Во фронтовой «культбригаде» — страница 8 из 32

– Юра, идите к нам, Всеволод Эмильевич хочет познакомиться с вами.

Мейерхольд:

– Молодой человек, вы хорошо двигаетесь. Запомните, тело не менее выразительно, чем слово.

Видимо, он понимал, что пьеса эта – ерунда, поэтому он обращал внимание на такие вещи. Я-то думаю, не мог же он всерьез принимать эту белиберду. Он делал это, чтоб выжить, я думаю. Он сложный господин был, очень противоречивый, много о нем слухов всяких правдоподобных и неправдоподобных. Но документы в «Огоньке» о его последних днях, конечно, говорят об удивительной какой-то индивидуальности этого человека. Это характер очень странный, редкий. Ведь я верю, что он человек гениальный. Верю. И по рассказам Николая Робертовича Эрдмана и Эраста Павловича Гарина – я всему этому верю.

Я бывал и в театре еврейском, которым руководил Михоэлс. Он дружил с Петром Леонидовичем Капицей, с которым мы несколько раз говорили о «Короле Лире» – как Михоэлс играл. А так не был я знаком. Я с дочерью Ниной, с семьей дружил и был в хороших отношениях, и мы с ней встречались в ВТО в нашем – Всероссийском театральном обществе, а потом в Иерусалиме.

В армии

Меня угораздило попасть в армию до великой войны. Вышло очень строгое распоряжение: отменить все брони. И тогда в театре стали волноваться. Я уже кончал Вахтанговское театральное училище и после этого должен был загреметь в армию неизбежно.

Мне прислали повестку из военкомата явиться в армию. Я уже работал в театре, то есть я учился и работал. И Борис Васильевич Щукин спрашивал у меня:

– Как дела?

Я говорю:

– Вот, мне повестку прислали – нужно идти в армию.

Он говорит:

– Не ходи без меня, – а он уже Ленина играл, – пойдем с тобой вместе и там, может, тебе какую-то отсрочку на год дадут.

Ну, я все и ждал. Мне еще раз прислали повестку. И я с этой повесткой решил идти на призывной пункт, но пришел в театр, как он сказал. В это время репетировали «Ревизора» Гоголя.

Я вхожу в театр и чувствую, что-то стряслось. Ночью умер Щукин.

Помню, замечательная актриса Алексеева, родная сестра Добронравова, знаменитого актера МХАТа, – кричала, выла, с ней просто истерика была. Она, видимо, очень любила Бориса Васильевича. И я постеснялся, такое горе в театре, чего я буду говорить, что мне нужно идти в армию. И я пошел в военкомат – и все. На другой день меня забрили.

Но я очень хотел похоронить Бориса Васильевича. И меня отпустили, к их чести – хороший командир попался, – и я пришел на похороны в театр уже в форме. И пострижен наголо. И я помню такие ощущения, когда я себе все время голову трогал. Первый раз под машинку все сбрили, и было холодно голове.

Потом нас отвезли под Москву в какие-то деревянные казармы довольно страшные. Я попал на учебный пункт младших командиров, один сикель я получил – были петлицы тогда и треугольнички.

Помню своих сотоварищей по армии. И видимо, все-таки куда-то нас отдельно собирали, потому что было много очень музыкантов, еще кого-то, близких к артистической профессии. Видимо, все-таки сортировали. Но попали мы в жесткую школу, и почему-то в железнодорожные войска. Сперва меня хотели забрать во флот – по здоровью – на три года. Я отнесся к этому довольно спокойно, романтически даже как-то – флот. Но потом меня из флота перевели по каким-то соображениям, мне тогда непонятным…

Сперва комиссия же… голый стоишь, комиссия определяет:

– Здоровый, да. Вроде тренированный.

Один говорит:

– Во флот его.

Другой еще чего-то. Потом смотрю – никакой одежды мне флотской, сапоги дают, гимнастерку и говорят:

– Вы будете в железнодорожных конвойных войсках.

* * *

Потом – учеба, солдатские курсы. Вот там нас драили на всю железку. Был какой-то, видимо закрытый, приказ Сталина, потому что менялись внутри армии отношения, вплоть до того, что командир мог влепить вам по роже. И все эти демократические – якобы – установки: собрания, партийные ячейки – все это тогда было ликвидировано. В армии вводилась жесткая дисциплина. Еще оставались политработники, но дисциплина была очень суровая. Карцер за малейшее ослушание. Меня в него посадили, когда я табуреткой запустил в старшину.

Я раздобыл в солдатской библиотечке старый том Шекспира – «Хроники», потрепанная старая книжка издания Брокгауза и Ефрона. И если была свободная табуретка – мы сидели, потому что на кровать нельзя было ложиться – дисциплина. И все свободные минуты, которые там были, я все читал эти «Хроники». А уж командиры муштровали нас до потери сознания. И один, из украинцев – самые жесткие из них, – подошел, полистал грязными лапами заскорузлыми и сказал: «Шекспёр!.. Устав надо читать!» – и книгу взял и сунул мне устав. И у меня с ним как-то не сложились отношения. Но, конечно, я вскакиваю: «Слушаюсь!» – как положено, но он невзлюбил меня – то сортиры чистить пошлет, то казармы мыть.

Ну и вот я мою казарму – огромная казарма, а ребята ходят с улицы и грязь обратно наносят – туда-сюда. Ну и я выругался:

– Ты же завтра, зараза, убирать будешь. Я тряпку бросил, вытереть, что ли, ноги не можешь? Да пошел ты…

И, значит, вдруг он является как из-под земли:

– Что я слышу! В казарме нашей Родины мат! А ну, смирно!

Я говорю:

– Товарищ командир, да я вот мою, мою, а они…

– Руки!

– Да я!..

– Руки! Два наряда вне очереди! – И начал орать, орать на меня. И у меня какое-то замыкание произошло, я табуретку схватил и в него табуреткой. По-моему, уже финская шла война. Короче говоря, приказ сразу последовал:

– Взять! – меня сразу взяли. – Скрутить! И отвести его к врачу психопату!

Скрутили меня два здоровых мужика, под руки взяли и повели. И отвели, к счастью моему, в санбат к совсем молодому врачу. И он понимал, чем мне это грозит. И написал, что я нахожусь в состоянии аффекта. Меня привели обратно и вручили командиру, ну и тот, видно, уже отошел от возбуждения и сказал:

– Точно. Бьет на аффект – я так и знал. А, артист, добьешься!

И получил я тогда высшее наказание. Не помню, тогда десять суток губы давали или пятнадцать. Это такая дыра бетонная, окошечко с решеткой, койка, которая пристегивается – в шесть утра подъем – и она прихлопывается к стене. А пол обливают водой, чтоб ты не мог лечь на пол. Но ребята во дворе работали и мне совали или хлеба кусок, или еще чего-нибудь. Даже, когда начальники отворачивались, миску супа горохового. Так что ничего. Но, в общем-то, сурово. Чирьями весь покрылся от холода. Посидишь там – много передумаешь…

* * *

Я забыл, когда это было, до или после этого случая – когда нас по тревоге подняли ночью всех: «В ружо! В ружо!» – ну, все, кто служил, знают, что это такое, ночью. И по порядку номеров: не «первый-второй», а «первый-второй-третий-четвертый-пятый…». И когда дошло до половины батальона: «Стой! Направо!» – их отвели в сторонку, и потом нам сказали: «Прощайтесь!» И как раз до меня это и дошло, и я остался, а вся часть до меня ушла на фронт сражаться – зима была – в финской войне. И никто из них не вернулся. Все там и замерзли.

Я помню, у нас были каски и вязаные подшлемники. И когда был бросок на лыжах, то ты весь мокрый и каска примерзала к потным волосам – бессмысленное было одеяние. Тогда еще не было ни ватников под шинелью, ни портков ватных. Это уже потом, после финской войны появилось, где такие потери были. И лыжи были ужасные – на каких-то ремнях, а финны были прекрасно оснащены…

Меня поражали убожество и скверность обучения. Я удивлялся – всегда говорили: «Все со средним образованием минимум», а я увидел полуграмотных, темных людей, забитых. Пастух с Алтая был в нашей части, он не выдержал и удавился в сортире на ремне – не выдержал просто. Хорошо я здоровый был, тренированный в училищах акробатикой. И на лыжах хорошо ходил. Со мной только никто драться не хотел, потому что я левша. И очень трудно драться, опасно в штыковых боях – все отказывались. И когда с цепочки стрелять – стрелял я хорошо, но всем портил вид, потому что левша, а с другого плеча я плохо попадал. Поэтому на меня махнули рукой – уже тогда эта показуха царствовала, как везде, по всей стране. А я портил показатели, и поэтому мне разрешили: «Черт с ним, пусть дерется с другой руки и пусть стреляет с другого плеча».

Стрелял я хорошо и удивлялся – как же они не дают всем выучиться как следует стрелять – дают три патрона раз в неделю. Как же можно так выучиться, что же они делают?! Шагистика, муштра, штыковые бои, как разбирать винтовку, пулемет – и ручной, и станковый «Максим» – этому учили. Это мы умели. Марши всякие, броски, в непогоду – зимой и летом.

Ансамбль Лаврентия Берии

На общих основаниях я, наверное, месяцев шесть был. Я только помню, что простудился, поэтому у меня было перевязанное горло, бритый и уже много прошедший стрельб, муштры, штыковых боев. Это было где-то под Москвой, в Реутове, что ли, – я забыл.

Время шло к зиме, потому что было холодно. Я помню тусклые лампочки и эти лекции идиотские, в шесть утра подъем.

– Что есть транспорт? Транспорт есть кровеносные сосуды нашей Родины.

И мы, значит, начинали засыпать с открытыми глазами. Тогда кричали:

– Встать!

Вскакивали, а кто спать оставался, тех будили и давали наряды – мыть сортир, на кухню и так далее. И продолжалось опять:

– Что есть транспорт? Транспорт есть кровеносные сосуды нашей Родины.

И вот вдруг неожиданно собрали нас, перекличку сделали. Один из нас был Ворошилов – однофамилец. Командир как-то подобрался и говорит:

– Не родственник, случайно?

Тот говорит:

– Дальний, – хитрец.

– Будешь старшим!

Дали пакет с документами и, ничего не говоря, посадили в грузовик и повезли. И смотрю, везут на Лубянку. Мы думаем: за что?

Потом водили-водили, привели в какую-то комнату, и там сидит Юткевич, еще кто-то… А Юткевич был со мной знаком. И он говорит:

– Юра! – а я простуженный и охрипший был.