И нищие проносят транспаранты,
И движутся вперёд, вперёд… Куда? —
Туда же, куда барышни и франты.
Как Богу теодицея нужна
Не для себя — для грешников, быть может, —
Снег нужен ноябрю. И он сполна
Отсыплет, убелит… Но потревожит
Тот странный, чуткий и бездонный сон,
Натянутые до предела струны —
Звенящую, тугую связь времён,
И вечностью начертанные руны.
Попытка написать письмо
Эпистолярный жанр почти утерян.
Письмо теперь так сложно написать.
Столь многое хотелось бы сказать,
Но постоянно кажется: неверен
Сам тон письма — то холоден и сух,
То проскользнёт ненужная усмешка,
То явно равнодушие и спешка —
Не удержать в бумажной плоти дух.
Потомкам нашим, даже самым близким,
Мы не оставим, право, ни листка,
Ни строчки, где бы дрогнула рука,
Ни лепестка надушенной записки —
Мы обрываем за собою нить…
Всё к лучшему — не станут боль чужую
Читать и перелистывать впустую,
И пепел наш не будут ворошить.
И всё-таки сегодня я пытаюсь
Вам написать. У нас октябрь, дожди.
И сырость. И ноябрь впереди.
Я на работу каждый день мотаюсь,
И проклинаю транспорт, лужи, дождь,
И — листья (это золото чрезмерно
При нашей горькой бедности, наверно),
И — собственную вежливую ложь.
Мы живы все, чего и вам желаю,
Из наших окон сумеречный вид
Всё не меняется. И над столом висит
Всё та же люстра… Право же, не знаю,
О чём ещё писать, хотя боюсь
Обидеть краткостью. Целую, обнимаю,
Прошу простить, прощаюсь и прощаю.
И — остаюсь. Навеки остаюсь.
Мариенбург
В краю далёком, в городе Марии
Душа осталась пленною навек.
Озябший парк и улицы пустые
Заносит снег, заносит первый снег.
Там стук копыт и глухо, и тревожно
Трёхтактным ритмом разбивает тишь,
И сонные деревья осторожно
Нашёптывают: «Стой… Куда спешишь?..».
А небо отчуждённо и высоко,
И хрупкий лист ложится в снежный прах.
И скачут кони далеко-далёко,
И ветер сушит слёзы на глазах.
«На улице обычное ненастье…»
На улице обычное ненастье,
И нынче я в подземном переходе,
Хотя спешила очень сильно, вроде,
Заслушалась каких-то двух певцов.
Сулила песня если и не счастье,
То оного хотя бы вероятность,
И это было грустно и приятно —
Гитара с подголоском бубенцов.
Мой милый друг, я знаю, жизнь — копейка,
Мне ни себя, ни Вас ничуть не жалко,
Вы помните, есть старая считалка,
Где кто-то просто вышел погулять.
Но прохудилась детства душегрейка,
И даже там, мне кажется, стреляют.
(Все дети в своих играх убивают.)
Ну, что же дальше — три, четыре, пять…
Взгляните — под роскошным покрывалом
Огромный странный город на морозе,
Как император, опочивший в бозе,
При всём параде в струночку лежит.
Но истинных трагедий крайне мало —
Всё больше фарсы или мелодрамы,
И это ведь неплохо, скажем прямо,
Случись иначе — мир не устоит.
Влюбиться в Вас, наверное, прикольно,
А впрочем, в нашей жизни всё возможно.
Ну что Вы, не глядите так тревожно —
Я, право, не хотела Вас пугать.
Я слишком знаю, что такое «больно».
На вещи глядя чересчур реально,
Я отменяю всякую фатальность,
И я не стану в зайчика стрелять.
«Полночь бредит обрывками медленно тающих фраз…»
Полночь бредит обрывками медленно тающих фраз:
…Скоро яблочный Спас, мой родной,
скоро яблочный Спас.
Скоро яблочный Спас, мой родной. Мы откроем окно,
И подскажет нам утро, что яблоку всё прощено.
Поплывут колокольные звоны вдоль улиц, садов,
Распадётся узор наших жизней и сложится вновь,
В хороводе закружат белёные стены церквей,
И улыбка твоя отразится в улыбке моей.
Скоро яблочный Спас, мой родной. Мы откроем окно.
Мы с тобой прощены, нам давно уже всё прощено.
В каждой тёплой молитве есть тихое слово о нас…
Скоро яблочный Спас, мой родной,
скоро яблочный Спас.
«Я, которая не желала…»
Я, которая не желала
Ни господ себе, и ни слуг,
Не держала — сама улетала
Из кольца замкнувшихся рук,
Я, которая так беззаконна,
Нынче власти хочу над чужой,
Над такой же бездомной, бездонной
И по-птичьи свободной душой.
«А помнишь, мы садились в электричку…»
Л. Стрельчук
А помнишь, мы садились в электричку
(Бог знает, сколько зим и сколько лет),
В холодном тамбуре, ломая спички,
Курили, невзирая на запрет.
А после шли, в карманы руки пряча,
Пустым шоссе от станции пустой.
Узоры лапок птичьих и кошачьих
Синели на снегу. И мы с тобой,
Слегка робея, лошадей седлали
И молча выезжали со двора,
И вслед нам что-то весело кричала
Конюшенная детвора.
Мне кажется, была я в это время
Ужасно влюблена. В кого — теперь
Уже не важно. Ледяное стремя
Жгло ногу сквозь сапог… Поверь,
Я не нарочно — странные фрагменты
Схватила память: холод, конский бег —
Обрывки чёрно-белой киноленты:
Кусты, столбы, бескрайне-жуткий снег.
На горизонте — огоньков цепочка,
И первая дежурная звезда.
Ненужная, желанная отсрочка
Всех приговоров. Скачут в никуда
По тем полям и до сих пор те кони —
Ни устали, ни удержу им нет.
И ветер стонет, и вперёд их гонит,
И сам же безнадёжно машет вслед.
«Был поздний вечер…»
Был поздний вечер. Ты смотрел кино,
И набухало чернотой окно.
Я тоже что-то делала. Но что? —
Уже не вспомнить мне. Твоё пальто
На гвоздике висело у дверей.
Бежали тени по щеке твоей.
Незыблемой скалой стоял буфет,
Я открывала пачку сигарет,
Дым кольца и виньетки завивал
И к форточке лениво уплывал.
Включала свет (окно — черней вдвойне),
И белый крест светился на окне.
Кот, словно бы пушистый воротник,
К плечам твоим доверчиво приник.
Мурлыкал он, ты в кресле засыпал,
А на экране кто-то умирал,
И кровь текла из бутафорских ран.
Гудел и тёк на кухне старый кран —
Вибрировал, трубил, как слон, стонал,
Как будто он в ночи кого-то звал,
Кого-то ждал, не смея умереть…
А может, криком он хотел стереть
Немую память? Ржавая вода
Текла по трубам в Лету. Навсегда.
…Ты засыпал. Я слушала шаги
На дне колодца. Тень твоей руки
Легла бесплотной лаской на паркет,
И вился сизый дым от сигарет.
Я разбудить тебя ещё могла,
Но время стало вязким, как смола,
Текущая из трещины в стволе.
Мерцала тускло ваза на столе,
Мурлыкал кот, полуночный трамвай
Звенел на повороте. Через край
Переливалась ночь. Ты засыпал.
Сквозняк в углу газетами шуршал.
Но за окном сгустившаяся мгла
Уже чернее чёрного была.
И ровно сто свечей, устав светить,
Молили на одну их заменить.
Ты улыбался медленно во сне,
Дрожали зябко тени на стене.
Улыбка — беззащитней и светлей…
Ты был такой живой среди теней!
Ещё тебя могла я разбудить, —
К примеру, взять и что-нибудь разбить.
Чтоб чаша ночи, разлетаясь вдрызг,
Хлестнула сердце тысячами брызг.
Мурлыкал кот. Струился сизый дым.
Сидящий в кресле ты мне был — чужим!
Таким чужим, как только можно быть,
Таким чужим, что незачем будить.
Таким чужим!.. И тикали часы,
Дрожали ночи чёрные весы,
Одна свеча — последний часовой
Сгорала над твоею головой.
Но перед нею отступала мгла,
Моя душа к твоей душе брела,
И оступалась, обдираясь в кровь,
И поднималась, и тянулась вновь,
И раскрывала руки и крыла,
И вспоминала, что лететь могла
Туда, где свет — начало всех начал.
И ты её улыбкою встречал.
«Ингерманландия. Печаль. И старый дом…»
Ингерманландия. Печаль. И старый дом,
В котором счастлив так никто и не был.
Деревня, словно остров, и кругом
Поля картошки да седое небо.
Безмолвье лопухов. Собачий лай.
И чей-то огонёк во тьме кромешной…
Мой бедный край, мой безнадёжный рай —
Неласковой души глухая нежность.
«Собаки — до старости дети…»
Собаки — до старости дети,
Мудрые дети, в глазах у которых — печаль.
Она оттого, что собаки
Ищут всё время в хозяине — Бога…
Кошки — иные. Людей не считают богами, —
Сами они от богов исчисляют свой род.
И потому так скульптурны их позы,
Скупы их улыбки.