей в шитых золотом старинных кафтанах, на прекрасных конях, загородили проезжающим дорогу. Старший – седоусый, сердитый старик – снял свою шапку с малиновым верхом и обратился к Пушкину и Григорову:
– Его сиятельство грах Семен Семенович Ставрогин покорнейше просить вас, господа, пожаловать на именины его супруги, ее сиятельства графини…
– Да ты обознался, старый хрен! – засмеялся Пушкин. – Граф и не знает нас совсем…
– Это мне отлично хорошо известно, сударь, – не надевая шапки, суровым басом своим сказал старик. – Ну только нам приказано заворачивать на усадьбу всех проезжающих господ…
– Кланяйся от нас графу и графине, но скажи, что заворачивать мы не намерены. Мы спешим, – сказал Пушкин. – И посторонись с дороги!
– Извините, сударь: никак невозможно! – упрямо возразил старик. – Если мы вашу милость упустим, его сиятельство с нас три шкуры спустит. Извольте завернуть… А отпируете, мы вас чесь-чесью, с салютом из всех пушек, проводим…
– Пусти с дороги! – с раздувающимися ноздрями приподнялся Пушкин, не любивший противоречий. – Н-ну?
– Хошь казните, хошь милуйте, сударь: не могу!.. Извольте заворачивать…
– Да позвольте, любезный Александр Сергеевич, в чем дело? – добродушно вмешался Григоров. – Заедем, какая беда? Познакомимся с хорошими людьми, выпьем за здоровье именинницы и с Богом… Право… Заедем, Александр Сергеевич…
– Ну, черт их совсем возьми! – захохотал Пушкин. – Едем!
Старик-охотник с почтительной полуулыбкой в густых усах мигнул своим, и красавцы, молодец к молодцу, псари окружили коляску, и широкой, красивой дорогой поезд покатился в глубь парка. Залпы смолкли, но все яснее и яснее доносились звуки роговой музыки, игравшей торжественный польский.
– Настоящий моенаж! – с удовольствием сказал Григоров. – Роман с приключениями… Не достает только, чтобы мы нашли тут, в лесу, какую-нибудь спящую царевну…
Богатыри-дубы расступились, и, сияя на солнце бесчисленными окнами, на широкой поляне перед ними раскинулась богатейшая барская усадьба: огромный, белый, с куполами и колоннами дом, белые флигеля, белая богатая церковь с золотыми крестами, бесчисленные службы. Над куполом дворца вилось какое-то фантастическое знамя с гербом и золотой графской коронкой… Между службами сновали белые повара в колпаках, охотники, бабы, ребята и стояло множество экипажей.
– Как прикажете доложить его сиятельству? – без шапки склонился к ним с коня старый охотник.
Они сказали, и седоусый старик, разбрызгивая черную грязь, понесся красивым галопом к дворцу. И едва только коляска остановилась у колонн, как представительный, похожий на министра, с чудесными бакенбардами и золотой цепью на шее дворецкий склонился перед гостями.
– Их сиятельства покорнейше просят пожаловать…
И бочком он проводил гостей в огромный вестибюль. По стенам виднелось старинное оружие, медвежьи шкуры, оскаленные кабаньи морды и рогатые головы лосей и оленей. Многочисленная ливрейная челядь бросилась к гостям, раздела их, отчистила, и дворецкий, прилично поскрипывая сапожками, бочком повел их в уже отведенные им комнаты. Дом гремел музыкой и кликами. И едва они переоделись, как снова дворецкий учтиво вывел их на верхнюю площадку вестибюля, на которой замерли несколько рослых арапов в красных кафтанах, и у походных дверей в гремящую залу приветливо встретил их могутный, белый старик с пышными висячими усами и грубоватым, но умным лицом, сам граф.
– Милости прошу, господа…
Раскланявшись, они вошли в огромный двухсветный зал. Музыка с хор оглушила их. За длинными столами сидели сотни гостей. Это был как будто и не обед, и не ужин, – это был пир вообще, начатый, по-видимому, уже давно, но до конца, по-видимому, еще далекий…
– Прежде всего я представлю вас графине, господа, виновнице этого торжества и вашего ареста… – басовито засмеялся граф. – Надеюсь, однако, что вы изрядно проведете в «Отрадном» время и не поскучаете… Графинюшка, мой друг, позволь тебе представить…
И ловкий Пушкин, и несколько мешковатый Григоров подошли и принесли имениннице свои почтительные поздравления. Это была маленькая, седенькая, запуганного вида старушка с унылыми глазками. И она прошелестела:
– А это наша единственная дочь… Eudoxie, ma chère…[16]
Пушкин чуть не ахнул: перед ним среди пестрого благоухающего цветника уездных дам было что-то вроде затянутого в корсет гиппопотама с крошечными звериными глазками на тяжелом, топорном лице. Графиня Авдотья мастерски играла на бильярде, наедине курила трубку и самым любимым занятием ее было носиться на тройке: стоя, мужская шапка набекрень, она мастерски правила степными дикарями и в вихрях снега была воистину великолепна. Любимым же лакомством ее были мухи, которых она шустро ловила своими чудовищными лапами и с удовольствием поедала…
– Что-с? – засмеялся граф. – Удивлены?.. На степном черноземе нашем все, как видите, произрастает великолепно… Крестили мы молодую графинюшку Авдотьей, но в доме за необъятность все больше зовут ее Дунаем… А теперь прошу с дорожки закусить…
Род Ставрогиных пошел с Екатерины, с отца теперешнего черноземного магната, который начал свою карьеру гайдуком, ездившим на запятках золотой кареты Фелицы, а кончил генерал-аншефом и кавалером всех российских орденов. Сколько у него было земель, он и сам хорошо не знал, но говорили, что из начальных букв его чудовищных поместий легко составляли слова: Матушка Екатерина. Человек буйный и жесткий, он скоро надоел утонченной Като и, бросив все, удалился в свои владения. Другие боролись за высочайшие ласки, интриговали, но у Ставрогина было правилом: не хочешь – не надо. Жил он в степи, как царь, а когда раз случилось ему запороть насмерть какого-то поповича – сказывали, что молодца поймали на краже господских яблок в саду – и к графу поехал было для производства следствия земский суд, взбешенный вельможа, задыхаясь от гнева на такое оскорбление со стороны всякой сволочи, приказных, по тревоге вызвал своих артиллеристов и те пушечными залпами смели приказных с дороги и с лица земли. Донесли матушке. «Я говорила, что медведя лучше не трогать… – обмахиваясь драгоценным веером, засмеялась Екатерина. – Вы знаете, какой он неистовый…» Тем дело и кончилось…
Сын пошел весь в отца. Громадный, сумасшедше-гордый, бешеный, он прослужил в конной гвардии года что-то два, а затем бросил всю эту петербургскую «мирихлюндию» и удалился в свои поместья, «на свободу». Жить ему в Отрадном было довольно уютно: об этом заботились 42 000 его крепостных. Собственно, на усадьбе его нужды обслуживали 600 вышколенных дворовых, причем каждый из них ведал только одно дело: из семнадцати лакеев, которые прислуживали ему лично, один, например, подавал только трубку, другой только стакан воды, третий обмахивал голову его сиятельства от мух свежей березкой, – граф любил запах березы, – четвертый чистил только сапоги… На кухне с утра до вечера стучал ножами батальон поваров, причем опять-таки каждый повар изготовлял только одно блюдо: один был мастером по спарже, другой по окрошке, третий по кулебяке с капустой, которую особенно любил граф, четвертый по дичине и т. д. Обед ежедневно состоял из сорока блюд. На псарне было до двух тысяч гончих и борзых, при которых состояло несколько сот охотников, а когда раз зимой проходили мимо войска, граф пригласил всех господ офицеров на пир, после которого гостям было подано сто пятьдесят троек для катанья… Жилось, словом, ничего себе…