© Перевод С. Фридлянд
ПРОПОВЕДЬ
В кафедральном соборе Стокгольма прихожане привстали со скамей и устремили взгляды в сторону притвора, где император Карл XII выходил из кареты. Это был довольно красивый, но хрупкий и слишком рослый мальчик. Четырехугольная шапочка лихо сидела на самой макушке большого, косматого парика, когда же король снял ее и сунул под мышку, движения его стали принужденными и несмелыми. Он шел семенящими шажками, чуть проседая в коленях, как оно и следовало по обычаю того времени, опустив глаза долу. Богатый траурный костюм был оторочен горностаем по обшлагам и кружевом — по краю перчаток, а испанской кожи сапоги на высоком каблуке украшены пряжками и бантами.
Раздосадованный любопытными взглядами, он занял свое место на королевской скамье под золотой короной, которую поддерживали гении, и сидел неподвижно, обратись лицом к алтарю и не умея, однако, отдаться мыслями священнодействию. Когда под конец на кафедру поднялся пастор и с помощью нескольких слов, а также мощного удара по переплету книги вызвал в церкви приглушенное бормотание, Карл залился краской и почувствовал себя словно застигнутый врасплох на месте преступления. Но вскоре мысли его снова отвлеклись и потекли прежним путем, а сам он, чтобы скрыть смущение, начал выщипывать черные волоски из своего горностая.
— Ты только погляди на него, — шепнула женщина на одной из нижних скамей, — ему еще отцовская розга нужна. Черт его, что ли за пальцы дергает?
— А ты бы лучше помалкивала, будет тут всякая чумичка сидеть не по чину, да еще язык распускать! — отвечала соседка и выпихнула ее в проход.
Стоявшая у дверей старушка с клюкой, которая по обязанности должна была обходить ряды и бить по затылку задремавших прихожан, громко ударила клюкой об пол и успокоительно замахала руками, но стук все равно донесся и до благородных скамей, так что высокие господа повернулись к ней, священник же вставил в свою проповедь следующие слова:
— Согласие, говорю я вам, согласие во Христе! Куда оно устремило путь со своими нежными и сладостными дарами? Уж не в гущу ли самого народа? Что ж, тогда держите его и не выпускайте! А может в Божьем доме или вокруг Его Королевского Величества собственной персоной. Как бы не так! Вот почему и говорю я вам, вы, князья сей земли, стремитесь к согласию и любви, не вздымайте ради междоусобицы свой меч, который Господь вложил нам в руку единственно для защиты ваших подданных.
При этих словах молодой король вновь одновременно залился краской и смущенно улыбнулся. Даже Хедвиг-Элеонора, вдовствующая королева, сидевшая на скамье напротив него, и та кивнула с улыбкой, но пуще всех веселились юные принцессы подле нее, причем Ульрика-Элеонора оставалась по обыкновению неподвижной, зато Хедвиг-София вытянула свою длинную, стройную шейку и прижала молитвенник к губам в радостном сознании того, что перчатки у нее на руках скрывают от взоров деформированные большие пальцы.
Теперь король почувствовал себя более свободно и даже огляделся по сторонам. Ну и в престранный же Дом Господень занесла его нынче судьба! Вся церковь была заполнена мебелью и предметами искусства, спасенными во время недавнего пожара в Королевском дворце. Свободным оставался лишь средний проход. В углу возле алтаря стояли свернутые полотна Эренштраля[5], изображавшие Распятие и Страшный суд, а чуть поодаль, возле Стрелкового склепа, он углядел султаны и зеленые покрывала с того ложа, на котором его отец сидел, подпертый подушками, прежде чем испустить дух. Впрочем, это воспоминание его не взволновало, ибо он почти не испытывал к отцу иных чувств, кроме страха. Он видел в нем, скорее, назначенного свыше наместника Бога на земле, нежели близкого человека, поэтому в мыслях своих, равно как и в речах, он называл его просто-напросто старый король. Глаза его словно две суетливые пчелы обежали множество знакомых предметов и надолго задержались у щита с гербом на нижнем столбе.
Там, под полом, вот уже несколько лет покоился его наставник Норденхьельм, добросердечный, старый Норкопенсис, к которому он прикипел всем своим детским сердцем. Ему припомнились ранние часы занятий по зимним утрам, когда он решал задачи на четыре действия арифметики и ковырялся щипцами в светильнике или когда Норденхьельм рассказывал ему о греческих и римских героях. После смерти старого короля он жил словно во сне. Он понимал, что не должен являть миру чрезмерную бодрость духа и что со стороны окружающих может ожидать только соболезнований и ничего больше, но сознавал также, что в глубине души все были весьма спокойны и старались снискать его расположение, по возможности незаметно развеселив его, порой так, порой эдак. Даже Его Светлость Пипер мог внезапно осушить слезы и призвать его не только не пренебрегать юношескими играми, но и попросту говоря сыграть партию в воланы. Однако серьезность лиц, его окружавших, порой была столь заразительна, что слезы сами невольно навертывались на глаза, хотя из глубин его мальчишеской души вставало опьяняющее чувство триумфа. Мрачные, несговорчивые старики, которые прежде внушали ему страх и желание скрыться с глаз, вдруг заделались кроткими и сговорчивыми. Порой за трапезой, когда они сидели, скорчив скорбные мины, он начинал из чистого хулиганства плевать им в лицо косточками от фруктов, чем заставлял их смеяться, чтобы затем снова скорбным кругом обступить вдовствующую королеву. Пожар во дворце со всеми его бедами и страхами стал для него событием живого интереса и азарта. Пожалуй, это был самый веселый день за всю его жизнь, хотя он и не позволял себе так думать. Страх, испытываемый другими, обморок бабушки — все это делало ужасное зрелище тем более странным и непривычным. Теперь старому пришел конец. Старый король умер, от замка его остались лишь груды пепла. Все новое, все, все, по чему тосковала Швеция, должно было подобно языкам пламени подняться на высоту вместе с ним — а он сидел здесь, одинокий четырнадцатилетка.
Ему даже почудилось, будто на кафедре позади священника стоит сам Норденхьельм и нашептывает тому должные слова. Лишь на одно мгновение священник воздел шутовской жезл с колокольчиками и потряс им, чтобы тем доказать свою близость к слушателям. После чего на глазах у всей паствы он обратился непосредственно к королю и заговорил серьезно, строго, даже повелительно. Во имя Божье он заклинал того не позволять наушникам и льстецам подстрекать себя к эгоизму и высокомерию, а, напротив, великодушно устремлять свои деяния на благо великодушного шведского народа с тем, чтобы однажды, когда, достигнув глубокой старости, он смежит свои усталые вежды, войти ему в царствие небесное и чтобы тысячеустая благодарность сопровождала его на сем, последнем, пути.
Голос истины звенел и рокотал под сводами церкви, горло юного короля сдавило от подступивших слез. Он снова попытался уйти мыслями к другим, более безразличным предметам, но каждое слово из уст священника попадало в его искреннее детское сердце, и он низко опустил голову.
Он испытал большое облегчение, когда карета вновь повезла его в Карлберг. Там он заперся у себя в комнате и даже вполне недвусмысленное повеление вдовствующей королевы не заставило его сойти к трапезе.
В покоях перед его опочивальней лежали книги, к которым он обращался во все более редкие часы, отводимые чтению. Он уже не без охоты размышлял о загадках бытия, он неизменно восхищался всевозможными знаниями, но начал отчасти презирать книги как презирает их, к примеру, веселый и разбитной трубадур. Книга, лежавшая сверху, имела своей темой науку о земле, он снова и снова перелистывал ее, чтобы потом небрежно отбросить в сторону. После чего он поспешно и наугад вытащил книгу, лежавшую в самом низу. И зачитался ею.
У книги были стерты углы, да и вся она была изрядно потрепана, а содержала лишь несколько рукописных листов с вечерней молитвой, произносить которую он приучился еще в раннем детстве. Много слов и мыслей успело за это время ускользнуть из его памяти, но, увидев перед собой некогда знакомые строки, он прочел их два либо три раза и снова знал наизусть.
Вечером он съел чашку пивного киселя, после чего слуги начали его раздевать. Он так искусно скрывал свое волнение, что окружающие приписали это обычной усталости. Когда он снял парик с коротко остриженных темно-русых, чуть волнистых волос, надел ночную сорочку и улегся в большую постель, можно было подумать, что это лежит маленькая девочка.
Пес Помпе примостился у его ног, и там же в изножье поставили зажженную свечу, помещенную в серебряный сосуд с водой. Король боялся темноты, поэтому при дворе завели обычай, чтобы дверь из его опочивальни в соседнюю комнату, где паж или товарищ по играм коротал ночь, всегда оставалась приоткрытой. Однако этим вечером король самым решительным образом потребовал, чтобы отныне и впредь дверь на ночь закрывали. Лишь услышав такие слова, стражи растревожились, и взволновались, и наконец уразумели, что король крайне возбужден.
— Ну-ну! — буркнул старый Хокон, верный слуга еще со времен короля-отца, упрямо продолжавший относиться к молодому королю как к малому дитяти. — Это с какой такой радости?
— Пусть будет, как я сказал, — отвечал король, — а с завтрашнего дня не надо оставлять на ночь и свечу.
Стражи отвесили низкий поклон и, пятясь, вышли из опочивальни, но Хокон, затворив за собой дверь, все же остался сидеть на пороге. Остался с ним и один из стражей по имени Хультман. Они слышали, как король беспокойно ворочается, и, когда Хокон прильнул наконец глазом к замочной скважине, он — хоть и нечетко — углядел в отблеске горящей свечи, что его юный повелитель сидит на постели.
Ночной ветер громыхал и завывал на дворцовой террасе и в верхушках лип Карлсбергского парка, но в самом здании все было тихо и спокойно. И однако же удивленному Хокону чудилось, будто он различает приглушенное, почти шепотное звучание мужского голоса, а порой даже отдельные слова. Он насторожился, начал прислушиваться с еще большим вниманием и услышал, что король приглушенным голосом произносит молитву, которую выучил еще в раннем детстве: «Дай мне силы владеть собой, да не пробудят льстивые речи во мне высокомерия и своенравия, чтобы не попрать мне уважение, коим я обязан Богу и людям».
Старый Хокон преклонил колена и сложил руки для молитвы, сквозь тишину дворца и легкий посвист ветра за дворцовой стеной до него все так же доносились слова короля.
«Хоть и королевский сын, поставленный во главе могучею королевства, я всегда буду со смирением помнить, что изыскан особой милостью Божьей, а потому и должен неизменно упражняться в христианских добродетелях и науках, дабы оказаться достойным высокого призвания. Боже Всемогущий, ты, что возводишь на трон королей и свергаешь их с трона, научи меня неизменно следовать твоим заветам, дабы не злоупотребил я себе на пагубу и людям во зло высокой властью, которую ты даровал мне. Во имя Святого имени Твоего. Аминь».
ВОСШЕСТВИЕ НА ПРЕСТОЛ
Господи, какая ужасная скука здесь царила! Как нескончаемо долго тянулись дни при маленьком дворе, где облаченные в траур государственные советники зевали, сидя по своим креслам, глядя прямо перед собой тупым взором и словно бы удивляясь тому, как же это все-таки получилось, что у каждого из них на левой и на правой ноге одинаковые башмаки, а не то чтобы на левой ноге ботфорт, а на правой — бальный шелковый туфель. После чего они снова зевали, а за дверью, на лестнице, зевали стражники, а поварята внизу, на кухне, запускали пальцы в готовое блюдо и спрашивали потом друг у друга:
— Хватает ли в нем кислоты, чтобы у высоких господ за столом сделались кислые гримасы?
Кучера запрягали в черные кареты лошадей с черным плюмажем и черными лентами. Всюду царила черная ткань, местами подкроенная, местами подшитая. В Громункхольмской церкви, где был погребен опочивший король, все еще не сняли черные балдахины и ковры, далеко окрест разносился из церкви колокольный перезвон. Когда, наконец, коронационная процессия вышла на заснеженные улицы, оказалось, что решительно все ее участники облачены в траур, и лишь на молодом короле пурпурные одежды. Не успело эхо последних залпов торжественного салюта отзвучать над Тюскбагареберген, как снова в эти ненастные рождественские дни вокруг трона воцарилась прежняя скукотища.
Хмурым полднем, громко топая, к ним на кухню заявился повар вдовствующей королевы. В руках он держал банку с консервированными томатами.
— Господи Боже ты мой, сегодня у нас дел невпроворот, его Светлость герцог Голштинский, которого вскорости ожидают при дворе, изволил прислать сей драгоценный дар. Ее Величеству и фрейлине Грете Врангель уже доводилось отведать сих плодов, и Тессин, много на своем веку поездивший, сегодня спустится в кухню собственной персоной, дабы помочь нам при стряпне. И нечего вам стоять, вытаращив глаза. А ну, живо за тряпками! Чтоб все начистить до блеска.
Маленький, уединенный двор на краю земли нашел в этот день предмет для размышлений. За обедом только и речи было, что о томатах, и у каждого нашлось несколько слов по поводу их запаха и вкуса. Было и выпито немало, а потому приглашенные к столу старые советники забыли про интриги и вражду и начали обмениваться игривыми любезностями.
После трапезы король взял государственного советника Ларса Валленштедта за пуговицу сюртука и словно пыхтящего медведя — за кольцо в носу — повлек его к оконной нише.
— Скажите мне, — серьезно заговорил король, — как может правитель пожертвовать собой для своего народа? У меня просто из головы нейдет та весенняя проповедь.
У Валленштедта была привычка за разговором выпячивать губы, словно затем, чтобы сказать «Уф!». Привыкнув к не по возрасту глубокомысленным вопросам короля, он отвечал:
— Повелитель должен отринуть все, не заслуживающее внимания, сконцентрировать вокруг себя всю власть, стать примером для своего народа и выразителем его воли. Да, в тот раз нам довелось выслушать речь, полную благочестия, но разве его высокопреосвященство Шпегель не сказал нам тогда же, что подданные должны служить своему королю как рабы? Государственные советники и вся знать дерутся сейчас каждый за свой кусок власти, после того как опочил Его Величество, Ваш блаженной памяти батюшка. И Оксенстерны, и Гульденстерны, и… Н-да… Нас подслушивают… Вот по какой причине я и взял на себя смелость неизменно поддерживать желание Вашего Величества в столь юном возрасте возложить на себя все тяготы государственной власти, освободив от этого бремени плечи Ее Величества вдовствующей королевы.
Когда Гронхьельм, королевский учитель, что тоже стоял в оконной нише, услышал про бремя государственной власти, он написал пальцем на запотевшем стекле: «Бремя сие представляется старухе столь же легким и приятным, как и фонтанжи[6] у ней на голове».
— Да, да, дорогой Валленштедт, — отвечал король, — я и сам всегда сознавал, что моя воля влечет меня куда-то. На троне такой страны должен сидеть мужчина. Престранная это штука — воля! Что она такое? Сегодня, к примеру, я сознаю, что поеду в Кунгсёр на медвежью охоту. Но почему так? На редкость мучительное свойство эта самая воля. Что она собой представляет? Ведь я с тем же успехом мог пожелать чего-нибудь другого. Воля подобна обручу, подобна безжалостно стиснувшей мою грудь кованой цепи, которую я не в силах разорвать. Она-то и есть господин, а я — всего лишь слуга.
Когда король вступил в прихожую перед своей опочивальней, там уже горели восковые свечи. На столе он увидел кованую шкатулку с сургучной печатью. В ней старый король оставил ему свои последние, свои тайные отеческие наставления. Прошло уже немало дней с тех пор, как отставные попечители насмелились выпустить шкатулку из своих рук, но до сих пор он так и не мог принудить себя сорвать печать. Правда, однажды ночью он решительно взялся за нее, но спустя некоторое время отказался от своего намерения. Зато сегодня вечером он знал, что на сей раз у него достанет воли.
Но едва он засунул ключик в позвякивающее железо, его охватила прежняя боязнь темноты. Он увидел перед собой цинковый гроб старого короля, который лишь недавно получил причитающиеся ему пригоршни земли, и тут ему почудилось, будто он стоит лицом к лицу с покойником. Он призвал к себе Хокона и попросил того подбросить дров в печку. Сам же он тем временем возился с замком, откинул крышку и зябко дрожа от страха, развернул перед собой густо исписанный лист.
«Возьми власть в собственные руки, — прочел он, — и опасайся важных господ, которые тебя окружают и из которых многие женаты на француженках. Те, что поднимают больше всего шума, пекутся лишь о собственном благе, тогда как самые достойные порой одиноко пребывают в своих усадьбах».
Читая исполненные тревоги и подозрений предостережения усопшего, он даже не заметил, как Хокон тем временем покинул его покои.
Итак, он стал повелителем всех шведских земель. Высокие господа толпились перед его дверьми, дабы провозгласить его совершеннолетним. Интересно, а сами-то они сознавали, когда их речи продиктованы надеждой на королевские милости, а когда — искренним чувством? Точно ли они любили его больше, чем, например, любят родного брага или родного сына? Он, со своей стороны, никак не мог доверительно разговаривать с этими старцами, которые взвешивали и судили каждое его слово. И мог ли он доверительно разговаривать со своими ровесниками, кучкой запуганных до почтительности товарищей по играм, не знавших и не ведавших о злобе дня? Он был одинок как никогда ранее и в одиночестве должен был приять скипетр старого короля. Всего превыше для него должна быть Швеция, и из всех шведских королей он должен стать величайшим. Не сам ли он получил знак из рук всемогущего Бога, возвысившись в столь юном возрасте до королевского сана и имея перед собой долгие годы жизни? Старина, навлекшая на страну гнев Господень, миновала. Пели небесные сферы, ликовали рога и трубы.
Он встал и рука его легко ударила по краю стола.
«Пипер прав! Пипер сказал, что Швеция — великое государство с маленьким и глубоко провинциальным двором на самом краю земли. Пора этому положить конец. Он сам возложил корону на свою голову и поскакал к церкви. Разве он уже не получил ее из рук Господа в день своего рождения, в июньское утро, когда ясная звезда Львиное сердце стояла высоко на востоке? Ковры на улицах, где оставались дыры от лошадиных копыт, он подарил крестьянам, чтоб сшили себе из них одежду, а дворяне — те шли в церковь пешком, а государственные советники собственноручно несли балдахин и прислуживали ему за столом как заправские слуги. Чего ради он стал бы лицемерить, чего ради воздавать почести людям, которых не уважал в сердце своем? Разве он обращался к ним с королевским манифестом? Нет и нет, сословия, а не король, должны были присягать ему на верность! Свою королевскую присягу он сам принес в полном молчании перед лицом Господним, когда стоял у алтаря. А теперь — теперь он повелитель всех шведских земель».
Он подошел к стенному зеркалу и с удовлетворением поглядел на маленькие оспинки в своей девичьей коже, потом выложил пальцами глубокие складки у себя на лбу.
А потом он простер руку перед собой и сел верхом на пул и проскакал по комнате:
— Вперед, ребята, вперед, в бой за своего короля! Н — но, Бриллиант, н-но, н-но!
Он вообразил, будто скачет по зеленому лугу, вперед, на врага, что тысячи пуль ударяются о его грудь, но, сплющившись, падают в траву, а на окрестных высотах, стоят зрители, а на изрядном расстоянии видно, как приближается сам король Франции верхом на белом коне и приветственно размахивает шляпой.
В зале этажом ниже продолжали беседу старые советники. Заслышав грохот, они на мгновение смолкли и прислушались, но Гронхьельм, расписывая запотевшее стекло, вполголоса пробормотал:
— Это просто Его Величество занимается делами государственного управления. Он размышляет о знаках королевской милости, которую намерен явить нам за признание его совершеннолетним.
Валленштедт привычно надул губы и бросил ему яростный взгляд.
Когда король обскакал по периметру всю свою приемную, у него вдруг возникла некая мысль и он подошел к дверям:
— Клинковстрём! — позвал он. — Клинковстрём, ты не мог бы сказать, почему это мне вдруг так захотелось поехать в Кунгсёр на медвежью охоту?
Клинковстрём, паж с румяными щеками, разбитной и скорый на язык, отвечал:
— Да потому, что на дворе непроглядная темень и злая непогода, потому, что егеря не подняли медведя и охотиться не на кого. Повелите отдать приказ насчет лошадей и факельных рыцарей?
— А лучше ты ничего не можешь предложить?
— Да что ни предложи, все будет лучше, но…
— Ты прав. Мы должны скакать в Кунгсёр потому, что это невозможно, и потому, что мы этого желаем.
Когда часом позже король скакал по Дроттнингсгатан, он проехал вплотную к пригородному участку, который простирался от кладбища при церкви до выкрашенного в желтый цвет дома. Здесь старая вдова, которую все величали мамаша Малин, держала придорожный трактир. Участок был окружен досчатым забором, на котором дворцовые плотники, когда летней порой опрокидывали стаканчик-другой в здешнем трактире, изобразили триумфальные арки, обелиски и танцующих итальянцев. В одном углу участка была выстроена беседка с камином, и с дымовой трубой, и с окном, выходящим на Дроттнингсгатан. Другое же смотрело в сад, на сливовые деревья и цветочные грядки. Вот уже несколько недель мамаша Малин носила в беседку еду, но никто из прежних гостей не мог бы сказать ничего определенного про того, кому она ее носит. На торгах мамаша Малин купила у дворянской семьи, которую разорила редукция[7], клавесин для своего гостя, и теперь вечерами сквозь притворенные ставни нередко слышались непривычные мелодии, сопровождаемые тонким и слабым голоском.
Сейчас, когда к ее дому приближались королевские факельщики, мамаша Малин как раз стояла у забора и сквозь трещину в доске глядела на темную дорогу.
— Это сам он и есть! — воскликнула она и забарабанила в двери беседки. — Это приближается наш король! Надо погасить свет и смотреть сквозь вырез в ставнях.
Но в это мгновение в карете, запряженной четверкой белых лошадей, король промчался мимо.
— Какие у него нежные щеки, у нашего милостивого, молодого повелителя! И жизнь, как говорят, он ведет чистую и благочестивую. Только вот зачем ему понадобилось искушать Господа и собственными руками возлагать корону себе на голову! Поэтому она и свалилась с него, когда он шел по дороге, да и чаша с миром упала на церковный пол.
Так прошла эта ночь, так проходил один месяц за другим, и в пригородном садике снова расцвели каштаны и сливовые деревья за кустами барбариса и винограда, и в саду воздвигли «майское дерево», и двор проехал мимо, в сторону Карлберга.
Подле короля сидел герцог Голштинский, он приехал, дабы сочетаться браком с королевской сестрой, принцессой Хедвиг-Софией и положить конец непереносимой скуке. Проезжая мимо беседки, он по чистой случайности бросил взгляд в распахнутое окно.
Вечером же некий человек в пальто с поднятым воротником осторожно постучал в двери трактира. Но мамаша Малин взглянула на него с великим недоверием:
— Убирайся ко всем чертям со своим поднятым воротником! — сказала она.
Человек громко засмеялся и на ломаном шведском сказал:
— Я тут пришел на немецкой галере, я всего-то и хотел выпить кружку ягодного сока у тебя в саду. Да побыстрей.
Он сунул ей в руку несколько монет и ущипнул в бок. Она совсем уж было собралась залепить ему хорошую оплеуху, но, подсчитав серебряные монеты у себя на ладони, передумала. Она вынесла ему кружку с соком, поставила ее на завалинку, а сама села у окна за полуприкрытыми ставнями, чтобы не упускать из виду нового посетителя.
Он отхлебнул из кружки, провел каблуком по песку и огляделся крутом. Посидев какое-то время на одном месте и удостоверившись, что за ним никто не наблюдает, он встал во весь рост и опустил воротник.
Это оказался молодой и приглядный господин вида дерзкого и бесшабашного, и господин этот медленным шагом двинулся по садовой дорожке.
— Вот дьявол, — взъярилась мамаша Малин, — да с него станется постучать в дверь беседки.
Когда дверь, однако, не открылась, незнакомец отошел на несколько шагов в сторону открытого окна и рыцарственным движением засунул под мышку свою шляпу, после чего, взгромоздясь на подоконник, заговорил негромко и страстно.
Тут у мамаши Малин вконец иссякло терпение и она вышла из дому. Она двигалась к беседке по той же песчаной дорожке, закручивая между пальцами обрывок нитки, а шею хищно вытянув вперед. Все двигалась и двигалась, прикидывая в уме, какими грубостями осыплет гостя. Но не успела она приблизиться, как из-за барбарисовой изгороди выскочил сам молодой незнакомец и в ужасном гневе закричал:
— Убирайся прочь, проклятая старуха, я герцог Голштинский, но смотри, чтоб никому ни слова!
Мамаша Малин до такой степени растерялась, что начала вертеться во все стороны, то и дело хлопая себя по коленкам. Даже воротясь домой, она еще раз ударила себя по коленкам, не понимая, как это ей в ее убогом заведении довелось пережить нечто столь важное и удивительное.
С тех пор светлыми летними вечерами, когда каштаны не тревожил даже легчайший ветерок, герцог многократно приходил во двор к мамаше Малин. Дверь беседки ни разу не отворилась перед ним, как ни ласково ухитрялся он в нее стучать, но после этого он садился на подоконник, а мамаша Малин, которая время от времени опускала очередной сверкающий дукат в карман своего фартука, потчевала герцога соком и вином, а один раз даже пирогом с изюмом, на котором она выписала яичным белком «Герцог славный — на всем свете главный».
Как раз в тот вечер герцог дольше обычного задержался, а из беседки доносились звуки фортепьяно. Встав наконец с места, чтобы уйти, он сказал:
— Власть, власть? Да, ее призывают все в один голос! Чего ж ради тебе хранить одинокое молчание? Твоя ли вина в том, что твой отец спустил последний соверен? Прощай, прощай! Коль ты не открываешь своих дверей льву, обещай, по крайней мере, что ты откроешь их волку!
Герцог стоял перед окном. Кругом царила тишина, потому что гости из трактира давным-давно разбрелись по своим постелям.
— Ты не отвечаешь, — продолжал он. — Не из стыдливости ли? Тогда подай мне знак вместо ответа. Громкий удар по клавишам будет означать «да», но если ты лишь коснешься клавишей кончиками пальцев, это будет означать «нет», твердое и бесповоротное «нет».
Он медленно двинулся по садовой дорожке. Ночное небо было совсем светлым, а земля лишена теней, он замешкался у кустов крыжовника в поисках спелых ягод, но так ни одной и не нашел. И тут до него донеслись негромкие аккорды. Он глубже насадил на голову шляпу и бодрыми шагами покинул сад.
С той ночи мамаша Малин напрасно ожидала, что в сумерках ей снова придется открывать калитку высокому гостю. Раздосадованная, она начала доставать из кармана и пересчитывать дукаты, укоряя себя за то, что не догадалась, когда обстоятельства позволяли, выманить побольше.
А тем временем на кладбище при церкви Святой Клары хоронили вдову одного парикмахера, и после того, как ушли факельщики, у могилы осталось только двое подмастерьев, чтоб караулить могилу до утра. Они сидели рядом на досках и на чем свет стоит поносили дом скорби.
— Проучить бы их надо, вот что я тебе скажу. Старуха-то небось лежала в кембриковой шапке и с лентами, словно какая барыня, на стол небось подавали всякое печенье и варенье, а нам даже по кружке светлого пива не поднесли.
— Я вижу, как у мамаши Малин пробивается свет сквозь сердечки в ставнях. Может пойдем, постучим?
Они вышли на улицу, приблизились к желтому домику и постучали в медную дощечку.
Мамаша Малин выглянула сквозь сердечко.
— Ну, ребятки, вас-то мне как раз и надо, — сказала она, узнав посетителей. — В трактире мне вас уже потчевать нечем, но вот денежку-другую вы у меня вполне заработать сможете.
Она еще шире распахнула ставни и одновременно понизила голос.
— Вот вам целый карлин, можете крутить его и вертеть, сколько пожелаете, он это выдержит. А у меня тут есть королевский паж, который скоро выйдет. Ближе к рассвету все ночные пташки, что обитают при дворе, любят проскакать мимо. Ваше дело — хорошенько вздуть этого пажа, а потом сбежать. Вот и вся недолга.
— Ну что ж, — отвечали подмастерья, ощупывая монету, — большой хитрости тут нет. Всего трудней вовремя остановиться, чтоб сгоряча не приложить его больше чем с и сдует.
Они вернулись к воротам кладбища, подождали, услышали, как мамаша Малин шепчется с пажем в горнице.
Время тянулось медленно-медленно. Звезда вспыхнула в летней ночи как раз над часовней, пожарная стража кричала что-то с Брункеберга, близился рассвет.
Тут лестница в доме у мамаши Малин застонала и заскрипела, и паж, который шел, чуть вывернув коленки и беспокойно теребя пуговицы на сюртуке, спустился вниз, к поджидавшим его подмастерьям.
Со стороны Дроттнингсгатан донесся шум и стук копыт. Первым проскакал Клинковстрём, и был он до того пьян, что ему приходилось держаться за лошадиную гриву. Следом скакали король и герцог Голштинский и еще с десяток всадников. У всех в руках были шпаги и все, кроме короля, были без сюртуков, в одних рубашках. Король же совсем обеспамятел от пьянства, он колотил шпагой по окнам, срывал одну задругой дощечки с именами владельцев и барабанил в двери. В целом мире не осталось никого, кому бы он должен повиноваться! Он мог теперь делать, что ему вздумается, и никто не посмел бы укорить его ни единым словом. Пусть только попробуют! За ужином он выбивал чаши из рук у пажей и швырял кусками пирожного в своих собутыльников, так что под конец они выглядели словно после игры в снежки. Прощай, старое, несносное время! Пусть старики зевают во весь рот и сплевывают табачную жвачку, сколько им вздумается. Кроме как разыгрывать дурачков у них больше дел не осталось! Отныне его старое, заскорузлое отечество перейдет к радости и молодому задору. Вся Европа разинет рот от удивления. Теперь он господин и повелитель над всеми шведскими землями.
А паж тем временем лежал на земле в саду у мамаши Малин, и подмастерья, измолотив его от всей души, уже подбирались к его горлу.
— Это кто тут? — вскричал король и припустил за подмастерьями, которые бросились бежать со всех ног, петляя между надгробьями и крестами. Но король следовал за ними по пятам и несколько раз пронзил шпагой левую руку одного из них, так что из руки закапала кровь. Наконец они для защиты схватили доску, лежавшую на не до конца засыпанной могиле парикмахерской вдовы. Лишь тогда король повернул назад и с хохотом поскакал к остальным.
— Ты из наших? Из наших, да? — спросил он незнакомца, который тем временем поднимался с земли. — Ты что, до того нализался, что у тебя вылетел из головы наш пароль: «Посыпь парик табаком!» Ну, не беда. Садись сзади к нашему другу Клинкану, да держи его покрепче, чтобы он не сверзился со своего мерина! Вперед!
С пением и криком ватага без камзолов помчалась дальше, вверх по улице, вниз по холму, дразня по дороге разбуженных обывателей, которые выходили к калиткам. Когда задребезжали стекла у самого верховного маршала Стенбока, высокородный старец изволил в ночной рубашке подойти к окну и принялся с поклонами причитать, что ему и конце концов придется покинуть эту страну. Но король сорвал с него парик и рассек пополам шашкой.
— Вот это жизнь! — вскричал герцог Голштинский. — Подбросим в воздух шляпы! Ах, кабы добраться нам до всех этих королевских фрейлин! Парики в воздух! Привстать на стременах и отлить поверх лошадиной головы! Молодцы, ребята! Чёрт вас подери! Vivat Carolus, rex svecorum et scandalorum![8]
Развевались на ветру сорочки, по всему пути следования кавалькады валялись парики, шляпы и перчатки, лошадиные копыта высекали искры из мостовой и лошади неслись словно в отблесках пламени.
Когда дикая процессия достигла дворца, всадники спешились и пустили лошадей побегать на воле. На лестнице они перебили все канделябры и обстреляли мраморную Венеру.
— Вперед! — закричал король и помчался со своей ватагой в дворцовую капеллу, где начал рубить церковные скамьи. — Чтоб щепки искололи им в воскресенье все задницы!
Герцог громко топнул и попросил выслушать его, а Клинковстрём, который присел у алтаря, желая сыграть в кости, обеими руками зажал себе рот, чтобы помолчать, как велено.
— Дорогие слушатели! — начал герцог. — Никто не мог сделать прекраснее сей торжественный праздник, чем мой высокородный и всеми любимый шурин, захоти он в этот утренний час дать нам, своим преданным слугам, хотя бы малейший намек касательно того выбора, который сделало его сердце. Давайте поведем речь о достойных выбора. О девице из Беверна, которая вместе с обворожительной матушкой прибыла сюда, хотя после большого пожара ее особенно и принять-то было негде. Ну и что? — скажет недруг. И всего-то на каких-нибудь жалких восемь годочков старше Вашего Величества. Или о принцессе Вюртембергской, которая уже единожды доказала свою любовь к вашему семейству, когда присватывалась к блаженной памяти вашему батюшке, и у которой, сказать по совести, грудь слабовата. Как бы она у нас не раскашлялась во время венчанья! Или княгиня Мекленбург-Грабов, которая, судя по всему, тоже спешит сюда в дорожной карете вместе со своей матушкой. Или прусская принцесса, которая и всего-то на два каких-нибудь сладких годочка старше Вашего Величества, или датская принцесса, тю-тю-тю, птичка наша золотая, она и всего-то на пять годков старше. И все они так и крутятся, так и вертятся, и прихорашиваются, ибо любовь не дает им ни сна ни роздыха.
Королю все это надоело, и он сердито сказал:
— Я разве не говорил сто раз, что до сорока лет мужчине и думать нечего о женитьбе.
Заметив его смущение, герцог подмигнул пажу, что был из трактира мамаши Малин, и еще раз ударил в пол.
— Ну ладно, ладно, его Шведское Величество не желают делить свою славу и любовь своих подданных ни с кем иным, кроме мужской отваги и радости. Посыпь парик табаком! Но будь я первым среди шведов, я бы до смерти напугал всех стариков, пригласив в свою компанию красивейших девушек и красивейших шлюх. Мать вашу! Чтоб они сидели перед нами в седле и чтоб они всегда были при нас, пока петух не прокричит в третий раз. О Боже, если б мне только было дозволено продолжать! Упритесь коленками в деревянные скамьи! Шумите и гремите, стучите и топайте! Боже правый, подайте нам воды! Король у нас занедужил! Воды или вина! Вина! Только вина!
Король побледнел и прижал руку ко лбу. Его нимало не трогало, что все остальные раскраснелись донельзя и не совсем твердо держатся на ногах. По правде говоря, он пожалуй, никого из них не любил. Какое ему дело, что они обзывают друг друга пьяницами, вот о нем, об избраннике Божьем, этого никто не посмеет сказать.
— А теперь довольно, — сказал он и попытался засунуть свою шпагу в ножны, но заметил при этом, что потерял ножны где-то по дороге. Поэтому он за неимением оных с полной невозмутимостью пронзил шпагой полу своего камзола и твердым шагом пошел к дверям.
Тогда герцог схватил за руку незнакомого пажа, шепнул ему что-то на ухо и подал руками какой-то знак. Паж сразу же поспешил за королем, распахнул перед ним двери, а затем проводил его вверх по лестнице.
— В жизни больше не притронусь к вину! — вслух размышлял король. — Я не вынесу, если обо мне пойдет молва, что у меня заплетался язык и что я обнимался со всеми пажами. Кто ж меня тогда станет уважать больше, чем других людей? А к слову сказать, вино не настолько вкусней слабого пива. Все дело привычки. Мудрец вообще предпочитает воду.
Они шли по лестницам и переходам и достигли наконец королевской опочивальни. Здесь его уже дожидались Валленштедт и еще несколько вельмож. Валленштедт привычно выпятил губы.
— По обычаю, мы приходим в шесть часов поутру, дабы довести до Вашего сведения правительственные решения.
— Если речь идет о преступлении, тогда милости прошу, в остальном же мне не нужны ничьи советы, я и сам могу действовать и делать то, что я нахожу справедливым.
Он не стал хвататься за каминные щипцы, как то не преминул бы сделать его отец, он не меньше пекся о своем королевском достоинстве, чем знатная девица о правилах приличия. Улыбаясь и кланяясь на все стороны, он вплотную приблизился к посетителям, так что они должны были, пятясь, оставить королевские покои.
— Вот нам награда за то, что мы возвели на престол ребенка, — злорадно шептали они на ухо Валленштедту.
Но паж уже успел захлопнуть за ними дверь с оскорбительным смехом. Королю это пришлось по вкусу. Теперь он стоял, прислонясь к ножке балдахина, возле сундука, в котором его отец собирал всевозможные драгоценности и который был доставлен сюда из хранилища «Слон».
— Тебя как звать? — спросил он пажа.
Паж учащенно дышал и в превеликом смущении теребил свои одежды.
— Ну, парень, отвечай же! Уж свое-то имя ты, верно, знаешь. Ты почти повернулся ко мне спиной, я тебя и разглядеть-то толком не могу.
Тут паж вышел на середину комнаты, сорвал с головы парик, бросил его на ночной столик и отвечал:
— Меня звать Рода…Рода д'Эльвиль…
Король увидел, что это молодая женщина с подведенными бровями. Растрепанные желтые волосы были подвиты с помощью плойки, вокруг губ дрожали складки, отбрасывая неглубокие тени.
Она подскочила к нему, обвила руками его шею и страстно поцеловала в левую щеку.
Впервые шестнадцатилетнего короля покинуло самообладание. Перед глазами у него все вспыхнуло, щеки залила меловая бледность, руки безвольно опустились. Он только и видел, что пуговицы на камзоле у пажа расстегнуты и оттуда выбиваются кружева. Не выпуская его из своих объятий, она долгим поцелуем прильнула к его губам.
Он не ответил на поцелуй, но и сопротивляться не стал. Для начала он неспешно поднял руки и, занеся их над головой, разорвал объятия вокруг своей шеи. Затем неуверенными шагами, но со множеством учтивых поклонов он отошел в сторону.
— Пардон, мадемуазель, — он шаркнул ногой, щелкнул каблуками и, кланяясь на каждом шагу, отходил от нее все дальше и дальше. — Пардон, мадемуазель и еще раз пардон!
Хотя она назубок выучила слова, которые должна произнести, теперь они разом вылетели у нее из памяти. Она начала говорить все, что ни придет в голову, сама толком не сознавая, о чем говорит.
— Помилосердствуйте, сир! Одному Богу дано право наказать дерзость, подобную моей!
Она опустилась на колени.
— Я видела вас, сир, верхом на коне… Я видела вас из своего окна. Я видела вас во сне, еще до того, как проделала долгий путь в ваш замок, я видела вас, моего героя, моего Александра.
Он подошел к ней, подставил ей свою согнутую в локте руку и со старомодной учтивостью отвел ее к стулу.
— Не надо, не надо! Присядьте, пожалуйста, пожалуйста, присядьте!
Она на мгновение задержала его руку в своих руках и, слегка наморщив лоб, заглянула ему прямо в глаза, после чего разразилась звонким, облегченным смехом.
— Ну да, сир, ну да, сир, вы тоже живой человек, а не какой-нибудь там проповедник. Вы первый, встреченный мной швед, который понимает, что глаза добродетели должны быть обращены внутрь, а не преследовать злобными взглядами других людей! Ваши наперсники пьянствуют и играют в кости и забавляются с женщинами, не вызывая у вас нареканий. Вы почти не замечаете этого. Давайте же, сир, поговорим о добродетели.
Ее духи, запах ее волос, ее тела, показались ему столь мерзостными, что его чуть не стошнило. Прикосновение ее руки вызывало отвращение, которое можно испытать, прикоснувшись к крысе или к трупу. Он сознавал себя оскорбленным и униженным и как Богом избранный король и просто как человек, чьи руки, лицо, одежду трогал некто посторонний. Посторонний, пусть даже это была женщина, схватил его, как свою добычу, как побежденного пленника. Всякий прикоснувшийся к нему немедля становился его врагом, с которым он был готов сразиться на шпагах и — за оскорбление Королевского Величества — пригвоздить к земле.
— Когда я была еще почти ребенком, — продолжала она, — в меня влюбился мой исповедник. Он ломал руки, он боролся с собой, он твердил молитвы, я же играла с ним дурачком и высмеивала его. О сир, до чего ж вы не похожи на него! У вас никогда не бывает несогласия с самим собой. Вы просто-напросто равнодушный человек. Вот и все. Ваша добродетель родилась вместе с вами, так что (тут она шаловливо засмеялась) я даже и не знаю, можно ли назвать это добродетелью.
Он пытался высвободить свою руку, для чего ему пришлось тянуть ее все сильней и сильней. «Сколько герцог, пажи и даже стражники нашептывали ему в последнее время относительно сватовства и красивых мамзелей! Уж не есть ли это плоды сговора у него за спиной? Неужели они не могут оставить его в покое?»
— Пардон, мадемуазель!
— Я знаю, сир, что вы можете часами рассматривать тессинские гравюры и что всего внимательней вы разглядываете изображения рослых девиц. Возможно, это лишь любовь к искусству, которую вы унаследовали от вашей высокородной бабушки с отцовской стороны, но разве всегда должно так оставаться? Ведь я не мертвая гравюра, сир.
Продолжая все так же отвешивать поклоны, он вдруг с такой силой выдернул свою руку, что попутно совлек со стула и Роду д'Эльвиль.
— Нет, мадемуазель, вы живой паж, и этому пажу я приказываю немедля спуститься в дворцовую церковь и послать друзей в Восточную приемную.
Тут она поняла, что игра окончательно проиграна, и маленькие складки вокруг ее губ стали глубже и утомленнее.
— Паж может только повиноваться, — отвечала она.
Оставшись один, король снова обрел спокойствие. Лишь время от времени по его лицу пробегали следы прежней досады. Неожиданное приключение изгнало из его головы последние остатки хмеля, а после всех событий этой ночи он не желал более как жалкий слабак улечься на покой, а желал, напротив, завершить ночь в том же духе.
Он снял сюртук, оставшись в одной сорочке, и со шпагой в руке направился к своим дружкам в Восточную приемную.
Вся приемная была забрызгана подсохшей уже кровью. Мокрые половицы побурели от кровяных луж, а с висевших на стене портретов, у которых были выколоты глаза, свисали клочья шерсти и сгустки запекшейся крови.
Из соседней комнаты донеслось жалобное мычание. Ввели теленка и оставили его посреди помещения.
Король прикусил нижнюю губу, так что та побелела, и размашистым ударом отрубил теленку голову. Затем он вышвырнул ее в раскрытое окно, на прохожих, а под ногтями у него засыхала кровь.
Тем временем за дверью герцог торопливо шептался с Родой д'Эльвиль.
— Судя по всему, мой высокий зять из чистого упрямства вообще никакой не желает. Старый Хьерне — забавный старик — собирается сварить некое любовное зелье, но большого проку я от того не жду. Когда б он не унаследовал сердечную холодность своего отца, он со своим упрямством стал бы шведским Борджиа. И если он в самом ближайшем будущем не станет полубогом, быть ему дьяволом. Коль скоро у такой птицы нет достаточно простора для крыльев, она способна обрушить собственные стены. Т-с-с! Кто-то идет! Помни: в девять у мамаши Малин! Не забудь приготовить винные ягоды и изюм.
У них за спиной возникла фигура поднимающегося по лестнице Хокона, верного слуги. Старик вел за собой двух коз. Он остановился, всплеснул руками и с боязливым вздохом промолвил:
— Во что они превратили моего молодого господина! Никогда еще шведский королевский дом не видел ничего подобного. Боже Всемогущий, смилуйся и принеси нам несчастья пострашней прежних, ибо тишину, которая настала, не может снести ни простой швед, ни, тем паче, повелитель шведов!
ГУННЕЛЬ, КЛЮЧНИЦА
В одном из казематов Рижской крепости сидела за прялкой Гуннель, восьмидесятилетняя ключница. Длинные руки женщины стали жилистыми и узловатыми, а грудь высохла и стала совсем плоской, как у старика. Несколько жидких седых прядей свисали ей на глаза, а вокруг головы она вывязала платок наподобие круглой шапочки.
Гудело прядильное колесо, на каменном полу перед очагом лежал мальчик-трубач.
— Бабушка, — сказал он, — а ты не могла бы спеть что-нибудь, пока прядешь? А то я только и слышу, как ты сердишься и бранишься.
На какое-то мгновение старуха обратила к нему свои холодные глаза, усталые и недобрые.
— Спеть? Уж не про твою ли мать, которую бросили на телегу и увезли к москалям? Уж не про твоего ли отца, которого повесили на трубе пивоварни? Я хочу проклясть ту ночь, когда родилась, и себя самое заодно, и каждого человека, которого встречала на своем веку. Назови мне хоть одного, который на поверку не оказался бы хуже, чем его слава.
— Когда ты начнешь петь, тебе станет веселей, а я так хотел бы, чтоб ты нынче была веселая.
— Если ты видишь сейчас кого-то, кто играет или смеется, знай, что он умеет притворяться. Кругом только горе и позор, это в наказание за наши грехи и нашу испорченность сюда пришли немцы и осаждают наш город. Ты слышишь выстрелы? Пусть себе палят. Почему ты не идешь нынче вечером, как обычно, на городской вал, чтобы выполнить свою обязанность, а вместо того лежишь здесь и бездельничаешь?
— Бабушка, а ты не можешь сказать мне на прощанье хоть одно ласковое слово?
— Какие там ласковые слова? Всыпать бы тебе надо, если б я не стала такая недужная и до того сгорбленная под бременем годов, что уже и поднять лицо к небесам мне не под силу. Хочешь, я предскажу тебе твое будущее? Разве не прозвали меня люди Сивиллой? Хочешь, я напророчу, что косая складка над твоими бровями означает внезапную смерть? Я могу заглянуть в будущее на много лет вперед, но, как далеко ни заглядывай, не видно ничего, кроме зла и подлости. Ты хуже, чем я, а я хуже, чем была моя мать, и все, что ни рождается на свет, оказывается хуже, чем то, что умирает.
Она поднялась с каменного пола и перемешала дрова в очаге.
— Я могу объяснить тебе, бабушка, почему я нынче подсел к тебе и почему просил сказать мне хоть одно ласковое слово. Сегодня днем наш старый генерал-губернатор приказал, чтобы этой же ночью все женщины, молодые и пожилые, здоровые и хворые, покинули город, чтобы не отнимать у мужчин кусок хлеба. А кто не выполнит приказ, поплатится за это жизнью. Как же ты, которая вот уже десять лет не ходила дальше, чем по крепостному двору до кладовой, сможешь выжить в лесу и поле да еще в такой холод?
Она засмеялась, и колесо прялки начало крутиться все быстрей и быстрей.
— Ха-ха-ха! Ничего другого я и не ждала в награду за то, что столько лет преданно караулила припасы этого важного господина и следила за всем его добром. А ты, Ян! Тебе страшно, что не останется больше подле тебя человека, который испечет для тебя пирог и постелит тебе постель на скамейке? Разве дети могут испытывать какие-нибудь другие чувства? Воспоем же хвалу Господу, который наконец-то занес над нами кнут своего гнева!
Ян обхватил руками свои кудрявые, русые волосы.
— Бабушка, бабушка!
— Ступай, сколько раз тебе говорить, а мне дай спокойно допрясть мой лен, до тех пор, пока я сама не открою дверь и не выйду отсюда, чтобы навсегда распрощаться с земной жизнью.
Он сделал несколько робких шажков в сторону прялки, потом вдруг повернулся и вышел из помещения.
Прялка гудела и жужжала, пока в печи не выгорел огонь. А на другое утро, когда Ян-трубач вернулся домой, здесь уже никого не было.
Осада была продолжительной и тяжелой. Совершив богослужение, все женщины заснеженным февральским днем покинули город, а больных и слабых везли на телегах либо несли на носилках. Вся Рига превратилась в мужской монастырь, но мужчины ничего не могли дать просящим подаяния женщинам, которые время от времени пробираясь через городской вал. Мужчинам и самим едва хватало хлеба, а в конюшнях оголодавшие лошади рвали друг друга па куски либо грызли пустые ясли и проедали большие миры в стенах. Над выгоревшими предместьями висел дым, а по ночам солдат часто будил тревожный набат, заставляя их выдергивать сабли из ножен.
Когда Ян-трубач возвращался в каземат, который служил жильем для него и для бабушки, он почти всякий раз заставал на скамье приготовленную постель, а рядом на столе — плошку с какой-нибудь заплесневелой едой. Рассказывать об этом он стеснялся, но поначалу был немало напуган. Ему думалось, что его бабушка погибла среди снежных заносов, а теперь раскаивается, что была с ним так сурова, и потому дух ее не находит покоя. От страха его била дрожь, и не раз он предпочитал ложиться на пустой желудок или ночевать на городском валу прямо в снегу. Но подкрепившись молитвой, он становился несколько спокойнее, а под конец начал пугаться еще больше, когда, воротясь домой, заставал незастеленную скамью и пустой стул. Тогда он садился к прялке и тихонько нажимал ногой на педаль и прислушивался к привычному гудению, которое слышал изо дня в день с самого своего рождения.
И вот однажды утром генерал-губернатор, прославленный семидесятипятилетний Эрик Дальберг, услышал громкую перестрелку. Он нетерпеливо и с досадой оторвался от своих чертежей и архитектурных восковых моделей. Как напоминание о светлых странствиях времен юности в царство красоты на стене у него висели превосходные гравюры с изображением римских развалин, но его еще минутой ранее кроткое лицо гневно нахмурилось, и жесткие складки побежали от узких, плотно сжатых и почти белых губ. Он поправил большой алонжевый парик и провел пальцами по жидким усикам, а спускаясь по лестнице, громко ударял саблей по ступеням и при этом вздыхал.
«Мы, шведы, мы ведь прямые потомки королей династии Ваза[9], которые к старости могли только проклинать и чертыхаться, а под самый конец начали бояться темноты в своих собственных покоях… на дне своей души мы храним черное семя, из которого с ходом лет произрастет ветвистое дерево, усыпанное горчайшими плодами».
Дух его, покуда он шел, становился все более непримиримым, все более ожесточенным. Выйдя, наконец, на вал, он уже ни с кем не заговорил.
На валу выстроились несколько батальонов с развернутыми знаменами и барабанным боем, но стрельба тем временем стихла. Теперь через городские ворота возвращались разрозненные кучки усталых и окровавленных бойцов, которые в очередной раз отбили вражескую атаку. Позади всех двигался изможденный старик, грудь его пересекал красный след сабельного удара, но на выпрямленных руках он из последних сил нес перед собой тело убитого мальчика.
Эрик Дальберг козырьком приставил руку к глазам, чтобы лучше видеть. «Интересно, а убитый мальчик, уж не Ян ли Трубач из крепости? Его можно узнать по кудрявым каштановым волосам».
Под сводами крепостных ворот измученный старик опустился на каменный столбик и остался сидеть, на груди — рана, на коленях — мертвый мальчик. Несколько солдат склонилось к нему, чтобы осмотреть его рану, они содрали с его плеч окровавленную рубашку.
— Боже! — вскричали они, отпрянув. — Да ведь это женщина!
Полные удивления, они склонились еще ниже, чтобы увидеть ее лицо. Голова косо прислонилась к стене, меховая шапка съехала, седые пряди упали на лоб.
— Да ведь это Гуннель-ключница, это наша Сивилла!
С трудом дыша, Гуннель открыла меркнущие глаза.
— Я не хотела, чтобы мальчик оставался один-одинешенек в этом, полном зла, мире, но после того, как, надев мужское платье, я начала днем и ночью вместе с другими нести свою службу на валу, мне думалось, что я по праву могу есть хлеб вместе с мужчинами.
Солдаты и офицеры в полной растерянности поглядели на Эрика Дальберга, чей приказ нарушила старуха. Он стоял такой же замкнутый, мрачный и суровый, но шапка задрожала у него в руке, и он оперся о каменную стену.
Затем он медленно повернулся лицом к батальону и тонкие губы пришли в движение:
— Склонить знамена! — приказал он.
МАЗЕПА И ЕГО ПОСЛАННИК
В роскошно убранной опочивальне стояла кровать с балдахином и пучками перьев на каждом углу. За неплотно задернутым пологом лежал шестидесятитрехлетний старик, одеяло у него было натянуто до самой бороды, длинные, седые волосы разметались по подушке. Лоб у старика был заклеен пластырем. Старик этот был Мазепа.
Возле постели, на ковре, среди пузырьков с лекарствами лежало несколько волюмов с латинскими и французскими стихами, а у дверей маленький, высохший до костей священник шепотом переговаривался с двумя посланцами от Петра в зеленых мундирах.
— Он едва ли понимает, что вы ему говорите, — прошептал священник и бросил пытливый, озабоченный взгляд на больного. — Сам же он лежит целыми часами, не произнося ни единого звука. Кто бы мог подумать, что сей жизнелюбивый старец так скоро окажется прикован к одру болезни?
— Иван Степанович! — высоким голосом проговорил один из посланцев, приблизясь к ложу. — Наш высокий государь и твой господин повелел передать тебе привет. Ты еще помнишь? Когда трое из твоих казаков, которые скрытно прискакали к нему и поведали, что ты втайне подбиваешь их на бунт против его царского Величества, он повелел схватить их и отправить к тебе как дружеский дар. Иван Степанович, он полагается на твою верность.
Глаза Мазепы чуть приоткрылись, губы слабо шевельнулись, но он не сумел ничего произнести, кроме неразборчивого шепота.
— Мы поняли тебя! — в один голос вскричали оба посыльных. — Мы поняли! Ты благословляешь его и благодаришь за великодушие. Мы скажем ему, что ты сник под бременем своих лет и что все твои мысли устремлены теперь к тому, кто пребывает за пределами нашего мира.
— Боюсь, — прошептал священник, — что конец его уже близок.
Посланцы скорбно закивали и, пятясь задом, удалились из опочивальни.
Едва они вышли, священник запер двери.
— Они ушли, — сказал он.
Тут Мазепа сел на постели, содрал со лба пластырь и швырнул на пол. Его темные, широко раскрытые глаза засверкали. Румянец прихлынул к щекам и снова исчез, а под красиво вырезанным носом сверкнули белизной крепкие, как у юноши, зубы. Он отбросил одеяло и вполне одетый с головы до ног, в сюртуке и сапогах со шпорами, выпрыгнул из кровати и со смехом ущипнул священника в бок.
— Ах ты, проходимец в рясе! Ах ты расстрига! На сей раз мы лихо сработали! Пусть они там, в Москве думают, будто старый Мазепа лежит на смертном одре, безвольный и бессильный! Бог да помилует его благочестивую душу! Ха-ха-ха! Ах ты, жулик! Ах ты, архиплут!
Священник сухо хохотнул. Он был отставленный от сана епископ из Болгарии, и его круглая голова с коротким носом и глубоко запавшими глазами походила на череп.
Мазепа все больше расходился.
— Мазепа при смерти! Об этом ты спроси у его любовниц! Ну спроси, спроси! Нет, мой царь, великий царь московитов, я собираюсь жить и за все с тобой поквитаться!
— Царь относится к тебе с подозрением, о, мой господин! Он просто пытается обезоружить тебя своим благородством. Вот как могут обстоять дела.
— Он и взял бы меня своим благородством, если бы, однажды ночью, во время застолья, когда все мы были уже пьяны, он не залепил мне оплеуху. А я ценю свое ухо не ниже, чем царское, и оскорблений никогда не прощаю! Оскорбление угнездилось в моей душе, оно точит и грызет меня. Пусть я не царь по рождению, зато я царь по духу. И чего ради мои прекрасные казаки напялят на себя немецкие мундиры?! Но теперь к делу! Расскажи о своих похождениях, брехун ты несусветный!
— Слушай, господин! Одевшись, как нищенствующий монах, я двигался по дороге к шведскому штабу, но время от времени присаживался на колени к какой-нибудь трактарной девке, ставил кружку на стол, а когда я опускал глаза вниз и глядел на свои пальцы, что выглядывали из драного башмака, мне думалось: «А ведь перед вами посланник Мазепы!»
— Ну ладно. А как же ты нашел нашего франта?
— Нашего франта?
— Ну да. Его шведское величество. Короля Карла, Каролуса! Не думаешь ли ты, что он не менее блистателен в грязных лохмотьях, чем какой-нибудь надушенный французский принц в шелковых чулках? А к тому же он наделен редкостным северным легкомыслием, которое бесперечь щелкает кнутом и при этом восклицает: «Эй вы, поганцы, это все пустяки, беды не будет!» Ни разу еще ни одно несчастье не занимало его мысли долее, чем одну ночь. В этом и заключен секрет его силы. Но горе ему и судьбе его, если ему когда-нибудь доведется проводить ночи без сна. Мне не терпится его увидеть. Я мечтаю о встрече. Ну продолжай же!
— Первый раз я увидел его в парике и при оружии, отпечатанном не то на косынке, не то на фартуке у трактирной служанки, потом — на кружке, из которой я пил, на пряниках, которые я ел, на скатертях, и крышках сундуков, и табакерках, и базарных палатках. Никто не говорил ни о чем другом, кроме как о нем, и дети выстраивались и играли в «шведское богослужение». Крестьяне называли его богоизбранным папой для всех протестантов и при этом обнажали головы.
— Ну, ладно, а как он показался тебе, когда ты пришел к нему в ставку?
— Я предостерегаю тебя! Я предвижу несчастье! Я видел неопровержимые приметы. Мне он показался напыщенным и высокомерным…
— …каким бывает великий характер, которым мало-помалу начинает пренебрегать мир.
— После аудиенции в Саксонии Мальборо, пожав плечами, покинул его, а суверены начали смеяться над ним прямо у него за спиной…Устали даже его собственные генералы.
— Ты хочешь сказать, что он стал героем лишь для черни? Ну, посмотрим. Именно такой человек мне и нужен, чтобы собрать воедино дикую орду. Но если ты не скажешь мне, что собственными глазами видел, как он ест и пьет, я не поверю тебе, что это живой человек. И скажу тогда: юный король шведов пал в схватке под Нарвой, но тень его по-прежнему скачет перед войском, а снег валит, а снег валит, а барабаны гремят и рокочут, а поредевшие батальоны не знают не ведают, куда он их ведет. Когда враги различают его в облаке порохового дыма, они суеверно опускают свои мушкеты, не смея выстрелить, он же порой и не замечает, что рубится с людьми, которые уже готовы упасть перед ним на колени. Наемные убийцы роняют оружие, завидев его, и тем сами себя разоблачают — он же отпускает их без всякого наказания. Не рассуждайте с ним о государственном устройстве и трактатах! Он не сражается за богатство, как обычные люди, он вооружен Божьим мечом, дабы карать и миловать. Чего он после заключения мира пожелал себе в награду как победитель? Денег? Территорий? От Австрии он потребовал камергера, который за торжественной трапезой дурно говорил о нем, да вдобавок группу русских солдат, которые спаслись бегством через границу… да еще свободу совести для протестантов. От Пруссии он потребовал заключить в тюрьму некоего полковника, который своими советами помогал царю, да еще изгнать из страны некоего писаку, который подверг хуле указы Карла, направленные против пиетистов…От Саксонии он потребовал выдачи Паткуля и всех шведских перебежчиков, но свободы для принцев Собесских и всех саксонцев, которые перешли на сторону шведов. Самого короля Августа он принудил уложить в бархатный ларец все древние польские регалии и отправить их королю Станиславу. После того, как он сверг в Польше короля Августа, ему точно так же хочется свергнуть русского царя, либо вызвать его на поединок, но вот их корон и самодержавной власти ему и даром не надо. С древних времен ни один более удивительный властитель не держал в руках меч или скипетр.
Произнося свою речь, Мазепа с такой силой потряс один из столбиков кровати, что покачнулись пучки перьев на шелковом балдахине, священник же, подняв три сложенных пальца, отвечал:
— Я предостерег тебя. Все, чего он ни коснется, обречено смерти и гибели. Не спорю, он — покровитель всех авантюристов. Он придал авантюре величие и легитимность. Да и ты, господин мой, тоже авантюрист, а сам я еще худший авантюрист, нежели все мы, вместе взятые. Вот почему я и готов повиноваться.
Он опустил руку и приблизился к Мазепе с доверительным почтением.
— Иван Степанович! А ты никогда не удивлялся тому, что я направил свои стопы к твоим вратам?
— Ну, тебя отлучили от епископской кафедры за твое неверие и недостойные поступки.
— Нет, главным образом из-за одной ничтожной проказы, не имеющей большого значения. В иконостас были вделаны два изумруда…
— …которые ты заменил на кусочки стекла, изумруды же потихоньку сбыл с рук, чтобы жить более достойно и богато, чем живут обычно служители церкви.
— Не будем больше говорить об этом. Тут я и услышал про Мазепу, бывшего пажа при дворе Яна Казимира, который в своем пудреном парике так рьяно обхаживал прекрасный пол, что один ревнивый супруг в конце концов привязал его голым на спину скакуна и погнал коня в степь. В степи-то он и заложил основы своего царства авантюристов. Святой Андрей да защитит тебя, Мазепа! Мне же нужен повелитель не столь большого калибра, повелитель, который стыдится снести с плеч хорошую голову, а мне дает возможность в тишине и покое читать моих греков и моего Маккиавелли, и которому я могу в любое время сказать: «Стоп, приятель! Все это не более, как игра теней, даже и то, что ты — повелитель, а я — слуга». Вот почему я и пришел к тебе. Но кровь авантюриста не терпит застоя. И ей не по нраву пришлось твое разбавленное вино, Мазепа. Ты ведь у нас великий скряга. И поскольку ты вознамерился провернуть лихое дельце с пулями для мушкетов, я покамест следую за тобой. И поскольку шведский король не внемлет более голосу своих генералов и мольбам своей бабушки и своего народа, ибо самый опасный и тяжкий путь ведет именно сюда, он с готовностью примет твое предложение о союзе. С тобой и с твоими казаками он готов выйти в поход против твоего господина. А вот тебе и бумаги.
Священник скинул с плеч рясу и, представ в казацкой форме с пистолетом за поясом, достал из-за пазухи сверток.
Мазепа побледнел, схватил протянутые ему бумаги и долго прижимал их к своим губам, склонив тем временем голову как бы перед незримой иконой.
— Барабаны, барабаны! — взволнованно пробормотал он, но, когда священник устремился к дверям, остановил его.
— Нет, не будем до рассвета пускать в ход барабаны.
Затем он подошел к простому деревянному столу в маленькой соседней комнате и склонился над амбарными книгами. Он велел позвать своих управителей, сделал расчеты и потребовал навести экономию в молочном хозяйстве. Наполовину веселый разбойник, наполовину ученый и в то же время опытный землевладелец, он затем самолично пронаблюдал за укладыванием множества своих чемоданов и сундуков. Порой он сам наклонялся и лично помогал укладывать. Напоследок, уже на другое утро, он облачился в старомодный казачий мундир, украшенный богатым шитьем. От волнения он вскакивал со стула, едва успев сесть, но вот перед зеркалом простоял не меньше часу, время от времени оглаживая бороду нежными, белыми, красивыми руками.
Лишь когда ударили барабаны, он вскочил в седло и пустил лошадь вскачь.
Когда спустя некоторое время он достиг шведов и однажды утром сквозь снежную метель двинулся в свите короля, священник словно невзначай пристроил рядом своего коня. Мимо, обгоняя их, дефилировали войска, забрызганные грязью, прикрыв оружие и пушки, чтобы уберечь их от ржавчины. Громыхали обозы с провиантом и ранеными, а порой и с припрятанными гробами. Следом двигались стада угнанной скотины, пьяные запорожцы, казаки верхами, еще, громко барабаня, скакали мимо польские валахи в красных и зеленых кунтушах и высоких медных шлемах, на которых позвякивали колокольчики. Одни вздымали пики, украшенные кистями, луки или длинные пищали, выложенные серебром и слоновой костью. Другие играли на деревянных дудках, издававших жалобные звуки. Пестрая, сказочная процессия двигалась по немощеным дорогам, по неведомым лесным тропам, по замерзшим болотам, под заснеженными ветвями на загадочный восток.
— Мазепа, — заговорил священник, понизив голос, — ты посулил шведам привести тридцать тысяч казаков, а последовали за гобой от силы четыре тысячи.
Мазепа по-прежнему гнал своего буланого галопом. Он молча кивнул, а священник продолжал укорять:
— Позавчера половина твоих людей сбежала. Вчера сбежало еще несколько. Скоро у тебя останется с две сотни казаков, сплошь недомерки, которым поручено охранять твои чемоданы и две бочки золота. Тебя предали, твой заговор раскрыт, твои города сожжены, твоих немногочисленных сторонников привязали к доскам и сбросили в реку, скоро ты будешь не более как нарядный рыцарь в свите шведского короля.
Поскольку Мазепа и тут промолчал, собеседник продолжил свои речи:
— А сегодня и я готов тебя покинуть, ибо светлое шведское пиво, на мой вкус, кисловато, а пальцы ног слишком далеко выглядывают у меня из сапог. Твоему посланнику нужен господин побогаче. Прощай, Иван Степанович!
Мазепа отвечал:
— До тех пор, пока моя голова сидит у меня на плечах, а в ней — моя философия, я остаюсь прежним Мазепой. Пусть мои казаки поворачивают назад и убегают, я приказал нести передо мной гетманский бунчук и булаву и поскакал дальше, к королю, словно за мной следуют миллионы Ксеркса. И он со своим обедневшим государством, своими недовольными генералами, со своим солнцем, которое уже клонится к закату, принял меня как наиболее удачливого из всех князей. Да какое нам обоим дело, что мне, что ему, сколько всадников за нами следует?! Он уже пресытился королевскими почестями, теперь он хочет быть взыскан милостью Божьей. Он думает об истории, как влюбленный — о предмете своей мечты: он не хочет завоевать ее благосклонность одним лишь даром высокого рождения, он хочет завоевать ее своей человеческой личностью. И если оба мы, он и я, окажемся однажды единственными, кто уцелел, и будем прятаться в земляной норе посреди степи, мы и там будем рассуждать о философии и воздавать друг другу подобающие почести, как за королевской трапезой.
— Ты говоришь, что его солнце уже клонится к закату! Ты видишь предзнаменования! Он не может больше произнести ни единого слова, не начав при этом хвастаться, как последний обозник.
— Нетрудно быть смиренным, когда все наперебой тебя восхваляют.
Мазепа с видом гордого презрения откинул свою покрытую седыми кудрями голову и галопом поскакал к королю, который приподнял шляпу и все ниже склонялся к луке седла.
Вокруг галдели генералы, да так громко, чтобы король не мог их не услышать.
— Когда я попаду в Москву, — сказал Андрее Лагеркрона, — я пущу на леи своих кавалерийских брюк ночной колпак русского царя.
— Постыдись! — воскликнул Аксель Спарре, — существует старая легенда, по который один из семейства Спарре когда-нибудь будет владеть Кремлем.
— Эй, сюда! — завопили прапорщики, — стреляйте на месте каждого, кто осмелится помешать столь возвышенному и великому князю делать то, что он сочтет нужным.
Король же смеялся и тараторил:
— Пусть русские хорошенько побегают! Пусть бегут!
Но едва звуки его голоса переставали долетать до остальных, выражение их лиц менялось, сами они становились мрачными и неуверенными.
— Ваше величество! — сверкая глазами, вскричал Мазепа на своей безупречной латыни. — Да продвинется ваше победоносное оружие так далеко, чтобы в один прекрасный день вас отделяло от Азии не более чем восемь миль.
— Это мы передоверим ученым, — развеселился король, подыскивая, хоть и не без труда, латинские слова и не отводя глаз от белых, красиво жестикулирующих рук Мазепы, — если граница и впрямь недалеко, нам придется дойти до нее, чтобы потом можно было сказать, что и в Азии мы побывали тоже.
Голоса удалились, а священник придержал своего коня.
— Азия, — пробормотал он, — к сожалению, Азия вовсе не лежит посреди Европы. А впрочем, скачите туда, скачите туда, дорогие мои авантюристы. Я столько раз на своем веку менял имя и платье, что ни одному из шведов уже не докопаться, кто же я собственно такой. Но не забывайте при этом, что именно оборванный монах, что именно бродяга был посланником Мазепы, который после хитрых переговоров возложил свои посиневшие от холода персты на вашу судьбу и судьбу вашего полубога, указав вам путь в дикие края. Ты прав, король Кароль, и ты, Мазепа, тоже, в конце концов все, что ни совершается на этом свете, зависит от одного-единственного человека.
Снег валил по-прежнему, он же по-прежнему сидел на своем тощем одре, покуда мимо него проходили батальоны, сидел молча и терпеливо. Когда последние ратники обернулись и поглядели на незнакомого им одинокого всадника и увидели его маленькую, приплюснутую голову, напоминавшую череп, ужас охватил их и заставил ускорить шаги.
ЧИСТАЯ БЕЛАЯ РУБАШКА
Солдату Бенгту Гетингу пронзила грудь казачья пика. Товарищи уложили раненого в лесочке на подстилку из хвороста, а пастор Рабениус причастил его. Дело было на заледеневших просторах под стенами Веперика, где завывал пронзительный норд, срывая с кустов и деревьев сухую листву.
— Господь да примет тебя, — тихо, с отеческой лаской в голосе прошептал Рабениус. — Готов ли ты после славного завершения дневных трудов уйти отсюда?
Бенгт Гетинг лежал, стиснув кулаки, и истекал кровью. Суровые глаза его были широко распахнуты, костлявое и жесткое лицо до того задубело от солнца и мороза, что смертная, синеватая бледность видна была только на губах.
— Нет, — отвечал он.
— Я впервые слышу исходящее из твоих уст слово, Бенгт Гетинг.
Умирающий еще крепче сжал кулаки и прикусил губы, которые против его воли открывались, выпуская слова.
— Уж один-то раз в жизни даже самому жалкому и оборванному изо всех солдат дозволяется хоть что-то сказать.
Он приподнялся на локтях и издал пронзительный крик, и Рабениус не мог бы сказать, какая мука его породила, душевная или телесная. Он опустил на землю кубок и прикрыл его носовым платком, чтобы не нападала в вино летящая по воздуху листва.
— И вот это, — пробормотал он, прижав ладони ко лбу, — и вот это, я, слуга Христов, должен выслушивать утро за утром, вечер за вечером.
Солдаты пробивались между кустами со всех сторон, чтобы увидеть и услышать умирающего, но капитан их разгневался и преградил им путь выдернутой из ножен саблей.
— А ну, подвяжите ему рот платком! — приказал капитан, — он всегда был в батальоне самый строптивый. Я ничуть не бесчеловечнее остальных людей, но я должен честно нести свою службу, а у меня под началом оказалась куча новых и необученных солдат, которых привел Левенгаупт. Новичков испугали его стоны, и теперь они отказываются идти вперед…Вы почему меня не слушаете? Здесь я командую!
Рабениус сделал к нему шаг, и целый венок желтых листьев облепил его белый курчавый парик.
— Капитан, — так начал он, — возле смертного одра командует один лишь Божий слуга, а слуга этот, исполнясь милосердия, предает бразды правления в руки самого умирающего. Три года я мог наблюдать, как Бенгт Гетинг шагает в солдатских рядах, но ни разу я не мог наблюдать, чтобы этот самый Бенгт перекинулся хоть с кем-нибудь хоть единым словом. Теперь, когда он готов предстать пред Божьим престолом, ни один человек на всем белом свете не вправе более принуждать его к молчанию.
— Да и с кем бы я мог разговаривать? — с горечью спросил истекающий кровью рыцарь. — Язык мой словно прирос к гортани и не мог двигаться. Иногда я по целым неделям не произносил ни единого слова. Никто ни о чем меня не спрашивал, одни лишь уши выполняли свою службу, чтобы не пропустить слова команды. Иди, так мне сказали, иди через снег, иди через трясину. Ну что тут было отвечать?
Рабениус упал на колени и бережно взял руки умирающего в свои.
— Но теперь ты должен говорить. Бенгт Гетинг. Говори, говори перед всеми, кто собрался послушать тебя. Теперь ты единственный из нас, кто имеет право говорить, что захочет. Нет ли у тебя дома жены или престарелой матери, которым я смогу передать от тебя привет?
— Моя мать морила меня голодом и отправила меня в армию, а с тех пор ни у одной из женщин не находилось для меня иных слов, кроме: «А ну, уходи с дороги, уходи, уходи, кому говорят? Чего ты к нам лезешь?»
— Тогда, может быть, у тебя на сердце есть что-нибудь другое, о чем ты сожалеешь?
— Я сожалею о том, что мальчишкой не прыгал в Мельничный пруд, а еще о том, что, когда ты по воскресеньям, стоя перед полком, держал перед нами свою проповедь и призывал нас терпеливо двигаться вперед, я не выскочил из рядов и не ударил тебя прикладом. А хочешь узнать, чего я пуще всего боюсь? Ты когда-нибудь слышал, как обозники и караульщики рассказывают, будто в лунные ночи им являются их погибшие товарищи, которые стайками хромают вслед за войском, вприпрыжку, на своих обгоревших култышках и кричат во весь голос: «Поклонись моей матери!» Они называют это Черный батальон. Скоро и мне заступать в этот Черный батальон. Но всего страшней, что меня закопают в моих жалких лохмотьях и в окровавленной рубашке. Вот от какой мысли я не могу избавиться. Простой ратник даже и не мечтает, чтобы его хоронили, как какого-нибудь там генерала Ливана, но я думаю про товарищей, погибших под Дробинки, где король повелел выдать каждому по нескольку досок на гроб и по чистой белой рубашке. Почему ж им так повезло, если сравнивать со мной? Теперь, в годину несчастья, как ты умрешь, так тебя и закапывают. Вот какой глубины достигло мое убожество, если единственное, из-за чего я еще могу завидовать людям, это чистая белая рубашка.
— Мой бедный друг, — тихо промолвил Рабениус, — в Черном батальоне, все равно, веришь ты в него или нет, ты окажешься в отменном обществе. Гюльденстольпен, Сперлинген и обер-лейтенант Мёрнер уже остались лежать среди поля. А помнишь ли ты еще про тысячи других? Помнишь ли ты дружелюбного обер-лейтенанта Ватранга, что прискакал в наш полк и дал по яблоку каждому солдату, а теперь лежит подле телохранителей и всех друзей под луговой травой возле Холофцина? А помнишь ли ты моего предшественника Никласа Уппендиха, носителя могучего слова, который пал под Калишем прямо в своем пасторском облачении? Над прахом его выросла трава, над прахом его бушевала метель, и никто не может хотя бы и ногой указать на то место, где он спит вечным сном.
Рабениус склонился еще ниже и ощупал лоб и руки умирающего.
— Через десять, от силы пятнадцать минут жизнь тебя покинет. Возможно, эти оставшиеся минуты помогут тебе наверстать то, что ты упустил за минувшие три года, если, конечно, ты их правильно используешь. Ты более не являешься одним из нас. Разве ты не видишь, что твой духовный отец, обнажив голову, лежит на коленях перед тобой? А теперь отверзни уста и поведай мне твое последнее желание, нет, не желание, а приказ. Обдумай его! Твой полк рассредоточился — ради тебя, в то время как другие с честью продвигаются вперед или уже карабкаются на штурмовые лестницы. Ты посеял страх в душах молодых солдат своей смертельной раной и своими стонами, но ты и только ты можешь исправить содеянное. Теперь они повинуются только тебе, значит, ты и только ты можешь призвать их снова двинуться на врага. Вспомни, что твои последние слова нескоро изгладятся из их памяти, может, их повторят когда-нибудь перед домашними, когда те будут сидеть у огня и печь яблоки.
Бенгт Гетинг лежал неподвижно, и тень сомнения скользнула по его лицу. Потом он чуть приподнял руки, словно желая воззвать к собравшимся, и прошептал:
— Господь, помоги мне свершить также и это.
Затем он знаками показал, что может говорить теперь только шепотом, и Рабениус прижался щекой к его лицу, чтобы лучше слышать его слова. Потом Рабениус подозвал солдат поближе, но голос его так дрожал, что едва ли мог быть всеми услышан.
— Бенгт Гетинг сказал свое слово, — произнес Рабениус. — Его последнее желание, чтобы вы подняли его на мушкеты и понесли вместе со всем полком на том месте, которое он всегда занимал в строю, упорно шагая день за днем и год за годом!
Ударили барабаны, представление началось, и, прильнув щекой к плечу одного из солдат, Бенгт Гетинг двинулся по широкому полю, навстречу врагу. Вокруг него и вместе с ним шагал весь полк, а позади, обнажив голову, следовал Рабениус, не замечая, что Бенгт уже мертв.
— Уж я прослежу, чтобы ты получил чистую белую рубашку, — шепнул он. — Тебе ведомо, что и сам король не ставит себя выше, чем последнего солдата, и что однажды точно так же упокоится и он сам.
ПОЛТАВА
Первого мая фельдмаршал Реншильд давал ужин, а за ужином полковнику Апельгрену кровь ударила в голову, он стал настырным, начал катать шарики из хлеба и дико вращать глазами.
— А не может ли ваша светлость объяснить, почему Полтаву надлежит так срочно подвергнуть осаде?
— Его Величество желает поразвлечься, прежде чем к нам на подмогу придут татары и поляки.
— Но ведь мы-то знаем, что никто не придет. Европа мало-помалу забывает про наш двор в духе а ля Диоген с его не покидающими седла министрами, дерущимися на шпагах канцеляристами, нетвердо стоящими на ногах камергерами, не говоря уже о почетных креслах на древесных пнях… про наш двор с дворцами из парусины, с лепешками и жидким пивом за королевской трапезой.
— Его Величество желает, покуда он жив, упражняться в искусстве осады и наслаждаться бивачной жизнью. Так что время у нас еще есть. Полтава — не более как жалкая, вшивая крепостенка, она сдастся после первого же выстрела.
Фельдмаршал внезапно умолк и выронил вилку.
— Мне думается, они там, в крепости, совершенно сошли с ума и намерены защищаться.
Он выбежал из шатра и вскочил в седло, за ним встали и все остальные, ибо до их слуха донеслась непрерывная стрельба.
Русские сторожевые посты вокруг вала имели привычку с наступлением темноты громко и протяжно выкликать: «Хлеб да соль, хлеб да соль!»
Под эти крики полковник Гилленрок, чьего приближения никто не слышал, начал открывать ходы в окопах и выставлять прикрытие, но в то же самое время через поле промчался король, на бегу отдавая громкие приказы своему генерал-адъютанту. Поскольку он держал перед грудью обнаженный меч, бег отнюдь не делал его смешным. Гилленрок попросил короля не кричать так громко, чтобы раньше времени не встревожить противника, но не успел он до конца выговорить свою просьбу, как посты один за другим смолкли и сразу начали зажигать огни и стрелять. Светящиеся ядра взлетали кверху, бросая свои отсветы на холмы и поля, отражаясь в торопливых водах Ворсклы. Запорожцы, работавшие у Гилленрока, бросились врассыпную от своих лопат и другого шанцевого инструмента, а шведские солдаты, которые подгоняли их, ударяя плоской стороной сабель по меховым тулупам, под конец и сами припустили бегом, а потом попадали на землю.
Вот так началась перестрелка.
— Вы только поглядите, — сказал Гилленрок, стоявший с королем и Маленьким принцем за деревом. Такое великое смятение может вызвать столь ничтожный инцидент, отчего я и беру на себя смелость предложить Вашему Величеству вообще отказаться от осады. К моей мольбе присоединятся измученные войска и все ваши несчастные верноподданные. Почему нас не послали сюда зимой, когда было проще простого взять этот город? Теперь гарнизон крепости с каждым днем становится многочисленнее, а к ним на подмогу спешит все вражеское войско. Мы же располагаем лишь тридцатью орудиями, порох уже многократно отсырел и снова высох, а потому снаряды вылетают из дула лишь на крохотное расстояние.
— Все вздор, вздор и чепуха! Мы уже много чего прострелили нашими снарядами, не одно бревно, потолще, чем штурмфалы.
— Но здесь-то нам понадобится прострелить многие сотни бревен.
— Кто может прострелить одно, тот прострелит и сотню. Мы как раз и должны совершить нечто из ряда вон выходящее, это принесет нам честь и славу. Теперь запорожцам надо доказать, что они могут продолжать свою работу без малейшего риска.
Король взял под мышку свой боевой меч и вышел в поле, под град пуль. За ним следовал Маленький принц, бледный, но прямой и торжественный, словно отрок былых времен в праздничном шествии к жертвеннику.
Два толстых столба подобно кольям палисада были врыты в землю подле открытой траншеи. Тут король и остановился возле дегтярной плошки, свет которой открывал его крагу. Маленький принц пугливо поглядел на короля, и рука его, сотрясаемая едва заметной дрожью, скользнула по эфесу сабли вверх и вниз, вверх и вниз. Затем он вскарабкался на один из столбов и встал на нем, свесив руки. Тут некий унтер-офицер, которого прозвали Мортен-Проповедник, вскарабкался на другой столб. У него было смуглое, вырубленное лицо, черные волосы и медные серьги в ушах. Недвижно, будто две раскрашенные придорожные фигуры деревянных святых в какой-нибудь католической стране, стояли они, каждый на своем столбе, как два стража позади своего короля, а лютующие русские направили грубы, пушки и мушкеты на это необычное зрелище. Поскольку ни один из столпников не желал унизиться до того, чтобы первым слезть на землю, оба продолжали стоять в той же позиции. Кругом словно свистели розги и шпицрутены, словно завывала буря, а пушечные ядра подбрасывали в воздух песок и дерн. Все гремело и сверкало, земля дрожала, будто испуганная лошадь, и летали по воздуху мелкие камни и щепки.
— Король здесь! Сейчас его подстрелят!! — взревели солдаты и ринулись вперед, увлекая за собой запорожцев. Последние же снова схватились за лопаты и снова начали вырубать куски дерна, отрывая окопы, куда можно было лечь и укрыться от огня.
А король так и стоял в неверном свете смоляных плошек, Его Величество для князей и генералов, он же друг-товарищ для солдат, он же рыцарь с большой дороги, король и философ в одном лице. Весь день его посещали мрачные воспоминания. Вспоминал он Акселя Хорда, которого по нечаянности сам же и убил, и Клинковстрёма, друга юных дней, пораженного вражеской пулей. Не то чтобы ему недоставало кого-то из них, но и забыть их окровавленные одежды он тоже не мог. Когда ушей его коснулся свист пуль, в нем проснулось все богоборческое легкомыслие отроческих лет и прогнало прочь тягостные мысли. Он уже до дна осушил кубок военных приключений, теперь же напиток с каждым днем следовало все сильней посыпать порохом, чтоб не казался безвкусным. С тех пор, как шумные военные победы стали реже выпадать на его долю, он начал относиться к ним более рассудительно и трезво. Правда, он и теперь иногда заводил речь о том, что хотел бы стоять во главе больших государств, но для того, преимущественно, чтобы эти государства ежедневно поставляли ему сотни новых, храбрых воинов. Он ни на минуту не забывал, что каждое мгновение могло стать для него последним, раз уж наступала пора невезения… и сколь бы сильным ни было желание погибнуть героической смертью… Желание и рядом сознание, что все это в твоей власти, но вместо того потерпеть неудачу и стать посмешищем, потому что другие не хотят больше за ним следовать… Все это смела осень жизни своим ледяным дыханием. Он же хотел попытаться еще раз, хотел доказать, что и по сей день остается избранником, взысканным милостью Божьей. Но, ежели он заблуждается, тогда лучше всего ему пасть, как последнему солдату.
Мортен-Проповедник тем временем до того разволновался, что не мог более неподвижно стоять на своем столпе и потому сорвал мушкет со спины. Кто не знает Мортена-Проповедника, столь меткого стрелка, что и сам король аплодировал порой его выстрелам? Он мог на скаку поразить кавалериста, на бегу — пехотинца. Он болтал и смеялся и прикладывал мушкет к глазам и выстрелил в тень, что вскарабкалась на отдаленное дерево и, будучи поражена пулей, падала словно птица сквозь цветущие ветви. Тут Мортен-Проповедник вошел в охотничий раж, спрыгнул со своего столпа и подбежал к месту падения птицы.
Там лежал пораженный выстрелом старик, а рядом стояла девочка лет девяти.
— Это мой отец, — сказала она без слез и взглянула на Мортена-Проповедника. — Мы ходили собирать крапиву, а на обратном пути…
— Да, да, на обратном пути…
— Мы услышали стрельбу, и отец полез на дерево, чтобы поглядеть по сторонам. Это наше вишневое дерево.
Мортен-Проповедник покачал головой, снял шляпу, схватил самого себя за волосы и сел.
— Боже, прости меня, старик отродясь не сделал мне ничего дурного… милое дитя, тебе этого не понять, но у меня в кармане есть дукат, возьми его. Понимаешь, девочка, я охотник, видишь, я меткий стрелок. Раньше у меня была избушка, и была со мной моя старуха, которая бранилась и даже поколачивала меня за то, что я никогда не держал в руках лопаты… а вместо того сидел в лесу и глядел, как токуют тетерева. Слушай дальше: однажды утром я взял свой мушкет и свою собаку и пошел своим путем по белу свету.
Девочка вертела дукат в свете костра, он же посадил ее к себе на колени и ласково погладил по щекам.
— Проходив первый день, я застрелил свою собаку, проходив второй день, я отдал свой мушкет человеку, который указал мне дорогу. С тех пор у меня больше ничего не осталось.
— А на эту денежку можно что-нибудь купить?
— Ну еще бы. А потом я вышел в поле и мне выдали боевой мушкет, чтоб ты знала. И снова я стал стрелком. Пусть небо смилуется надо мной. А ты приходи сюда каждый день, когда начнет темнеть, я буду отдавать тебе половину от моей дневной порции и от всего, что мне удастся найти за день.
Она не сводила глаз с лежащего в траве мушкета. Потом встала и ушла прочь, не прикоснувшись к нему.
— Девочка не может знать, что стрелял я, и пусть она никогда этого не узнает. Я — Иуда, предавший смерти невинное существо. Не убий! Не убий!
Прижав руку ко лбу, он побрел через поле и вышел на драгунов д'Альбедилля, лежавших вкруг костра и читавших свои молитвенники. Он подсел к ним, тоже достал молитвенник, чтобы читать вместе с ними, а под конец начал в голос молиться и проповедовать.
Ну, какие есть новости? — спрашивали солдаты на другое утро у рыжего маркитанта Бракеля, низкорослого всезнайки вестгота, который стоял в неизменной серой блузе среди горшков и развешанной одежды.
— Не иначе Мортен-Проповедник схлопотал среди ночи солнечный удар, потому что вполне созрел для дома умалишенных. Он всю ночь с непокрытой головой бродил по берегу и проповедовал. А когда на него накатывает охота проповедовать, это значит, что он куда-то отлучался и кого-то во время этой отлучки подстрелил.
В мрачном молчании солдаты взялись за свои лишь до половины наполненные жестяные плошки.
— Или хлеб, или смерть! Почему мы не идем на штурм, пока не стало слишком поздно?
— Король упражняется с окопами, а Гилленрок должен денно и нощно присутствовать при этих упражнениях. Послушайте лучше Мортена-Проповедника, что взывает от реки. В последнее время здесь только и слышишь, что молитвы и псалмы, становится прямо тепло на сердце, когда кроме этого слышишь, как сходит с ума наш фельдмаршал.
В сумерках Мортен-Проповедник прокрался к вишневому дереву, где девятилетка с гладкими и светлыми, как лен, почти белыми волосами, с задумчивым и серьезным личиком уже стояла и ждала его.
Он отдал ей всю свою дневную порцию и последнюю монетку, взяв с нее обещание, что она позволит расцеловать себя в обе щечки.
— А мать у тебя жива?
Она отрицательно помотала головой.
— А как тебя звать?
— Дуня.
Он еще раз попытался расцеловать ее в обе щечки, но тут она отодвинулась.
— Сперва дай мне еще копейку.
Он пошел обратно в лагерь, а по дороге просил копейку у всех, кто ни попадется.
— Я буду охранять ее, когда войско пойдет на приступ. Она маленькая, малюсенькая принцесса. Я буду откладывать из своего жалованья, чтобы она смогла когда-нибудь выйти замуж. Почему бы ей и не выйти?.. Само собой, само собой… Конечно, дома у меня есть моя старуха, а другая старуха идет с обозом. И вдобавок я убийца. А маленькая принцесса должна выйти замуж.
Он добыл список из Евангелия от Иоанна, подсел к д'Альбедилльским драгунам и начал читать им вслух.
Все травы весны расцвели по склонам круглых холмом вплоть до желтого ложа Ворсклы, но солдаты глядели только на Полтаву, чьи белые крепостные стены высились среди рощ, на ее шанцевые укрепления, деревянные сторожевые вышки и валы, где копошились мужчины помоложе, старики и женщины, возводя бруствер из мешков с песком, телег, вязанок хвороста и бочек.
— Так что же слышно нового? — допытывались солдаты у маркитанта. — Нас поведут в конце концов на врага или нет?
— Враг настолько любезен, что, пожалуй, не дожидаясь нас, сам к нам придет, — отшучивался тот, утирая лоб подолом своей блузы, я ночью слышал, как позвякивают и побрякивают его орудия. Частая стрельба — это не от шведов, потому как у нас нет других снарядов, кроме тех, что нарыли среди поля запорожцы. А по ту сторону реки уже поит вся царская рать.
Тут, немилосердно пришпоривая коня, прискакал генерал-майор Лагеркрона и сообщил, что король был ранен в ногу и что подле его носилок стоит фельдмаршал и показывает срисованные им планы расположения семнадцати редутов, которые враг уже начал возводить возле деревни Петрушка.
— Так что же слышно нового? — ежедневно спрашивали солдаты у маркитанта.
— Если вам только этого и надо, тогда я богаче вас, — отвечал тот, указывая половником на зеленеющие вокруг поля. — У короля на месте раны начался антонов огонь. Водка кончилась. Хлеб кончился. На сегодня у меня еще есть для вас немного каши — а больше ничего. Враг обложил нас со всех сторон и отрезал пути к отступлению. Черт подери! Это же надо, чтобы такие горькие дни выпали на толю шведов!
Он топнул ногой и поднес ложку к глазам, прицелившись как наемный убийца в пробитую пулями палатку короля, но честные, закаленные стужей люди опустили при этом зрелище глаза.
— Не убий, — прошептал Мортен-Проповедник и воздел руки.
Так прошел месяц май, и сквозь холстину палаток начала проникать июньская жара. Солдаты сидели рядком, убирали дерево ко Дню солнцестояния, но не произносили при этом ни звука. Они думали про зеленые пастбища у себя на родине, про свои избушки и про бесконечные луга.
По воскресеньям перед вечерней молитвой Мортен — Проповедник пробирался к лесной опушке, где маленькая Дуня за несколько копеек продавала ему корзиночку с первыми, еще недозрелыми вишнями. Они ели их вместе, он гладил ее маленькие ручонки, играл с ней, носил на руках, как младенца, но никогда не мог вызвать улыбку у нее на лице. А за последние копейки ему разрешалось трижды поцеловать ее в щечку.
Когда он вернулся в лагерь, там царила тревога. Офицеры проверяли солдатскую амуницию, ощупывали солдатские сабли, которые от частой наточки походили, скорей, на сточенные косы, а маркитант Бракель собирал пустые горшки. Король решил дать сражение.
На травяной скамье под королевским окном уже сидели генералы и полковники, чтобы получить от короля свои части и его, королевские, указания. Среди них был мрачный Левенгаупт с большими, ясными глазами и карманным латинским лексиконом, засунутым между пуговицами сюртука. Среди них был отважный Кройц, возложивший руки на рукоятку сабли, а Спарре и Лагеркрона вели между собой шумный разговор. Полковник Гюлленкрона склонился над столом, где были разложены его фортификационные чертежи, в которые он углубился с таким отсутствующим видом, что как бы не замечал остальных, силясь по возможности осторожно стряхнуть песчинки с дорогих его сердцу бумаг. Чуть откинувшись назад и в прескверном расположении духа стоял у дверей сам фельдмаршал, являя миру острый и в то же время чуть вздернутый нос и сложенные сердечком пурпурно-красные девичьи губки.
В сумерки начался марш со свернутыми знаменами, без музыки. В небольшом лесочке королевские носилки были на какое-то время выставлены перед лейб-гвардейцами. С поля было слышно, как враги громко колотят по своему палисаду, словно то был не защитный палисад, а лобное место, ожидающее добычи. Некогда столь гордые воины Карла располагали теперь столь малым количеством ядер и пороха, что могли вывезти в поле лишь четыре жалких орудия, и теперь, слушая удары молота, многие из покрытых рубцами воинов испытали такой приступ страха, что начали — хоть и напрасно — предлагать целый дукат за чарку вина. Луна стояла на ущербе. Лошади были оседланы, на боку у солдат висели карабины и мушкеты. Со стороны одного из пехотных полков доносились шепот и бормотание, когда фельдкурат раздавал причастие, причем раздавал он его левой рукой, чтобы в темноте не пронести чашу, которую он держал в правой, мимо губ коленопреклоненного пехотинца. Вокруг носилок, подле которых король воткнул в землю свой меч, на мгновение склонялись генералы в плащах, Пипер же сидел на барабане, прислонясь спиной к дереву. Чтобы одолеть власть мрачных мыслей и не уязвить друг друга, они с королем завели философскую беседу. Король оказался в кругу мыслителей и наставлял он их словно школьный учитель, а Левенгаупт, честный старый латинист, вслух декламировал римские вирши.
Умолкнув, он взял из рук слуги горящий факел и осветил короля, голова которого склонилась к плечу. Пипер, равно как и все остальные генералы, поднялся с места и забыл про свое недовольство: так прекрасен показался ему облик спящего. Шляпа лежала на коленях, раненая нога в повязке была укрыта одеялом. Исхудалое, обглоданное лихорадкой лицо со следами обморожения на носу и щеках стало еще меньше, чем прежде, еще неподвижнее и суровей. Чуть пожелтелое, изможденное, оно уже было осенено тенями преждевременной старости, но губы трепетали и подергивались. Казалось, король забылся.
И впрямь повелитель своих воинов видел сон, а во сне — бесконечный ряд хихикающих и фыркающих людей, которые спешно проходили мимо, прикрывая ладонями лица, чтобы он не видел, как они его высмеивают. Порой они были прозрачно-зеленого, порой синего цвета, и все светились подобно зажженным свечам. В конце процессии на взмыленном гнедом коне явился человек, с головы до ног одетый в шелковую тафту, черную и запыленную. «Эй ты, лысый и хромой швед! — вскричал он, с громовым хохотом, наклонясь в седле. — На этом самом месте три столетия назад орды Тамерлана разбили наголову все западное войско. Где уж тебе с твоими поредевшими частями и жалкими четырьмя орудиями противостоять моей орде? Мои воины — все сплошь ворюги и спившиеся подонки, мне они менее дороги, чем гвозди, вбитые в доску. Да только гвоздей этих у меня полным-полно. Я сооружаю корабль, который проплавает века, да и сам я по сей день таков же, каков был, когда простым плотником посещал Саардам. Миллионы и миллионы миллионов благословят плоды рук моих».
Король хотел отвечать ему, но язык у него словно присох к гортани. Левенгаупт, обнажив голову, опустился перед ним на колени и легко коснулся его плеча.
— Всемилостивейший государь, занимается день, и я призываю благословение Божье на высокую персону Вашего Величества и на Ваше дело.
Утренняя заря уже светилась между древесных стволов, и король открыл глаза. Проснувшись, он сразу схватился за меч. Когда же он увидел людей, его обступивших, и бородатого проповедника Нордберга и всех слуг, черты его лица изменились, и он кивнул с привычным холодным дружелюбием, но увиденный им сон все еще отчетливо присутствовал в его мыслях, и ему невольно казалось, будто и все остальные тоже могли этот сон видеть.
— Что есть государство? — спросил он. — Игра случая, обширное землевладение с укрепленными рубежами! Битвы и междоусобицы передвигают эти рубежи. И еще одно, царь, тебе дана власть над миллионами, но есть ли у тебя власть над самим собой? Господь Бог наш может в премудрости своей сделать так, что однажды государство станет менее важно, чем важен отдельный человек. Если я одержу над тобой победу, весь твой корабль займется огнем и обратится в пепел, но если ты победишь меня и мое войско, ты тем самым лишь довершишь торжество моего дела.
Левенгаупт схватил за руку Кройца и мрачно шепнул:
— Дорогой брат! Меня не оставляют тяжкие предчувствия. Доведется ли нам еще когда-нибудь стоять вместе под свободным Божьим небосводом? Слышно ли тебе, как фельдмаршал сыплет проклятиями позади укреплений? А Гилленрок даже и не думает подойти к нему и спросить, каков будет приказ. Да и сам ты мешкаешь. А теперь погляди, как нагло пялится на нас Пипер.
— Ну, шведы всегда нагло глядят друг на друга. За это однажды им придется исчезнуть с лица земли, и само имя их будет стерто из памяти людской. Нашим детям в десятом или двадцатом колене суждено пережить это сполна. А сегодня мы видим лишь начало.
— Господь да простит тебе твои слова. Мне не доводилось никогда видеть более прекрасных героев Божьих, чем шведы, никогда — народ настолько свободный от самоуверенности властолюбия, от его грубой хватки. Сейчас король слишком болен, чтобы и далее объединять нас, хоть он и выглядит спокойным как безусый корнет. При рождении он был наделен легкомыслием, которое боги даруют своим избранникам, но теперь…
— Теперь?
— А теперь он приобрел несокрушимое самообладание и дар притворства, в который боги превращают легкомыслие своих избранников, прежде чем их покинуть.
Левенгаупт надвинул шляпу глубоко на лоб и взялся за свой меч, но потом снова обернулся к Кройцу и шепнул:
— Возможно, люди, подобные мне с моими тревогами о солдатах, и люди, подобные Гилленроку с его чертежными принадлежностями, с его редутами, которые забраны палисадом, никогда не понимали короля по-настоящему. Ты со своим мечом лишь слепо повиновался ему. Пусть же все мы сегодня вместе с ним осуществим его миссию, ибо я чувствую, что тот, кто доживет до вечера, еще будет завидовать братьям своим, которые к тому времени уже окажутся в царствии небесном.
Рыцари вскочили в седла. Левенгаупт направился к своим пехотинцам, и на рассвете все они увидели перед собой поджидающее их поле битвы. Оно было уже черное. Уже обгорелое. Пепелище, которое без единого цветка, без единой соломинки терялось за деревьями в голых степях. И такое оно было плоское, что провезти по нему пушку не стоило бы никакого труда.
Перед самым большим русским редутом возник всадник в красном и разрядил пистолет. Это побудило врага ударить во все барабаны за шанцами, на которых возникли бесчисленные группы солдат со штандартами, с трубами и пушками, им тотчас отвечала шведская музыка — то все шведские полки разом ударили в барабаны.
Отважный Аксель Спарре и Карл Густав Роос ринулись со своими батальонами во главе войск на штурм полевых укреплений. Фыркали лошади, скрипела упряжь, громыхали карабины, посвистывали сабли, пепел и пыль падали на рощи, и под их слоем угасала зелень листвы.
Король отправил Кройца на левый фланг, вслед за одолевающим врага Спарре, а позади захваченных укреплений вражеская конница была обращена в бегство и отогнана к болотистым лугам перед Ворсклой. С другой стороны наступал Левенгаупт со своей пехотой, он взял два редута и перестроил войско, чтобы с южной стороны пойти в штыковую атаку на вражеский лагерь. Там была такая паника, что женщины уже начали запрягать обозных лошадей, но сама царица, рослая дама лет примерно двадцати, с пышной грудью, белым лбом и нарумяненными щеками по-прежнему со спокойствием почти высокомерным оставалась подле раненых среди бутылок с водой и корпии.
Тем временем все генералы собрались вокруг носилок шведского короля, которые были перенесены поближе к остготскому пехотному полку и возле болотца опущены на землю. Здесь им было приказано остановиться, и все дружно принялись снимать шляпы, отвешивать глубокие поклоны, поздравлять его величество и желать ему скорейшего выздоровления. Пока камердинер Хультман процеживал воду и собирал ее в серебряный кубок, король промолвил:
— Генерал-майор Роос попал в окружение, после чего фельдмаршал счел необходимым придержать остальную часть войска, а Лагеркрона и Спарре были отправлены назад, чтобы вызволить Рооса. Надеюсь, он скоро будет с нами.
Иными словами, армия несколько замешкалась, но тут явился Спарре, весь забрызганный кровью, и доложил, что не мог продвинуться вперед из-за превосходящих сил противника. Части уже весьма длительное время только и делают, что перемещаются вперед и назад, причем офицеры даже представить себе не могут, куда их вести, а за это бессмысленно потерянное время русские заново собрались с духом. Так, например, внезапно начал движение Левенгаупт, причем он двинулся к лесной опушке, где уже засели эскадроны Кройца, и выстроил свое войско в шеренгу против врага. Никто не мог бы сказать, кто отдал ему такой приказ; фельдмаршал вне себя от злости галопом подскакал к носилкам короля, несомых рядом с королевской гвардией.
— Это не Вы ли, Ваше Величество, приказали Левенгаупту развернуть своих пехотинцев в шеренгу против врага?
Непочтительный тон привел короля в замешательство, и словно в свете внезапно вспыхнувшего потайного фонаря он увидел, до чего утомленно и холодно смотрят на него даже его ближайшие сподвижники, находящиеся подле носилок.
— Нет, — ответил он, но так при этом покраснел, что все сразу поняли: король сказал неправду.
И тут разъяренный донельзя фельдмаршал утратил последние остатки сдержанного достоинства и беззаветной преданности. Он не желал более скрывать от короля гнев и отчаяние, которые уже много месяцев и дней испытывали они все. Король, славный своей любовью к правде, в мгновение ока был низведен до уровня раненого солдата, он вел себя самым постыдным образом и подыскивал самые нелепые отговорки. Фельдмаршал утратил остатки самообладания. Для него настал момент истины. Он уже не в силах был распоряжаться собственными поступками. Он стремился карать, мстить и унижать. Он не желал делать вид, будто поверил в королевскую ложь. Он не потрудился даже употребить обычную формулу обращения.
— Вот-вот, — закричал он, оставаясь в седле, — наш господин всегда так поступает. Молю Бога, чтобы король передал командование мне!
С этими словами он повернулся к королю спиной.
Король неподвижно сидел на носилках. На глазах у всего войска он был подвергнут поношению, его нелюбовь к скандалам сыграла с ним недобрую шутку, подтолкнула на необдуманную, жалкую глупость. Его люди, его собственные люди услышали, как он лжет словно последний обозник, подвергнутый допросу. Он не мог отречься от сказанных слов, не усугубив свой позор. Унижение, которое он накликал на себя как человек, оказалось невыносимее, чем была бы для него потеря короны. Он хотел подняться, вскочить на коня и увлечь за собой солдат, увлечь своих людей, тех, кто до сих пор верил, что он — избранник Божий. Но боли в ноге и непомерная слабость приковали его к ложу. Щеки, правда, пылали, но это был жар лихорадки, и впервые меч задрожал у него в руке, которую он лишь с трудом мог приподнять над носилками.
— Носилки перед фронтом! — вскричал он. — Носилки перед фронтом!
— Кавалерия еще не подоспела! — пылко возразил Гилленрок. — Можно ли начинать битву прямо сейчас?
— Пока они маршируют, — в смятении отвечал король, — вражеская пехота покинула свои оборонительные рубежи и перешла в наступление.
Тут Гилленрок поручил короля Божьему попечению, а сам вскочил на коня перед гвардией, которая тем временем вышла на позиции и уже дала первые залпы.
Приметой для своих избрали пучок соломы на шляпе, и сквозь грохот барабанов, труб, гобоев зазвучал боевой клич: «С нами Бог! С нами Бог!» В возникшей толчее и дальше, на поле боя, встречались неожиданно старые боевые друзья, а то и вовсе близкие родственники, которые еще недавно веселились за общим столом на какой-нибудь свадьбе или крестинах, а теперь выкрикивали друг другу последнее приветствие. Там, где было попросторней, перед батальонами маршировали капитаны, лейтенанты и прапорщики. Все они были бледны как смерть, но шагали под музыку, словно спешили на парад либо на широкий двор замка мимо «Трех корон», солдаты же прикрывали руками пустые патронташи.
Под сплошным огнем с редутов чеканили шаг лейб-гвардейцы с мушкетами на плече, но, вплотную подойдя к врагу, они в гневе встряхивали предательски звякающие ружья и прибегали к штыку. Пепел и пыль делали все вокруг одинаково серым, так что вскоре никто уже не мог бы отличить зеленые мундиры врагов от синих, и порой один швед заносил приклад над головой другого. Перед драгунами Круса свалился с лошади корнет Квекфельт с пулей в животе и знаменем в руке. Ротмистра Риддерборга, который не ранее чем сегодня утром видел, как упал его седовласый отец, несший королевские носилки, теперь без памяти вытащили с поля боя. Перед полком Нюланда рухнул полковник Торстенсон, а лейтенант Гюлленбёгель получил сквозное ранение: пуля пробила обе щеки, так что сквозь них можно было смотреть. В кустарнике позади сконских драгунов качнулся капитан Хорн, чью правую ногу размозжил снаряд, а его верный слуга Даниель Лидбом удерживал его от падения и вытирал пот с его лба. Убитым кавалерист Пер Виндропп так и остался сидеть на лошади, сжимая в руках обрывки полкового знамени, а лейтенант Паули, полагавший, будто тот всего лишь ранен, протягивал ему фляжку с водой. Перед Кальмарским полком упал полковник Ранк, пораженный в сердце, у майора Лейонхьельма снаряд оторвал ногу, а над телом обер-лейтенанта Сильверспарреса с мужеством отчаяния дрался сломанным мечом за обладание полковым знаменем прапорщик Дьюркло, пока и сам он не повалился, умирая, на землю. Вокруг него словно почетный караул уже лежала половина младших офицеров и половина солдат. Полк Йончёпинга, бывший первым на редутах, вынес из огня своего раненого полковника, а после того, как обер-лейтенанты Натт и Дан и майор Оксе рухнули, обливаясь кровью, командование принял на себя капитан Мёрнер. Возле него лежал в пепле прапорщик Тигерскьёлд, закрыв лицо руками, опершись, на локти и обливая землю кровью сразу из пяти ран. От силы четверть полка еще могла держать в руках оружие. Тут прискакал фельдмаршал и с неуместной горячностью окликнул Мёрнера:
— Куда, черт подери, подевались офицеры полка?
— Они все полегли, одни ранены, другие убиты.
— Тогда почему, черт подери, вы не лежите рядом с ними?
— Потому что молитвы моей старушки-матери распростерли надо мной Божий покров. Вот почему я жив, вот почему я имею честь командовать этим полком, который исполнял и будет исполнять свой долг, как то надлежит честным воинам. Держитесь, ребята, держитесь!
Полковник Врангель уже лежал среди мертвых, изуродованный до неузнаваемости, а слуги тщетно пытались подхватить его под мышки и приподнять. Полковник Ульвспарре, который возглавлял полк вестготов, рухнул, прижав руки к сердцу, а майор его полка, неустрашимый Свен Лагерберг, упал навзничь, пораженный вражеской пулей. И вся армия врага прошла по его телу. Он слышал лошадей и грохот обозных колес, его топтали, его попирали, его вываляли в грязи и пепле среди коченеющих трупов и стонущих раненых, пока некий, тоже раненый, драгун не взвалил его милосердно на круп своей лошади и не доставил в обоз.
Дорогие сердцу, пробитые пулями старые знамена все еще трепетали над человеческим морем, но были они изодраны в клочья, древки у многих из них надломились, и под конец они сникли и исчезли — одно за другим, одно за другим. Упландский полк, по большей части собравший своих воинов из самого сердца Швеции, из исконного обиталища шведов, из долины Меларен, сражался не на жизнь, а на смерть. Флаги с изображением в углу яблока, увенчанного крестом, были вырваны из стиснутых рук. Под ударами казацких пик, прикладов, сабель грохнулся наземь полковник Шьернхёк, пролепетав: «Пробил час, когда нам следует воскликнуть: «Свершилось, Господи!» Обер-лейтенант фон Пост и майор Анреп легли бок о бок. Вот уже и Грипенберг и лейтенант Эссен и по-детски тщедушные, еще безбородые прапорщики Флюгаре, Бринк и Дюбен лежали в смертных конвульсиях.
— Стойте, ребята, — кричали офицеры и кричали солдаты, и падали, один поверх другого, так что из трупов, клочьев одежды, песка и дерна вскоре образовался холм, который мог заменить бруствер для тех, кто остался в живых. Свистящий град мушкетных пуль, снарядов и рвущейся картечи падал на головы сражающихся и на тела мертвых, а воздух был теперь до того насыщен дымом и паром, что дальше чем на лошадиный корпус никто ничего перед собой не видел.
И вот тут ряды бойцов дрогнули. Левенгаупт выдернул пистолет и прицелился в своих же бойцов. Он грозил, он рассыпал удары направо и налево.
— Стойте парни, стойте же, Христа ради! Я вижу носилки короля!
— Ну, если король здесь, мы остановимся, — отвечали солдаты.
— Стойте, ребята, ни с места, стойте! С нами Бог! — кричали они друг другу, словно желая уговорить собственные члены, дрожащие, окровавленные, залитые потом.
Но все равно они отступали шаг за шагом, и всадники поворачивали своих коней вспять, и с разбитыми лицами и руками они под конец один за другим обращались в паническое бегство и на бегу давили друг друга. Под облаками дыма они наконец увидели своего короля. Среди упавших телохранителей, носильщиков и слуг король лежал на земле, без шляпы, приподнявшись на локтях, задрав раненую ногу на расколотые в щепы носилки, покрытые измазанной шинелью убитого телохранителя Оксехувуда. Застывшее лицо его почернело от копоти, но глаза пылали, и он все твердил: «Шведы! Шведы!»
В отступающих рядах многие остановились, узнав голос короля, ибо им почудилось, что, даже если они теперь сумеют унести ноги подобру-поздорову, им все равно придется и на смертном одре вновь слышать этот робкий одинокий голос. У короля не было сил подняться, и они сами подняли его на свои скрещенные пики как лишенного воли и обреченного смерти больного. Тех, кто нес короля, отстреливали одного за другим, но даже в то мгновение, когда окровавленный носильщик начинал раскачиваться перед тем, как окончательно рухнуть, он поднимал руки как можно выше, чтобы удержать носилки, а король не пострадал в падении. Потом майор Вольффельт поднял его на своего коня, после чего и сам упал под огнем преследовавших его казаков. Из ноги, возложенной на лошадиную холку, обильно текла кровь, повязка же волочилась по земле. Орудийное ядро, выпущенное со шканцев, перебило лошадиную ногу, но телохранитель Гьерта перехватил короли к себе и, будучи сам ранен, взгромоздился на свою трехногую, истекающую кровью лошадь. Всадники, окружившие короля, лишь с превеликим трудом могли отбивать атаки преследователей.
Тем временем Гилленрок скакал по полю и уговаривал блуждающих солдат собраться с духом, но на его увещевания солдаты отвечали: «Мы все до единого ранены, а наши офицеры убиты!» Увидел он и фельдмаршала, но в этот решающий день чинопочитание уже представлялось неуместным. Гилленрок укоризненно крикнул ему:
— А изволит ли Ваша Светлость слышать, что теперь стрельба доносится с нашего левого фланга? Несколько эскадронов просто взяли да и сели на землю. Прикажите им убираться подальше.
— Здесь спятили все до единого! Здесь некоторые еще готовы подчиняться мне ногами, но уже ни один — сердцем, — отвечал фельдмаршал, все более забирая влево. Одновременно Гилленрок увидел, как Пипер со своими канцеляристами принял вправо. Уж не сговорились ли обе светлости на сей счет? Гилленрок окликнул их и сообщил им, что они движутся прямо в пасть врагу, но те даже головы не повернули. Он хлопнул рукой по луке седла, поняв, что чаша терпения выпита до дна, что впереди у них у всех плен либо смерть. За спиной у него теперь не было поля, напротив, из земли вырастал необозримый движущийся лес, только деревьями в нем были люди, а ветками — оружие.
Лес все ширился и ширился. Он закрывал горизонт и неуклонно, неудержимо продвигался вперед, по телам истекающих кровью, по телам уже мертвых. И это было войско царя, которое наступало, чтобы завладеть своей землей и утвердить свою власть на все грядущие времена. Все громче и громче отдавался в ушах зловещий, приглушенный гимн. Медленно, шаг за шагом, словно в похоронной процессии, между взмахами кадильниц, над тысячами и тысячами голов плыл гигантский штандарт. На его полотнище виднелось родословное древо царя, в окружении святых, а поверху, над изображением Святой Троицы, красовался царский лик.
Беглецы из шведского войска собрались вокруг носилок короля, в обозе, где их охраняли дворянское знамя и несколько других полков.
Нога у короля был перевязана, копоть худо-бедно стерта с лица, а сидел он в синем возке подле раненого полковника Хорда.
— Где камергер Адлерфельт? — спросил король, и окружение отвечало:
— Убит ядром как раз позади носилок Вашего Величества.
В это же мгновение мимо возка в хаотическом беспорядке проследовали поределые ряды даларского полка.
— Даларцы! — окликнул их король. — А где Сигерот, ваш полковник, где майор Свинхувуд… и где веселый Дракен, который так храбро сражался на редутах, что заслужил право командовать полком?
— Они все убиты.
— А где Маленький принц, и Пипер, и фельдмаршал?
Окружающие покачали головами и обменялись взглядами. Неужели следует выложить королю всю правду? Неужели стоит в этот день Страшного суда открыть ему всю меру его теперешнего одиночества? Да еще вдобавок рассказать, что Хедвиг-София, его возлюбленная сестра, вот уже полгода лежит в гробу… так и не погребенная?
Никто из них не мог взять на себя такую смелость.
— В плену, — отвечали они, помешкав.
— В плену? У московитов? Уж лучше бы тогда у турок. Вперед!
Он смертельно побледнел, но говорил спокойно, почти с торжеством в голосе и с неизменной улыбкой на устах.
Тронутый сединой солдат из даларского полка шепнул товарищам:
— С того дня под Нарвой, когда нами командовал Стен бок, я еще ни разу не видел его таким моложавым и радостным. Ей же ей, он воспринимает это как день победы.
Возок покатился, и впереди своего, смешавшегося, полного отчаяния, отступающего войска гордых оборванцев, бранящихся маркитанток, громко стонущих калек и охромевших лошадей двигался король шведов с развернутыми знаменами и бравурной музыкой, словно одержав свою величайшую победу.
Уже часа в два отзвучали последние залпы, после чего тишина опустилась на поле битвы, где живьем насаживали на кол последних казаков Мазепы и бесчисленных запорожцев. Дворы и мельницы выгорели дотла, деревья были расщеплены снарядами, а павшие герои лежали под слоем пепла и земли, все как один — с широко открытыми глазами, словно находясь уже в другом мире, они оглядывались па прошедшие годы и на тех, кто остался в живых. Несколько плененных пасторов и солдат рыскали по полю, отыскивая своих соотечественников, порой они выкапывали неглубокую могилу, над которой под покровом июньских сумерек тихо шептали погребальные слова на языке далекой родины. Затем могилу присыпали землей, чтобы порасти ей тростником и репеем, которые уже много столетий сухо шелестят под порывами степного ветра на заболоченной равнине, прозванной среди русских Шведским кладбищем.
Когда один из священников обнаружил тело обер-лейтенанта Ветцеля, погибшего вместе с обоими сыновьями, он поднял с земли лежавший подле мертвых пустой переплет молитвенника, украшенный фамильным гербом.
— Ты — последний в роду своем, — сказал он, — а как много родов прекратили свою жизнь на этом поле! Галле, Сигеррот, Маннерсверд, Розеншельд… Если я разорву теперь герб твоего рода на этом переплете и рассею его по ветру, я тем самым от имени народа своего, скорбящего и униженного, развею фамильный герб над всеми.
Множество тел было свалено в высокую кучу перед шанцами, где днем шло особенно яростное сражение, другие валялись в беспорядке, и воздух почти сразу же наполнился смердящим запахом и стаями воронья. С воцарением темноты тишина все торжественней опускалась на обширное поле смерти, но раненые по-прежнему умоляли о глотке воды. Изувеченные наиболее жестоко просили сжалиться над ними и прекратить их мучения благодетельным ударом меча либо подползали к убитой лошади и, достав из кобуры пистолет, сами лишали себя жизни после того, как, из последних сил держась на ногах, призывали благословение на всех, оставшихся дома, и произносили вслух молитву. В другом месте смертельно раненный драгун начинал выкрикивать грозные слова и благодарить Господа за свои почетные раны. Он произносил над самим собой и над своими убитыми товарищами заупокойную молитву, трижды зачерпывал ладонью землю и посыпал ею свою грудь. Из праха ты вышел и в прах возвратишься!.. Затем он с той же страстью прочел проповедь о грядущем воскресении и под конец завел высоким голосом погребальный псалом, не то двадцать, не то целых тридцать голосов в темноте, под ясным звездным небом издали подхватили этот псалом.
Мотрен-Проповедник, который бродил по полю, не испытывая при этом ни малейшего страха перед убитыми, тоже присоединил свой голос к хору, когда смолк голос драгуна. Тут в глаза ему бросилась спешащая по полю старуха с факелом, а за ней следовала толпа крестьян с длинными дрогами, на которые они складывали одежду убитых и прочую добычу. Раненый корнет, который еще не успел испустить дух, оборонялся одной рукой, чтобы не дать им сорвать висевшую у него на шее цепочку с маленьким серебряным крестиком, но они закололи его вилами. И тут к ним подскочил Мортен-Проповедник.
— Не убий, не убий! — прошептал он, узнав среди занятых грабежом женщин девятилетнюю Дуню, свою маленькую принцессу. Лицо его озарилось внутренним светом, и он простер к ней руки, отчасти как родной отец, отчасти как робкий возлюбленный. Она уставилась на него, после чего разразилась дурацким смехом.
— Это тот самый противный швед, — завизжала она, — тот самый, который подкупал меня, чтобы получить от меня вишни и еще чтобы я разрешила поцеловать себя в обе щеки.
После этих слов она набросилась на него как дикая кошка и вырвала у него из ушей серьги, так что кровь ручьем побежала у него по шее. Он упал на спину и женщины схватили его, и били его, и срывали с него одежды. Потом они взяли список Евангелия от Иоанна и разбросали листы во все стороны словно перья с ощипываемой птицы. Еще они стащили с него сапоги и рваные чулки, но, увидев, как его милая маленькая Дуня взялась за вилы, он вырвался со всей силой вспыхнувшей ненависти и в одной рубашке помчался прочь по телам раненых и убитых.
— Господь отнял у нас даже веру в невинное сердце, — пробормотал он и вскарабкался на хромую лошадь, которая набрела на него в темноте. — Господь покинул нас. Это — приговор. Миновало все, и весь мир погрузился во тьму.
Он ехал верхом две ночи и два дня, и уцелевшие раненые указывали ему путь. Он догнал отступающих шведов на стрелке между Ворсклой и ясным Днепром, который растекался как озеро среди рощ и кустарника, среди берегов, поросших камышом. Русские вплотную следовали за ними по суше, но, когда их форпосты завидели Мортена-Проповедника в окровавленной рубашке, на хромом, неоседланном коне, они в ужасе разбежались по сторонам и начали стрелять лишь после того, как он уже проехал мимо.
Солнце палило нещадно, раненых и тех, у кого разыгралась болотная лихорадка, перенесли в тень кустов, поближе к воде. Генералы стояли кружком и разговаривали, Левенгаупт угрюмо обратился к Кройцу:
— Если король попадет в плен, все шведы встанут как один человек и снимут с себя последнюю рубашку, чтобы вызволить его. Ответственность будет возложена на нас. Вся эта война представляется мне партией в шахматы, где главная задача — взять короля. Я на коленях умолял его, чтоб он разрешил переправить себя через реку, он же толкнул меня в грудь и сказал, что у него есть заботы и посерьезней.
— Брат мой, ты разговариваешь с ним, как с подагрическим вельможей. А с ним не следует даже говорить, как с мужчиной, ты должен обращаться к нему, как к юноше, который испытывает гордость, когда его призывают быть мужчиной.
Кройц приблизился к повозке короля и с таким пылом взмахнул снятыми перчатками, словно вознамерился ударить короля по лбу, был, однако, обескуражен его светлым взглядом.
— Ваше Величество предается раздумьям?
— Я плохо фехтую гусиным пером, вот почему я и предаюсь размышлениям. Я хочу составить завещание и определить своего преемника на троне. А там пусть палят из пушек. Если я останусь лежать на этом поле, пусть меня похоронят в моей сорочке, как простого солдата, на том самом месте, где я испустил дух.
Кройц вертел и теребил свои перчатки, он был покорен словами короля, он невольно склонил голову, да и не только он один.
— Всемилостивейший государь, я отнюдь не принадлежу к числу тех, кто молит Господа о сохранении жизни, ибо прекрасно понимаю высочайшее желание героя. Если бы Ваше Величество было настигнуто пулей… ну, тогда с Богом. Но сегодня Ваше Величество не может сидеть в седле. Господь да простит мне мои слова, но Вашему Величеству отныне предстоит передвигаться на носилках, как какому-нибудь убогому, а когда последний из нас простится с жизнью, Ваше Величество окажется в полном одиночестве… и в плену.
— Недостаточно, чтобы один мог противостоять пятерым, надо также, чтобы он мог противостоять целому свету…
— Верно, верно! Но для этого, разрази меня гром, мы, простые парни в военных мундирах, не годимся. Чтобы один мог противостоять всем? Но тогда он противостоит всему миру! Для этого потребны люди совсем другой породы, ибо мы — столь ничтожны, что способны лишь мечом себя защитить. И после того, как я, по своему жалкому разумению, объяснил Вашему Величеству наше положение, я на коленях молю Ваше Величество остаться с нами и не переправляться через реку, ибо именно тогда вы, Ваше Величество, и окажетесь одни против всего света. Называться же это будет: больной Александр, который спасся бегством, бросив своих солдат на растерзание русским. Это ж надо какое малодушие! Вы только поглядите, только поглядите! А столовое серебро и бочки с дукатами из Саксонии он все-таки прихватил на тот берег, их он не бросил! Ха-ха-ха! Мы, честные и бедные верноподданные, не можем допустить, чтобы Ваше Величество оказалось против всех, чтобы оно превратило свою высокую личность в мишень для насмешек, на которые не поскупятся глупость и невежество, насмешек над вами, над фельдмаршалом, над Пипером или Левенгауптом или всеми нами. Где это было видано, чтобы глупость понимала горе? Ваше Величество готовы умереть, а потому для вас смерть не есть, жертва и не есть подвиг, это мы, старые вояки, хорошо понимаем. Но принести в жертву своим верноподданным гордость, это, Ваше Величество, и есть настоящая жертва и верноподданные ее не примут. Совершенно ясно, что переправить на тот берег все войско невозможно. У нас нет ни паромов, ни шестов, ни якорей, ни плотников. Вот почему я и призываю Ваше Величество остаться на этом берегу и не посылать вызов всему миру.
— Приведите в порядок лодки, — повелел король.
Мазепа, сей рыцарственный землевладелец, успев тем временем собрать свои чемоданы и бочки с дукатами, восседал на телеге, которая уже въехала глубоко в реку. Запорожцы и кучки солдат повязали себе на спину свою одежду, взяли под мышку доски и ветки и попрыгали в воду. Ближе к полуночи повозка короля была водружена на две связанных между собой лодки, и Гилленрок, стоявший у него в ногах, молча протянул Левенгаупту полевую карту, наклеенную на доску. Никто не говорил ни слова. Ночь выдалась звездная и тихая, слышно было лишь, как королевские телохранители бьют веслами по водной глади.
— Мы двое никогда больше его не увидим, пробормотал Кройц на ухо Левенгаупту.
— У него было такое странное выражение глаз. Еще не все масло выгорело в лампе, но грядущие годы вызывают у меня любопытство. Каково ему будет жить побежденным, высмеянным, состарившимся, наконец?
Левенгаупт отвечал:
— Венок, который он сплел для самого себя, увенчал вместо того весь народ. Этот венок навеки останется лежать на забытых могилах в днепровских плавнях. Так возблагодарим же его за все то, что он для нас сделал.
Издали сквозь ночную тьму доносился жалобный голос Мортена-Проповедника: «Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него, — говорит Иов. — Помутилось от горести око мое, и все члены мои, как тень. Гробу скажу: «ты отец мой», червю: «ты мать моя и сестра моя». Где же после этого надежда моя?.. В преисподнюю сойдет она и будет покоиться со мною в прахе».
Начало светать, и в окровавленной рубашке бродил Мортен от одной группы к другой и наставлял солдат в катехизисе и библейских текстах. Солдаты молча толпились перед опустевшим ложем короля, но, когда прозвучал клич, что они должны сдаться на милость победителя и когда русский генерал Бауэр, опаленный степным солнцем, возник на вершине холма, чтобы принять трофеи, Мортен-Проповедник сошел вниз, ломая руки. Вокруг на усталых, взмыленных лошадях сидели казаки в медных шлемах и с пиками. Перед ними на поле складывали большие и малые барабаны, трубы и мушкеты, чей гром прокатывался над батальонами, еще складывали знакомые знамена, вслед которым с крылечек и из окон махали некогда матери и жены. В кустах все сверкало и поблескивало. Старые, суровые унтер-офицеры со слезами на глазах обнимали друг друга. Некоторые срывали повязки со своих ран, чтобы свободно текла кровь, а двое товарищей по оружию одновременно лишили друг друга жизни своими мечами за мгновение до того, как бросить их под ноги врагу в кучу других трофеев. Безмолвно и грозно проходили калеки. Среди них были юноши с отмороженными щеками, юноши без носа или ушей, отчего они походили на мертвецов. На костылях проковылял еще не достигший совершеннолетия прапорщик Пипер, потерявший пятки на обеих ногах. Прошел и придворный вельможа Гюнтерфельт, лишившийся обеих рук и получивший взамен из Франции две деревянных, их черные и блестящие пальцы перебирали полы его сюртука. Еще постукивали деревянные ноги, и палки, и носилки, и фургоны для раненых.
Мортен-Проповедник стоял, стиснув руки. Перед глазами у него кружились искры. Кругом все гудело и стонало, и старый дух проповедника так бурно на него нахлынул, что он сам мог слышать, как его голос сперва прерывался и хрипел, но потом обрел прежнюю силу, и ему почудилось, будто его уносит прочь на крыльях собственного голоса, и он оборачивается на лету языком пламени.
Шатаясь, он подошел к горе брошенного оружия и указал на пустой королевский шатер:
— Он и только он во всем виноват! Одетая в траур мать или вдова, поверни его портрет в твоем доме лицом к стене! Запрети своим детям произносить его имя! А ты, маленькая Дуня, что вскоре начнешь со своими товарками собирать цветы на могилах, сложи ему памятник из человеческих черепов и лошадиных голов. Ты, калека, постучи своим костылем в рыхлую землю и уговорись с ним о встрече там, внизу, где уже лежат тысячи, принесенные им в жертву. И все же я убежден, что однажды мы предстанем перед Высшим судьей со своими костылями, на своих деревянных ногах и скажем: Прости ему, Отче, как мы ему простили, ибо наша любовь к нему обернулась для него и победой, и поражением.
Когда никто не откликнулся на его слова, когда все, напротив, продолжали стоять молча и согбенно, будто уже сказали то же самое слово в слово, отчаяние Мортена стало еще сильней, и он закрыл ладонями свое угловатое лицо.
— Во имя Божье скажи мне, что он жив! — выкрикнул Мортен. — Скажи, что он жив!
Своими черными, деревянными пальцами Гюнтерфельт снял с головы шляпу и отвечал:
— Его Величество спасен.
Тут Мортен-Проповедник преклонил колени, задрожал всем телом, потом, собравшись с духом, проговорил:
— Благословите Господа все воинства его. Раз Его Величество спасен, я готов претерпеть все тяготы, которые судьбе будет угодно на меня взвалить.
— Да-да! — пробормотали за ним шведы, и каждый медленно обнажил голову.
ВЗГЛЯНИ, ВОТ ЧАДА МОИ
Капрал Андерс Гроберг стоял со своей фляжкой среди Сарацинской пустоши. Вокруг него беспорядочно двигались остатки шведского войска и запорожцы, на телегах лежали раненные под Полтавой. Всю ночь и все утро Андерс копил свою жажду, чтобы приберечь последние капли до самой крайней крайности, теперь же муки жажды взяли верх, но, поднеся фляжку к губам, он в последнюю минуту передумал и снова опустил ее.
— Господи, Господи, — пробормотал он, — как же мне одному пить, когда другие вокруг меня изнемогают от жажды? Если ты завел нас в пустыни и степи, то, верно, затем, чтобы однажды сказать: «От ваших убогих заснеженных селений я провел вас по белу свету с мушкетом на плече, чтобы стяжать вам славу героев и победителей, но, когда я заглянул в ваши сердца и прочел там, что вы сохранили сердечную чистоту, что вы по-прежнему чада мои, я разодрал в клочья ваши одежды, сунул в руки вам костыли, подпер ваши тела деревянными ногами, дабы вы не стремились более к власти над людьми, а вошли в круг моих святых. Такое величие ниспослал я вам».
Андерс Гроберг еще какое-то время простоял с фляжкой в руках, после чего протянул ее королю, который лежал в горячке в своем возке среди мешков, набитых соломой. Губы у короля пересохли и приклеились к зубам, а когда он пытался раздвинуть их, они трескались и кровоточили.
— Нет, нет, — шепнул он. Дай свою воду раненым. А мне только что давали целый кубок.
Андерс Гроберг знал наверняка, что никакой воды королю не давали. Он был, пожалуй, единственным, кто позаботился о грядущем дне и припрятал фляжку, на много миль окрест не было ни колодца, ни родника. Но когда он отвернулся от королевского возка, на него снова накатила слабость и снова одолело искушение. Он повесил фляжку на бок и пошел дальше, и все шел и шел и не предлагал ее никому из раненых. Он трогал пальцами жестяной колпачок, он перекорялся с самим собой в мыслях своих, но, поднеся фляжку к губам, всякий раз снова опускал ее и не смел отхлебнуть хоть один глоток.
«Возможно, — шептал он себе, — возможно, я бы мог с легким сердцем утолить жажду, когда бы мне довелось претерпеть унижение в чем-нибудь другом».
К полудню, когда солнце палило особенно беспощадно, он увидел седоволосого унтер-офицера, раздетого почти догола, так что видна была рана у него на плече. Андерс изодрал на полосы свою рубашку, перевязал его рану и отдал ему свой сюртук, но едва он по-прежнему стиснул руками фляжку, муки совести снова его одолели. Еще он отдал свои сапоги больному пареньку в обозе, который, хромая, едва переступал босыми окровавленными ногами, но, когда выяснилось, что и теперь Андерс не может со спокойным сердцем утолить свою жажду среди изнывающих от жажды людей, на него нахлынуло ожесточение. Исполненный негодования, он с проклятиями постучал по следующим за ними на двух возах бочкам, которые были набиты золотом и серебром, ибо ни одна из этих бочек не могла добыть для этих несчастных хотя бы одну ложку гнилой, болотной воды.
— Бейте лошадей, чтобы бочки не остались в поле, погоняйте и парней!
Солдаты не ответили, ибо теперь узнали его таким, каким он был раньше, когда, грубый и мрачный, шагал перед строем в дни удач. Они даже не заметили, что он едва слышит собственный голос, когда склонил голову и начал что-то бормотать себе под нос.
«Должен ли я пожертвовать единственным, что имеет сейчас для меня какую-то цену? — размышлял он. — Ха-ха! А может, надо когда-нибудь свалить бочки с подвод и никогда больше к ним не прикасаться? Боже, Боже! Однажды под Вепериком я слышал, что говорил умирающий солдат Бенгт Гетинг, он с завистью говорил о раненых, которым выдавали чистую белую рубашку. Так далеко мои желания не заходят. Я хочу так немного… Я всего лишь хочу, чтобы не остаться мне лежать вместе с другими среди этой пустоши, чтобы зарыли меня в землю, чтобы покрыл меня чернозем и чтоб росла надо мной трава… да еще чтобы помянули меня хоть парой строк в полковых списках. Помянули такими словами: «Андерс Гроберг, судьба неизвестна».
Ближе к сумеркам устроили привал, чтобы похоронить тех, кто умер в течение дня, и несколько запорожцев уже вонзили в землю свои лопаты. Среди зарослей камыша росло несколько невысоких кустиков, усеянных спелыми вишнями. Офицеры и солдаты собирали их и делили на всех, словно паек, выданный из Божьих рук. Тут наконец Андерс Гроберг прокрался за кустики, чтобы незаметно для других испить воды. Но вдруг ударили барабаны, подавая знак, что на горизонте, над дальними волнами степного ковыля, снова показались преследующие их русские части.
Андерс Гроберг отвинтил жестяной колпачок, но чем дольше он вдыхал влажный запах, тем отчаяннее билось его сердце, а в ближайшей к нему повозке приподнялся умирающий караульщик при бочках Бёрье Кёве и воззрился на него.
Андерс Гроберг пытался ответить ему прямым взглядом — но не смог и уже в который раз отогнал искушение.
— Блаженны алчущие и жаждущие правды, — пробормотал он.
И как служитель церкви, раздающий святое причастие, он поднес фляжку к губам караульщика, и умирающий выпил всю его воду, всю, до последней капли.
Андерс Гроберг придерживался за край подводы, но, когда снова завертелись колеса, рука его соскользнула, и он упал на колени среди травы.
— На подводах для меня места нет, — сказал он и подтянул к себе лопату. — И хотя мне сравнялось всего тридцать лет, я истомлен и слаб как девяностолетний старец. Так что уж оставьте мне одну из лопат, чтобы я, если только у меня хватит сил, мог сам вскрыть земной покров и улечься в землю, в свое последнее обиталище. Все мое беспокойство чудом меня покинуло, и некий голос шепчет мне в ухо: «Взгляни, вот чада мои».
И снова солдаты возобновили свой путь на тряских подводах, а трубачи повернулись в седле. Стаи аистов плыли, раскинув крылья, над сумеречным, темнеющим простором. А среди степи все так же стоял на коленях Андерс Гроберг, сжимая в руках лопату.
О дальнейшей судьбе его никому ничего не известно.
В РАТУШЕ, ЗА СТОЛОМ ЗАСЕДАНИЙ
В приемной ратуши уже стоял секретарь Шмедеман с посланием на имя всех шведских губернаторов, которое следовало подписать и которое возлагало на разоренную Швецию новое бремя налогов.
Господа начали мало-помалу собираться, и старый Фрёлих, что, скрестив руки, стонал и храпел в углу подле больного Фалькенберга, вдруг открыл глаза.
— Мы должны переуступить королю весь банк с деньгами и патентами, — сказал он, не поднимая тяжелых век с красными прожилками.
Тут вскочил Арвид Хорн, причем вскочил с таким пылом, что его стул упал, и, воздев к потолку руки, произнес:
— Уж лучше бы ему держаться своих Откровений и своих молитвенных часов с сестрой Эвой-Гретой, а не превращать нас в мелких жуликов из одной только любви к Его Королевскому Величеству.
— Сатана, сатана! — отвечал Фалькенберг и хрустнул бесцветными пальцами, сжимавшими спинку стула, — Здесь изо дня в день только и знают, что жаловаться и обвинять. Ни один швед не печется более о чести ближнего, но ни один и не позволяет себе возвысить голос против тех, кто несет всю вину. Эй, Хорн, не торопись снова сесть, ведь самое большое возмущение вызывает у людей твоя яхта на Меларен. Молва утверждает даже, что, когда ты салютуешь из пушек, тебе хочется под завесой порохового дыма отвоевать такое же галантное местечко подле принцессы Ульрики-Элеоноры, как то, что в свое время занимал Кройц подле блаженной памяти принцессы Хедвиг-Софии… Да-да-да, и хватит вам толковать про короля… Зачитайте-ка лучше его послание! Ну давайте! Найдется ли в нем хоть одна строка, достойная главы поверженного в несчастье народа?
— Тогда хватит вам толковать и про послание, — отвечал Хорн, и, подняв с полу стул, уселся на него. — Болтовня, подобающая, скорей, женщинам, отговорки и равнодушные слова! Уж не хотите ли вы, чтобы человек, который ни разу не распахнул свою душу ни в одном разговоре, присел у себя в палатке и поверил свои сокровенные мысли клочку бумаги. Согласен только в одном: рано или поздно придется отвечать за все это злосчастье.
— Ты говоришь: рано или поздно! — продолжил свою речь хворый Фалькенберг и приподнялся, опершись дрожащими руками о стол. — Рано или поздно! Неужто шведы заделались лицемерами и прихлебателями? Ни Кристиан Тиран, ни Эрик Четырнадцатый не принесли нам столько зла, сколько принес этот, вот почему он и принадлежит дьяволу. С тех пор, как все наши истинные мужчины полегли на поле битвы, на свете остались лишь те, кто наделен старушечьей душой, вот они-то и вознамерились дать новую жизнь народу Швеции.
Фабиан Вреде стоял с почтительным видом среди спорящих, и голос его прозвучал на редкость тихо и кротко:
— Совет начинается, — промолвил он, указывая на открытые двери. — Я не прихлебатель. Я не был среди тех, кто хотел подольститься к нашему юному повелителю, до срока провозгласив его совершеннолетним, поэтому я и попал в немилость. Отечество — это все для меня… это мать и отец, это дом, это память, это все! И я знаю, что нынче мое отечество истекает кровью. Знаю я также, что когда-нибудь придется держать ответ. Но сейчас не время для бесполезных мыслей. Когда Господь возлагает терновый венец, истинно велик не тот, кто небрежно сдвигает этот венец набекрень, а тот, кто собственными руками надвигает его все глубже и глубже и говорит при этом: «Отец, я стою здесь, чтобы служить тебе». И еще скажу я вам, что никогда, никогда под победными знаменами минувших лет наш маленький народ не был столь близок к непреходящему величию, как близок он нынче.
Хорн проследовал в залу заседаний, но по дороге вполголоса обратился к Фалькенбергу:
— У моей матери я был не единственным сыном. Каждого из них нашла предназначенная ему пуля. Что ж, прикажете мне быть хуже, чем были они? Вот ты говорил о короле… Но если один человек способен побудить целый народ принести такие непомерные жертвы, не значит ли это, что подобный человек превосходит всех других?
Вреде бережно обнял Фалькенберга за плечи и добавил, по-прежнему не повышая голоса:
— А народ, который так много вытерпел… неужто ты хочешь помешать этому народу еще глубже надвинуть на голову мученический венец?
Господа перешли в зал заседаний, но Фалькенберг, опираясь на костыль, продолжал расхаживать по приемной. Пока он наконец уселся за стол, секретарь успел зачитать длинное послание и призвал всех присутствующих поставить свои подписи.
Ни один не попросил слова. Фалькенберг сник в своем кресле. Глаза у него были мутные и влажные. Забыв о праве старшинства, он пошарил по сторонам протянутой рукой и шепнул:
— Перо мне!
НА ЦЕРКОВНОЙ ГОРКЕ
Широкоплечий Йонс Снаре, что из Моры, ел кашу вместе со своими соседями Монсом и Матиасом. Йонс был до того скуп, что всю зиму проспал на полатях, чтобы меньше тратить на свечи. Его большое, плоское и безбородое лицо поблескивало в сумеречном свете, что падал через чердачный люк, и казалось более морщинистым и безобразным, чем у тролля, и он неспешно говорил глухим, раскатистым голосом.
— Предвижу я, — сказал он и громыхнул ладонью по столешнице, — что грядут дни хлеба, выпеченного из древесной коры. Завтра я забью свою последнюю корову. Каждый год приносит с собой новые налоги и поборы, а теперь у нас и вовсе хотят отобрать церковный колокол и деньги на вино для причастия, и зерно для церковного приюта.
— Это ты верно говоришь, — сказал Монс.
Он поскреб свои серые щеки и насыпал еще щепотку соли в ложку, потому что трапеза была субботняя. Вообще-то говоря, Монс был до того скуп, что ходил по соседям, где пересчитывал все крупинки соли для каши, все хворостинки под стоящим на огне горшком.
А Матиас, тот всей грудью навалился на стол, он был сморщенный, злобный и чернозубый, с блестящими маленькими глазками, как у гадюки. Из всех троих он был самый жадный. Первый раз у них в округе уродился такой сквалыга. Ну до того он был скуп, до того скуп, что заходил даже в ризницу к пастору и требовал от него носить по будням деревянные башмаки, как носит их весь приход.
— Пораскинул я своим скудным умишком, — прохрипел он, — и думаю, что Господь назначил нас, крестьян, чтобы мы держали всей пятерней государственную мошну. Я этому фогту[10] и гроша ломаного не дам.
— А вот мои сети ты украл и глазом не моргнул, — ответил Йонс Снаре.
— Это ты верно говоришь, — сказал Монс.
Матиас ухмыльнулся и располовинил секачом ржаную лепешку.
— А что ж мне прикажете делать, когда я умираю с голоду?
Ионе Снаре провел пальцами по своим длинным и растрепанным льняным волосам, встал и заговорил, причем голос его разнесся далеко за пределы дома.
— Тебе бы снять со стены старый отцовский мушкет да и пристрелить фогта, а с ним заодно и сборщика налогов и запрятать их на сеновале. А прежде чем тебя возьмут за шкирку или вздернут на виселицу, пойдем-ка со мной в Стокгольм, чтобы выучить знатных господ крестьянской премудрости. Раз мы требуем мира, пусть и будет мир.
— Это ты верно говоришь. Мы пойдем вместе с тобой, — сказал Монс и поднялся с места, пружиня в коленях.
Даже Матиас встал и пожал руку Йонсу Снаре.
— А для начала давайте сходим в церковь и поговорим с народом, — произнес он своим заунывным голосом. — Чтоб стоять нам за свободу и за свои права.
— Я тоже скажу свое слово, — отвечал Йонс Снаре, — и чтобы был мир. Мы требуем мира.
Они вышли из дома, а по дороге толковали с женщинами и с девушками, со стариками и с парнями. Пока они подошли к церковной горке, за ними уже следовало человек по меньшей мере двадцать, а то и тридцать.
Осеннее солнце, холодное и ясное, озаряло леса и озера, и высокую белую церковь. На валу перед лабазами среди телег и возков суетился народ. Косматые старики, что пришли из лесов и уже успели надеть свои тулупы, принялись кричать и шуметь, едва завидев Йонса Снаре, потому что все уважали его как самого несговорчивого и сильного крестьянина в их приходе. Да и другие далекарлийцы с ясными, открытыми лицами и в белых сорочках, просвечивавших между кожаными штанами и жилеткой, обернулись к нему, ибо полагали, что нет на свете ничего более весомого, чем его спокойное и вызывающее слово.
— Ну до чего ж вы благочестивые! — вскричал он, обращаясь к ним. — Не иначе вы пришли сюда, чтобы заучить наизусть новую молитву о бесконечном смирении.
Никто не стал тратить время на ответ, но все протиснулись поближе.
— Короля взяли в плен! — галдели они. — Король в плену! Король в плену!
— Разве король в плену?
Йонс Снаре сжал кулаки и вопросительно переводил взгляд с одного на другого.
— Это они верно говорят, — ответил Монс.
— Ты хоть молчи! Ну что ты в этом смыслишь, — ответил Йонс Снаре и с таким грозным видом воздел кулаки, что все попятились.
Монс сел на скамью перед лабазами, но далекарлийцы не желали уходить, и круг обступивших Йонса становился все плотней и плотней. Люди не желали упустить ни единого слова.
— Значит, король в плену? — снова прозвучал вопрос.
— Да вот, поговаривают. Один кузнец из Фауна рассказывал, будто короля взяли в плен язычники.
Матиас придвинулся поближе и нагнулся и растопырил длинные пальцы.
— Что ты скажешь об этой вести, Йонс Снаре? Хочу во всей простоте спросить тебя.
Йонс Снаре сидел, положив руки на колени, солнце бросало лучи на его деревянный, неподвижный лоб и на его суровые губы. Взгляд он устремил в землю.
— Ну так чего ты скажешь? — бормотали далекарлийцы. — В Стокгольме один из членов совета отдал на корону собственные деньги, другой — столовое серебро, а третий и вовсе предложил, чтобы каждый зажиточный горожанин отдал все свое добро, чтоб не иметь ему больше, чем имеет простой бедняк. Это только вдовствующая королева отказывается получать меньшее содержание, чем прежде, вот жадина, а еще народ на улице забросал камнями окна графини Пипер…
— А мы, — сказал Матиас, — должны снять со стены свои мушкеты, как советует нам Йонс Снаре.
— Это ты верно говоришь! — поддержал его Монс.
Сам же Йонс Снаре по-прежнему молчал, и воцарилась такая тишина, что не было слышно иных звуков, кроме боя колоколов.
— Да, — заговорил он после долгого раздумья, и голос его звучал еще более мрачно и приглушенно, чем всегда, — Да, мы должны снять мушкеты со стены и выйти из своих домов. С нами Бог, вы, добрые далекарлийцы, и ежели наш король в плену, тогда мы требуем, чтобы нас повели на врага, чтобы мы помогли нашему королю вернуться на родину.
Матиас призадумался, но потом лоб его просветлел, а серые глаза хитро блеснули.
— Да, вот это требование, которое напомнит о наших старых свободах и наших правах.
— Это ты верно говоришь, — сказал Монс.
— Да, да, это будет требование, которое напомнит о наших старых правах и свободах, — загомонили далекарлийцы и воздели руки для клятвы. Поднялся такой шум и крик, что никто больше не слышал боя колоколов.
В ШВЕДСКИХ ШХЕРАХ© Перевод Е. Чернявского
В запыленной одежде и в разбитых башмаках брели они от таверны к таверне. Кортеж возглавляла повозка, на которой тряслись финские женщины — король выкупил их у турок и выдал за своих солдат; под сиденьем возницы, на соломе стояла клетка с хамелеонами, которых магистр Эйнеман вез из Азии. Но повозка с женщинами вскоре отстала — лошади пали; однако в толпе почерневших от солнца солдат и конюхов все еще плелся конь Брандклиппар, хоть был он уже стар и нетвердо держался на ногах, а главное, в седле его уже не сидел победоносный герой.
Немного впереди всех неизменно шагал высокий, худой человек с тревожными глазами и хмурым лицом. Щеки его по цвету напоминали древесную кору, а зубы сверкали белизной на фоне черной, с легкой проседью бороды, сбрить которую у него не хватало времени, да, кроме того, не было ни ножа, ни ножниц. Даже самый жалкий бродяга пренебрег бы его забрызганным грязью камзолом, а все его имущество, с которым он никогда не расставался, состояло из мешка да палки. Чтобы не вызывать насмешек из-за своей бедности и не позорить тем самым свою страну, он выдавал себя за простого солдата, хотя на самом деле был личным телохранителем короля и носил громкую фамилию Эреншёльд. В молодые годы он как-то темной осенней ночью заколол некоего прапорщика Юлленшерна. Нрав его так и остался очень переменчивым, и если за кружкой пива не было никого веселее, то по ночам его мучила бессонница и в голове бродили тревожные мысли. Чуть забрезжит рассвет, как он уж принимался стучать палкой об пол, чтобы разбудить товарищей.
Когда по вечерам измученные солдаты собирались вокруг стола в таверне, он не садился, а стоя весело поднимал свою кружку за здоровье любопытных, заглядывавших в окна.
— Смотрите, смотрите! — шептали столпившиеся у окон люди. — Ведь каждый шрам на лицах и руках этих воинов — память о каком-нибудь подвиге. Это возвращаются домой троянские герои!
А потом, увидев во дворе Брандютиппара с его негнущимися ногами, добавляли:
— Они и деревянного коня с собой захватили!
Тогда Эреншёльд объяснял, что за конь Брандклиппар, и пока знатные дамы выходили из своих экипажей, прихватив хлеба и сахару, чтобы потом иметь право рассказывать своим детям и внукам, что им некогда довелось кормить Брандютиппара, Эреншёльд осушал до дна свою кружку и стучал по столу в знак того, что пора собираться в путь.
— Твоя тоска по родине не дает нам ни отдыха, ни срока, — роптали его товарищи. — Не успеют обед подать — мясо даже еще не нарезали, а ты уже кричишь, что пора двигаться дальше…
Постепенно он стал относиться к своим бывшим друзьям подозрительно, потом даже с ненавистью, а однажды утром покинул их и один-одинешенек продолжал путь.
Он не смотрел на дорожные указатели и ни у кого не спрашивал дорогу. Он был уверен, что идет на север и чутье всегда ему подскажет, где надо вовремя свернуть, чтобы пройти кратчайшим путем. Год от года его все сильнее терзала тоска по родине, и вот наконец теперь, когда с каждым шагом он все ближе подходил к тем местам, о которых никогда не говорил, но постоянно думал, тоска его еще возросла. Иногда он останавливался и, опершись на палку, устремлял свой взор вдаль, а потом, сам того не замечая, вновь начинал шагать. Иной раз в дождливую ночь, когда хозяин в ответ на его смиренную просьбу подать бедному солдату из шведского обоза кусок хлеба и разрешить погреться у очага грубо прогонял его, он забывал о том, что война уже кончилась. Увидев в окно на кухонном столе хлебы и кувшины с молоком, он отгибал свинцовые полосы оконной рамы, вынимал два-три стекла и брал себе столько еды, сколько мог. Но, утолив жажду и набив свой мешок хлебами, он вспоминал о том, что он все-таки воин, и тогда, прежде чем уйти, он с размаху стучал палкой по столу с такой силой, что хлебы и кувшины с молоком подпрыгивали. И обитатели дома, сбежавшись на шум, видели, что перед ними не обыкновенный воришка.
Он добрался до Штральзунда раньше других, но оказалось, что город сдался неприятелю, флот которого запирал Балтийское море.
После долгих мытарств ему удалось найти в Амстердаме голландское одномачтовое рыбацкое судно, собиравшееся отплывать в Бухюслен. Он был до того измучен, что спустился в каюту и тут же улегся спать на соломе, укрывшись лоскутным одеялом шкипера. Но когда он заслышал скрип брашпиля, он постучал палкой в потолок каюты, чтобы позвать шкипера.
— Как только покажутся шведские шхеры — тотчас скажи мне, чтобы я успел вовремя привести себя в порядок и подняться на палубу.
Шкипер обещал выполнить его просьбу, но едва он поднялся на палубу, как сильный стук вновь призвал его назад.
— Домой, домой… — проговорил Эреншёльд, запинаясь, и схватил шкипера за руку. — Ты объездил все моря и океаны, ты многое испытал. Объясни мне, в чем причина нашего душевного смятения, почему нет нам покоя, пока мы не вернемся домой? Там, у турок, когда блаженной памяти Функен помер от лихорадки, мне пришлось на похоронах командовать караулом, но, поверь мне, я едва был в силах держать шпагу и с трудом мог вымолвить слова команды… Вокруг — белые могильные камни… Равнодушно стоят кипарисы… Если бы меня там похоронили, я не нашел бы покоя. Я разворошил бы могилу и взмолился Господу Богу о милосердии.
— Разве не та же рука Господня сотворила все сущее, и даже этот вот утлый корабль, что несет нас сейчас по бушующим волнам? — ответил шкипер. — Повернись-ка лицом к стене и усни! Вы, сухопутные воины, плохо переносите качку, а сейчас разыграется шторм.
На следующее утро, на рассвете, когда шкипер стоял рядом с рулевым, он снова услышал стук в потолок каюты.
— У меня между ребрами засела пуля, — сказал Эреншёльд, — но я никак не могу толком понять, что так расстроило мое здоровье — я ведь еле держусь на ногах: пуля или тоска по родине. Вот как раз под утро, когда только-только начинает светать, я больше всего тоскую по родине.
Море бушевало, и качка не унималась. Однажды ночью шкипер, освещая себе путь фонарем с прозрачной роговой пластинкой, спустился в каюту. Эреншёльд не спал, а сидел на соломе, положив палку около себя; подушкой ему служил мешок; волосы его отросли уже настолько, что ниспадали на уши.
— Милостивый государь, — начал шкипер, вешая фонарь на крюк под потолком, — показались шхеры, те, что близ Уддеваллы, но бушует шторм, да к тому же поднялся туман, а ночь темная — хоть глаз выколи. Нам придется держаться подальше от берега и подождать, пока прояснится.
— Да, да, разворачивай свою барку! — закричал Эреншёльд во весь голос. — Я не хочу домой! Нет, нет… Что мне дома делать? В кальмарской кирке похоронен мой отец, и его герб висит там на стене… Мой брат в плену… мои маленькие сестрички успели вырасти, повыходить замуж и даже состариться… Они уже не те… Можно сказать, нет у меня больше сестер… И дома у меня тоже нет…
Так ответил он шкиперу, но, когда тот стал подыматься на палубу, опять схватил его за рукав.
— Не слушай меня! — воскликнул он. — Продолжай смело держать прежний курс. После долгой и честной службы своему королю храбрый солдат не может вернуться домой как трус!
— А судно, милостивый государь? Это мое единственное имущество, и я должен с ним обойтись по-хозяйски. Я, правда, вижу как будто сигнальный огонь на северо-востоке, но здешние шхеры опасны, а кроме того, здесь много каперов, которые разжигают ложные сигнальные огни.
Эреншёльд сразу помолодел. Он выпрямился и, выставив вперед ногу, схватил шкипера за руку.
— Если слово офицера для тебя что-нибудь значит, то продолжай идти вперед! При себе у меня, правда, нет ничего, кроме жалких лохмотьев, которые я все-таки с честью буду носить, когда сойду на берег, но под Кальмаром у меня есть небольшая усадьба, если только я ее не лишился. Вот ее ты и получишь в награду, если барка погибнет.
Шкипер решил, что тоска по родине помутила у старого воина рассудок, он хорошо знал, что если своевременно не повернуть руль, то можно напороться на подводные скалы, и пытался вырваться, но Эреншёльд держал его железной хваткой. Когда он очутился наконец на трапе, оторванный рукав его куртки оказался в руках Эреншёльда.
Но тут раздался толчок такой силы, что свеча в фонаре опрокинулась и погасла.
— Иисусе! Вот вам, сударь, и шведские шхеры!
— Да будет благословен этот миг. С детских лет я еще ни разу не вставал с постели с таким легким сердцем.
До слуха Эреншёльда донеслись звуки выстрелов и шум рукопашной схватки. Он взял свой мешок и палку и выбрался на обледеневшую палубу, через которую то и дело перекатывались волны. Его тут же обдало ледяной волной, но сквозь снежную мглу уже брезжил рассвет, и он смог разглядеть, что судно село на мель у каменистого островка, и толпа каких-то людей разоружает их экипаж.
— Что там у тебя в мешке, давай сюда! — приказал ему человек с рыжей бородой и поднял мушкет.
Корабль, севший на мель, по негласному закону принадлежит местным жителям.
Эреншёльд крепко сжал в руке палку и швырнул свой мешок под ноги рыжему.
— На, держи! Я обрел наконец душевный покой, и ваши пули бессильны меня его лишить, но не будь у тебя ружья, эта игра обошлась бы тебе дорого… Я офицер Его Величества!
Рыжебородый нерешительно опустил свой мушкет.
На скале догорал ложный сигнальный огонь, а чуть подальше стоял на якоре галиот без флага. На его палубе около притушенного кормового огня сидел закутанный в дорогую лисью шубу молодой человек болезненного вида, с бледным желтоватым лицом; на коленях у него лежали два костыля.
— Чего там еще, Нуркрос? — закричал он тонким, пронзительным, как свисток, голосом. — Пошевеливайтесь, да поживей!
— Да здесь один говорит, — ответил рыжебородый, — что он на королевской службе. Пожалуй, его лучше прикончить, чем спускать на берег, а то будет еще болтать лишнее. Эй, ты, скажи, кто ты такой? Я вижу на тебе лохмотья, а не гвардейский мундир. Тебя так долго не было дома, что ты, наверное, ничего не слыхал о Парне с Большой Дороги? Вон он сидит там на галиоте. Это комендор Гатенельм, слышишь?
— Мое имя, — ответил Эреншёльд, — ты узнаешь не раньше, чем достанешь мне одежду, соответствующую моему рангу, но и я тебя не спрошу, какое зло ты мне намерен причинить, если только мне дадут возможность еще хоть раз в жизни ступить на шведскую землю. Я, конечно, понимаю, что вы каперы и нет у вас совести, что я вернулся не в ту светлую и счастливую страну, которую когда-то покинул… Но так или иначе, я дома… Дома! Я легко расстанусь теперь с жизнью, но не лишайте меня права прежде сойти на шведскую землю.
— Что ж, это справедливо, — промолвил Гатенельм. — Но только, слышишь, живее!
Он все нетерпеливее постукивал костылем по борту.
Эреншёльд бросил свою палку на палубу, словно воин, сдающий оружие, и сошел на берег. Он медленно сделал несколько шагов, с трудом подымая ноги, словно земля их притягивала. Потом он опустился на колени, стал гладить, ласкать скалу и, наклонившись, прижался к ней щекой.
— Хвала тебе, Господи, — прошептал он, — за то, что ты привел домой бездомного сына своего после стольких лет скитаний в чужих краях. Хвала тебе, Господи!
По знаку Гатенельма, Нуркрос, все еще стоя на борту их суденышка, поднял мушкет и, прицелившись, выстрелил Эреншёльду в голову.
Когда совсем рассвело, каперы со своей добычей уже подходили к бухюсленскому берегу. А на скалистом островке в шхерах лежал, обхватив руками скалу, вернувшийся на родину воин.