Немного позднее у меня появилось более интересное занятие, и я увлекся им на многие годы, вернее, десятки лет. В корпусе были мастерские: токарная, столярная и переплетная. Желающие обучались в них этим мастерствам. Я выучился точить, и отец подарил мне прекрасный станок, который был изготовлен ковровскими вагонными мастерскими для Всероссийской выставки. На станке были приспособления для точки эллипсов и суппорт для работы по металлам. К станку были приложены шкаф с массой инструментов и бруски дерева разных пород. После смерти моего дяди я получил от его жены в подарок еще один маленький токарный станок и много инструментов, а впоследствии сам завел кроме токарных и столярных инструментов – слесарные, для резьбы по дереву и проч. Я очень увлекался токарным делом, в особенности когда мой старший брат уехал в Петербург в Академию художеств, а я остался один и мог беспрепятственно работать целую ночь напролет. В настоящее время станок находится в мастерских Художественного театра, а точная деревянная модель с него, сделанная мною в 1905 году, стоит на видном месте в моей мастерской.
Я несколько вернусь назад в своих воспоминаниях, которые я не могу точно датировать, но и не хочу что-нибудь пропустить. На площади Андроникова монастыря был большой бассейн, к которому была подведена мытищинская вода через напорные резервуары на Сухаревой башне. Таких бассейнов в Москве было несколько, и водовозы черпали из них деревянными на палке черпаками воду в бочки и развозили по домам, где стояли большие кадки с запасом воды. Мне не раз приходила в голову мысль бросить в бассейн кристаллы марганцовокислого калия и посмотреть, какой эффект и переполох это произведет; к счастью, я не решился проделать этот опыт.
На углу площади помещалась аптека Кименталя, и мы, дети, часто туда ходили, чтобы купить очень вкусный молочный или ячменный сахар и карамель из красных и желтых шариков, называемую «буль-де-гом». Помню, что из этой аптеки отпускали лекарства в удивительно красивых коробочках, и шикарные аптекари любили хвастаться, что нет такого лекарства, которого не было бы в их аптеке. На окнах всех московских аптек обязательно были выставлены стеклянные шары, наполненные разными цветными жидкостями и освещенные сзади по ночам, чтобы аптеку легко было найти.
На всех магазинах были большие вывески и многие – с картинками; например, на табачной лавочке непременно были нарисованы турок и турчанка, курящие кальян; на бакалейной – голова сахара в синей бумаге и китаец, сидящий на цыбике[2] чая; на мясной лавке – свирепый бык и петух с курами; на парикмахерской – банка с пиявками и т. д. Надписи на вывесках иногда вызывали улыбку, например: «Здесь коптят окорока – Генералов»; над рисунком детской колясочки с сидящим ребенком надпись: «Сих дел мастер»; «Тут стригут и бреют – Козлов»; «Мясо-торговля»; «Городская школа для детей обоего пола».
На улицах стояли лоточники и продавали печенку с ситниками, грешники, политые из бутылки подсолнечным маслом; на лотке лежал острый нож, которым предлагалось ловким ударом срубить сразу у десяти грешников головки; если кто срубал, то ел их даром, а если хоть один остался целым, – платил за все.
Между кучерами и извозчиками, мерзнувшими зимой у театров, ходили сбитенщики и продавали сбитень, варенный из спитого чая с патокой и имбирем для возбуждения.
На масляной неделе перед Великим постом все обязательно ели блины, а в трактирах продавали блины на аршин, т. е. стопочками высотой в четыре вершка, в пол-аршина и т. д.
Помню, как в Москве появились конки, или конные железные дороги. Пассажиры сидели внутри вагона и на крыше, куда влезали по узкой винтовой лестнице, и за то платили три копейки вместо пятачка в вагоне.
Так как зимой снег с улиц почти не вывозили, то по снегу вместо вагонов ходили большие сани с кондуктором на запятках. Во многих переулках бывало столько снегу, что по тротуарам прочищали узкую траншею, и перейти с одной стороны улицы на другую было нельзя. Этим обстоятельством пользовались фонарщики, они подставляли свои лестницы и переносили желающих на другую сторону и драли за эту услугу пятачок. Уличные фонари освещались керосиновыми лампами, почему у фонарщиков кроме лестницы был еще бидон с керосином.
На пересечении улиц стояли, как говорилось, «для всякого безобразия» городовые, а так как по городу были рассеяны будки, то городовых называли будочниками; отсюда каламбур: «Когда городовой бывает цветком?» – «Когда он не за будкой».
Все пожарные части имели высокие каланчи, на которых круглые сутки дежурили пожарные, и при пожарах вывешивали шары и фонари как установленные знаки для каждой части. При мне еще было время, когда часть пожарных под барабанный бой бежали по улицам на пожар, на лошадях же везли не только машины, но и бочки с водой.
Когда я был в первом классе гимназии, то серьезно заболел, болел несколько месяцев, лежа дома. В этом же году умерла моя мать на даче в Троицком.
Отец не хотел больше оставаться там, на даче, и семья в следующее лето жила в Люблино по Курской железной дороге в имении Голофтеева, у которого было много дач, и он сдавал в аренду участки под застройку. В Люблино была масса жуликов, и они часто обчищали дачи, не трогая голофтеевских, потому что он через местное начальство платил ежегодно отступного. Рядом с нашей голофтеевской дачей была дача Ремизовых; они переехали в начале июня, через два дня их обворовали, и они уехали сейчас же обратно в Москву. Местность в Люблино была неинтересная, кроме великолепного пруда от запруженной речки с массой рыбы. В пруду водились даже судаки, но на удочку ловилось рыбы очень мало. Помню только один удачный вечер, когда мы с братом поймали шесть больших линей. Гуляя в окрестностях Люблино, мы как-то встретили мужика, который вез воз с огурцами, и через дырявую рогожку огурцы сыпались на дорогу. Когда мы крикнули мужику, он обернулся, посмотрел на дорогу, на огурцы и сказал: «Ну их к ляху, все равно некуда девать!» В Люблино семья прожила только одно лето, а на следующее переехала в Старое Гиреево близ станции Кусково Нижегородской железной дороги. Здесь мое любимое занятие свелось к ловле только одних карасей, но зато у меня был интересный компаньон – артист Малого театра Н. И. Музиль[3]. Бывало, принесешь ему червей, он посмотрит и скажет: «Эх, хороши, не черви, а малина со сливками».
Самым скучным временем в корпусе было время поста, когда нас водили в церковь по три раза в день и держали там по часу. Мы не так уставали от стояния, как от скуки слушать «Иисусе Сладчайший» на все лады. Чтобы переменить положение, мы становились на колени, присаживались и упирались головой в пол, точно мы усердно молились.
Бывали случаи, когда кадет с головой, прижатой к полу, засыпал и падал на бок. Тогда мы сейчас же хватали его под мышки и за ноги и тащили, как упавшего в обморок, в лазарет. Если дежурный фельдшер был добрый, он говорил: «Ну, ложитесь до конца службы, а там идите в классы», а если – злой, то давал валерьяновых капель и отправлял обратно в церковь.
Последние два года корпуса после шестого и седьмого классов нас не отпускали на лето в отпуск, а возили в лагеря при селе Коломенском. Там мы учились ружейным приемам, маршировали, строили укрепления и совершали военные прогулки, а осенью нас отправляли в разные военные училища.
В лагерях мы устроили сцену под навесом столовой, я написал лесную декорацию, и мы поставили спектакль. Мы играли комедию Островского «Лес», и я исполнял женскую роль помещицы.
Во время выпускных экзаменов, когда нам задавали письменные работы, в классе постоянно присутствовал воспитатель-офицер, в обязанности которого входило следить за тем, чтобы мы друг у друга не переписывали и не передавали шпаргалки. Воспитатель, заложив руки за спину, ходил по классу. Когда он приостанавливался на одном конце класса, ему за шпору затыкали шпаргалку, а на другом конце шпаргалку вынимали, и он бессознательно помогал нам в том, против чего должен был бороться.
Учился я в корпусе плохо, но как-то выкарабкивался на экзаменах и переходил из класса в класс, нигде не задерживаясь на второй год.
В аттестате, выданном мне, первая отметка была по закону божьему – одиннадцать, потому что меньше никому не ставили; последняя по рисованию – двенадцать, потому что я выделялся среди остальных: хорошо рисовал карандашом и писал акварелью; по другим предметам шли шестерки, сквозь которые скромно выглядывали две-три семерочки. Считалось это за удовлетворительные успехи, и я был выпущен в Московское юнкерское Александровское училище[4] в 1885 году.
Но тут произошел один случай, который чуть не изменил всю мою военную карьеру. Дело в том, что при окончании корпуса нам делали подробный медицинский осмотр, и выяснилось, что мой правый глаз почти ничего не видит. Я от рождения так привык пользоваться только одним глазом, что никогда не обращал на это внимание и никому не говорил, что правый глаз видит плохо. Отцу моему написали из корпуса, что у его сына имеется серьезный дефект, который не позволяет ему продолжать военное воспитание. Отец был возмущен, поехал к директору корпуса и высказал свою претензию на то, что меня держали в корпусе семь лет, и никто не догадался за это время выяснить недостаток моего зрения, и что по окончании корпуса мне чрезвычайно трудно будет поступить в какое-нибудь гражданское высшее учебное заведение. Конечно, директор и старший врач чувствовали себя виноватыми и после ряда обсуждений решили допустить меня в Александровское училище на испытание. Как раз вместе со мной наш старший врач переходил на службу из корпуса в Александровское училище, так что второй медицинский осмотр должен был производить он же. Когда стали определять степень моего зрения, то закрыли правый глаз, и левым я хорошо видел все буквы таблицы, до самых маленьких. Когда доктор закрыл мне левый глаз, то оставил между своими пальцами щель, и я назвал самые крупные буквы таблицы, хотя правым глазом не видел ничего. Мне определили для правого глаза удовлетворительный, двухсотый номер зрения, и все уладилось.