— Искупаемся? — угадала Маруся и сбросила через голову свободное, ситцевым мешочком сшитое платье, удобное конечно же при здешнем зное.
Это заметила Иветта, ощутив грубость, тяжесть своего джинсового костюма, подумала: «Там у нас считают, что джинсы хороши для всех широт, от полюса до экватора». И чуткая Маруся спросила ее:
— А вы платья не захватили?
— Я отвечу тебе, Марья Посадница… — Гелий чуть загородил Иветту.
— Что такое Посадница? — быстро прервала его Маруся.
— Ну… была такая женщина, правда, Марфой звали… подняла восстание за новгородскую республику… вроде российской Жанны д’Арк. Словом, героическая, находчивая, почти как ты.
— Нет, у нас тут геройничать не надо, просто работать, — не согласилась, немного смутившись, Маруся.
— Понимаю. Да вот такой человек — без шутки не могу. Так что прости. И давай я тебе объясню более интересное — насчет платья. Вот подумай: разве можно девушке отправляться в поход с двумя ухажерами в платье? Все время вместе, палатка одна…
Маруся засмеялась, покивала, отчего ее тугие косицы с новенькими алыми ленточками на концах (вчера их не было) как бы тоже удивленно закивали: не догадаться о такой ясности — это же надо быть совсем глупой! Она пошла к воде, а они, медленно раздеваясь, смотрели ей вслед. Маруся была в черных сатиновых трусиках и таком же лифчике, очень практичными здесь, загорелая до густого кофейного цвета, не рослая и не коротышка, как раз в меру для жизни и степной работы; и степь одарила ее мальчишескими мускулами, скупой изящной девчоночьей фигурой. Они, ученые биологи, понимали это, догадывались и о том, что Маруся — существо отличной от них породы: природной.
— Да-а, — в задумчивой меланхолии выговорил Авенир Авдеев, видя, как легко, четкими саженками уплывала от берега Маруся — коричневое в искристо-зеленом. — О натюрэль! Кажется, так говорят французы?
— Влюбился? — спросила Иветта.
— Можно.
— Не тебе, — сказал Гелий. — Надо было крови откушать, чтобы иметь право… приобщиться… стать немножко бараном…
— Ты уже стал, скоро заблеешь. — Иветта подтолкнула его в спину. — Окунись, приобщенный, первым. И помолчи.
— Урра! — выкрикнул Авенир и слабой трусцой побежал к реке.
Купались они недолго, вода показалась ледяной их иссушенным телам, обратно шли молчаливые и голодные, похожие на больших ощипанных птиц. Так им и сказала Маруся, когда ее спросили, почему она посмеивается:
— Журавушки заблудшие!
Стол для обеда был готов — расставлены глубокие тарелки, положены ложки и вилки, посередине возвышалась горка белых лепешек. Они послушно уселись на лавку, и от печи старейшина Седьмого Гурта принес эмалированный таз с кусками парящего мяса. Большой медной двузубой вилкой, как навильником, он разбросал по тарелкам мясо, поварешкой налил в каждую бульона. Сел сам, кивнул всем сидящим за столом, сказал:
— Кушайте, уважаемые, нашу-т главную еду.
И биофизик Стерин, геоботаник Зяблова, эколог Авдеев позабыли о кроваво зарезанном животном. Они видели сочное горячее мясо, дышали его одуряющим ароматом и принялись есть это мясо, веселея, оживляясь, оживая Они никогда не ели такого нежного, с чуть уловимым горьковатым полынным привкусом мяса, им никогда не доводилось съесть его так много. Биофизик, геоботаник, эколог впервые ели «живое» мясо, а не перемороженные отбивные, приобщаясь к древней еде степняков, радуясь чревоугодному празднику барана.
ДЕРЕВЯННОЕ КОЛЕСО ВРЕМЕНИ
Просыпались в Седьмом Гурте рано, на белом рассвете, ибо работать могли лишь до полудня, пока не отяжелеет падучая степная жара. Затем расходились по своим глинобитным прохладным домам, убирались, отдыхали. Вновь выходили во двор часов в шесть, на вечернюю прохладу. Впрочем, в Гурте жили не по часам, а по времени: негде было сверять их, да и были они только у Маруси — маленькие, наручные. Леня-пастух разбил свои, когда пришел сюда, сказав, что здесь мерило всему — солнце.
Два утра Гелий Стерин не слышал ухода хозяина, на третье проснулся, досыта отоспавшись. Несколько минут он наблюдал, как ловко, почти бесшумно облачается старейшина в свои удобные одежды — просторные шаровары, рубаху-косоворотку, кожаную куртку, легкие ичиги-сапоги, а потом, вдруг ощутив тоску пустого, звеняще-тихого дома, сказал:
— Матвей Илларионович, можно с вами?
Старик вздрогнул, по-видимому начисто позабыв о квартиранте, затих вновь зашевелился и ответил, не поднимая головы:
— Если есть ваше желание…
Гелий вскочил с железной проржавелой кровати, принесенной для него из чулана, — хозяин спал на дубовой, фигурно-резной, вечной, — и не стал делать зарядку, чистить зубы, умываться — здесь это не имело смысла, пользы, — быстро оделся, подсел к столу, как и кровать, дубовому, времен перегона овечьих гуртов через эту степь на город Орск.
Что еще имелось в доме старейшины Матвея Гуртова? Беленая, дебело-роскошная печь с лежанкой и плитой, этак на треть дома, хозяйка хозяйкой, которой, переступив порог, хотелось поклониться, кое-какая кухонная утварь и окованный медью тяжелый сундук с висячим аккуратным замочком (было жутковато от желания заглянуть в этот сундук — там ведь может оказаться человеческий череп-кубок, окованный серебром!). Матвей едва ли в чем-то еще нуждается, живя во дворе, в поле.
Холодное козье молоко из погреба, теплая белая лепешка, две кружки, два ломтя весь завтрак, все утреннее питание. Надо съесть молча, до капли, до крошки. Так и поступил Гелий Стерин, подражая хозяину, и поднялся вслед за ним, а уж сказал «спасибо» по чисто интеллигентской привычке, усвоенной с дошкольного возраста.
Ответа он не услышал и немного обиделся, не зная, что утром здесь не говорят, берегут себя для работы. Так же молча ему была предложена кожаная куртка, штыковая лопата.
Матвей вывел из стойла гладкотелого, седошерстного, глазастого ослика, надел на его милую и глупую морду уздечку, бросил на шею хомут, круп облачил в сыромятную, с латунными бляхами шлею, взял ослика под уздцы, повел через огороды к речной запруде.
Шел следом Гелий, оглядывал рассветную степь, блекло-синюю, зябкую, четко видимую, будто отмытую за ночь неслышно пролившимися ливнями, и остановился, удивленный неведомым зрелищем: резкая кромка горизонта вдруг надломилась, вспухла белым облачком, которое стало вытягиваться, стелиться, точно там пошел по степи бело-огненный пал.
— Посмотрите! — придержал он старейшину, надеясь, что сейчас имеет право заговорить. — Что это?
Тот лишь мельком глянул, буркнул:
— Сайгаки-т. На водопой-т.
— А почему белое?
— Солончак вскопытили-т.
— Соль?
Матвей кивнул, и Гелий устыдился: солончак, такыр, соль — ведь читал, слышал, а увидел — и давай, как первоклашка, расспрашивать. Но увиденное так мало похоже на читанное, слышанное. Столько, оказывается, соли в степи! Зной, соль. За что этому пространству столько горечи? За то… да, за то, что здесь миллион лет плескались прохладные морские воды. И белая соль поднялась длинным шлейфом, словно по горизонту бурого моря промчался внезапный смерч, оставив позади белую пену вскипевших волн.
Гелий догнал Матвея, свернувшего к плотине, и сначала увидел замшелые керамические желоба, а затем деревянное колесо с ковшами, краем погруженное в запруду. Другое колесо, вернее, круг был укреплен на земле, и между ними протянуты широкие брезентовые ремни. Можно было догадаться, что это механизация для полива огорода, и Гелий удержал себя от расспросов. Матвей впряг ослика в деревянное дышло, торчащее из круга, пригладил ему челку, хлопнул ладонью по упругому крупу, сказал негромко, по-приятельски:
— Пошел, Федя.
Да, и удивляться не надо, осел — Федя, иначе его и не назовешь, и зашагал он, мотнув подстриженной гривкой, как сделал бы любой деревенский Федя, и глазом, большим лиловым, умно мигнул хозяину: мол, понимаю, эту работу за нас никто не сделает; и покосился на худого неуклюжего чужого человека, спросив: чего ему-то тут надо? — а пройдя круг, слегка толкнул крепким лбом этого человека, чтобы не стоял бестолково на пути; и вроде бы улыбнулся хозяину, ощерив широкие желтые зубы, когда задвигались ковши, набрав воду и гулко выплеснув ее в желоба.
Матвей ухмылкой похвалил Федю, понаблюдал за колесной машиной — одно колесо вращал осел, другое разумно черпало воду, — взял свою лопату и только сейчас, кажется, вспомнил о госте-помощнике; посмотрел на него ничуть не ласковее, чем на Федю, вежливо предложил:
— Желаете со мной? Канавки поделаем. С этим-т, — он указал в сторону колес, осла, — сам-т справится.
Едва приметной тропой продрались через высокий, жесткий, ядовито-запашистый бурьян, вышли к обширному картофельному огороду, по краю уже залитому бегущей из желобов водой.
— Значит, — пояснил старейшина Матвей, — будем проделывать канавки, чтоб в каждую борозду попала вода.
— И картошку приходится поливать? — сочувственно осведомился Гелий.
— Мы называем-т — заливать. Три раза в лето надо-т залить, чтоб ажно вода стояла, не то выгорит. Такой-т наш климат. Берите рядок и пропускайте, направляйте водицу до самого краю.
Гелий заметил, что он, живший дома по часам и минутам, здесь как бы потерял время, да и часы шли очень приблизительно: их общий транзисторный приемник давно молчал, истратив батареи, определять время по солнцу биологи не умели. Потерявшим дни очень ли нужны часы? И все-таки Гелий глянул на золотой «Poljot» с гравировкой, подаренный ему к тридцатилетию отцом и матерью. «Любимому сыну… от счастливых родителей…» Прошло не более часа, как начал он проделывать лопатой канавки, но спина уже болела, руки отяжелели. Приходилось долбить, а не проделывать: комья окаменелой земли запруживали воду, медленно размокали; начнешь разбивать их — грязные брызги на одежду, в лицо. И старейшина Матвей все дальше уходит, рядков на десять обогнал; присмотришься — едва пошевеливает лопатой да кивает белой головой. Привычка, выносливость… Оказывается, спортивная тренировка не делает человека сильным — так, для формы, для бодрости только. Гелий почувствовал это, когда они заблудились, стали голодать. Теперь же осознал: физкультуру и спорт изобрела цивилизация взамен физического труда. Можешь кидать штангу, играть гантелями, а возьмешь в руки лопату, лом, кирку — и через час считай себя инвалидом.