В Москву мать привезла меня и сестру 26 июля 1876 года. Таганрог — новый город, с прямыми улицами и с аккуратными постройками, весь обсаженный деревьями, так что все его улицы и переулки представляют собой сплошные бульвары. Того же я, но только в более грандиозных размерах, ожидал от Москвы. В нашем доме издавна, еще с моего появления на свет, висели картины, изображавшие Лондон, Париж и Венецию. На венецианской картине был изображен Большой канал (Canale grande) с дворцами по берегам и с гондолами; под картиной надпись на трех языках: «Vue de Venice», «Aussicht von Venedig»[24] и по-русски: «Утро в Венедикте». Таким образом, в моем детском мозгу составилось впечатление, что столица каждого государства должна быть красива, изящна и отвечать всем требованиям совершенной культуры. Каковы же были мои удивление и разочарование, когда поезд подвез нас к паршивенькому тогда Курскому вокзальчику в Москве, который перед Таганрогским вокзалом мог сойти за сарайчик, и когда я увидел отвратительные мостовые, низенькие, обшарпанные постройки, кривые, нелепые улицы, массу некрасивых церквей и таких рваных извозчиков, каких засмеяли бы в Таганроге. Правда, я въехал в Москву уже немного знакомый с ее Кремлем и с Сухаревой башней по рисункам, помещенным в сборнике «Пчела»21, изданном еще при царе Горохе неким Щербиной и целые годы лежавшем у нас на столе вместе с другой нашей настольной книгой — «Дети капитана Гранта», но даже и Кремль с Сухаревой башней меня разочаровали.
Нас встретили на вокзале отец и брат Николай, и всю дорогу к квартире, на Грачевку, я и отец, за неимением у него шести копеек для того, чтобы проехать на верхушке конки, прошли пешком. Отец был еще без должности, оба брата тоже дули в кулаки — и это сказалось с первой же минуты нашего прибытия в Москву. Пошли в ход привезенные матерью серебряные ложки и рубли. Всем нам пришлось поместиться в одной комнате с чуланчиком под лестницей, в котором должны были спать я и братья Александр и Николай. Резкий переход с южного пшеничного хлеба на ржаной произвел на меня самое гнетущее впечатление. Хозяйства не было никакого: то за тем, то за другим нужно было бежать в лавчонку, и скоро я превратился в мальчика на побегушках, а моя одиннадцатилетняя сестра Маша — в прачку, обстирывавшую и обглаживавшую всю семью. Маленькая, она гладила даже крахмальные рубашки для отца и для старших братьев. Привыкшему к таганрогскому простору, мне негде было даже побегать. Эти первые три года нашей жизни, без гроша за душою, были для нас одним сплошным страданием. Я тосковал по родине ужасно. Часто я ходил, несмотря на дальность расстояния, на Курский вокзал встречать поезд с юга, разговаривал с прибывшими из Таганрога вагонами и посылал с ними ему поклоны.
Антон часто писал нам из Таганрога, и его письма были полны юмора и утешения. Они погибли в недрах московских квартир22, а из них-то и можно было бы почерпнуть данные о ходе развития и формирования его дарования и духа. Часто в письмах он задавал мне загадки, вроде: «Отчего гусь плавает?» — или: «Какие камни бывают в море?», сулился привезти мне дрессированного дубоноса (птицу) и прислал однажды посылку, в которой оказались сапоги с набитыми табаком голенищами: это предназначалось для братьев. Он распродавал те немногие вещи, которые оставались еще в Таганроге после отъезда матери, — разные банки и кастрюльки, — и высылал за них кое-какие крохи и вел по этому поводу с матерью переписку. Не признававшая никаких знаков препинания, мать писала ему письма, начинавшиеся так: «Антоша в кладовой на полке…» и т. д., и он вышучивал ее, что по розыскам никакого Антоши в кладовой на полке не оказалось. Он поощрял меня к чтению, указывал, какие книги мне следовало бы прочесть, а между тем вопрос о продолжении образования моего и сестры с первых же дней нашего поселения в Москве стал для нас довольно остро. Я приехал в Москву уже перешедшим во второй класс, а сестра Маша — в третий. 16 августа началось уже учение, а мы сидели дома, потому что нечем было платить за наше учение. Требовалось сразу за каждого из нас по 25 рублей, а достать их по тогдашним временам не представлялось никакой возможности.
Прошли август и сентябрь, наступили ранние в тот год холода, а мы с сестрой все еще сидели дома. Наконец, это стало казаться опасным. Поговаривали об отдаче меня в мальчики в амбар купца Гаврилова, описанный у Чехова в его повести «Три года»; в амбаре служил племянник моего отца23, которому не трудно было составить протекцию, но это приводило меня в ужас. Кончилось тем, что, не сказав никому ни слова, я сам побежал в Третью гимназию на Лубянке. Там мне отказали в приеме. Тогда, совершенно еще незнакомый с планом Москвы и с адресами гимназий, я побежал за тридевять земель, в сторону знакомого мне Курского вокзала, на Разгуляй, во Вторую гимназию. Я смело вошел в нее, поднялся наверх, прошел через всю актовую залу, в конце которой за столом, покрытым зеленым сукном, сидел одиноко директор. Из классов доносились звуки занятий. Я подошел к директору и, еще не свободный от южного акцента и интонаций, рассказал ему, в чем дело, и, стараясь как можно вежливее выражаться, попросил его принять меня, так как мне грозит гавриловский амбар, а я хочу учиться. Он поднял бритое лицо, спросил меня, почему не пришли сами родители; я ответил что-то очень удачное, и он подумал и сказал:
— Хорошо. Я принимаю тебя. Начинай ходить с завтрашнего же дня. Только скажи кому-нибудь из своих, чтобы пришли за тебя расписаться.
Трехсветное пространство от гимназии до своей квартиры я уже не шел, а бежал. Узнав от меня, что я опять стал гимназистом, все мои домашние пришли в радость, и с тех пор за мной так и установилась репутация: «Миша сам себя определил в гимназию».
Зима была жестокая, пальтишко на мне было плохонькое, и, отмеривая каждый день по три версты туда и по три обратно, я часто плакал на улице от невыносимого мороза.
Вопрос о плате за ученье для меня вырешился сам собой. Все время оставаясь без должности, отец мой исполнял то те, то другие поручения временно. Так, для усиления письменной части в том же амбаре Гаврилова в Теплых рядах «в городе» он был принят на время в качестве писца. Возвратясь из гимназии, я бежал к нему помогать. Откуда-то приехал купец для закупки товаров у Гаврилова и, увидев меня, заговорил со мной, задавал вопросы, и окончилось дело тем, что он в ту же зиму и умер, завещав мне на образование по пятьдесят рублей в год. Душеприказчиком он назначил того же купца И. Е. Гаврилова, который, выдавая мне эти деньги, всякий раз делал мне допрос, хожу ли я в церковь, чту ли царя, не готовлю ли себя в «спецывалисты» (социалисты) и так далее, чем приводил меня в большую обиду, так что с пятого класса, когда я стал зарабатывать уже сам, я отказался от его подачек.
На Пасху 1877 года нас обрадовал своим приездом в Москву Антоша. Я водил его по Кремлю, показывал ему столицу и в первый же день так «усахарил» его, что все следующие сутки он жаловался на то, что по пяткам у него от усталости бегали мурашки. Против ожидания, Москва произвела на него ошеломляющее впечатление. Из-за отсутствия денег на обратный проезд он зажился у нас и уехал с медицинским свидетельством о болезни, которое выдал ему через брата Александра доктор Яблоновский. Гостя у нас, Антон рассказывал нам о таганрогской гимназии, о проделках товарищей, о редкостно близкой дружбе с учителями, и это заставляло меня тяжело скорбеть от зависти, ибо мне в гимназии было очень тяжело.
Тогда были произведены одно за другим покушения на Александра II, подпольщики-революционеры стали развивать свою деятельность, и в обществе уже вслух стали высказываться пожелания конституции. Развертывалась реакция. Из нас, гимназистов, даже самых маленьких, принялись выколачивать «социализм». В Министерстве просвещения стала господствовать нелепая доктрина, что страх влечет за собой уважение, а уважение всегда переходит в любовь. Внушая воспитанникам безумный страх, гимназическое начальство думало этим возбудить в них любовь к правительству, и среди педагогов нашлись поэты этого дела. Одни из желания выслужиться, другие по глупости, а третьи из простого садизма стали есть своих учеников поедом. К людям последнего сорта принадлежал преподаватель К. К. П-ский24. Он глумился над мальчиками и упивался их страданиями. Он сочинял совершенно ненужные книжки, и мы должны были их покупать, платя по 1 рублю 50 копеек и по 2 рубля за экземпляр, только для того, чтобы дать ему заработать, и затем, неразрезанные, они так и оставались валяться без употребления. На его уроках с учениками делались истерики, а когда вдруг неожиданно являлся окружной инспектор, он прикидывался сразу овечкой и ползал перед ним на животе. Торжественно в гимназической церкви этот гусь совершил обряд перехода из католичества (не то из униатства) в православие. Многим своим ученикам он испортил судьбу и жизнь. Один раз он так придрался к одному из учеников пятого класса, что сидевший в стороне, тоже пятиклассник, Раков не выдержал, поднялся с места и в негодовании крикнул:
— О П-ский! Я вижу, что ты подлец большой руки!
Конечно, Раков был исключен из гимназии немедленно, тотчас же по окончании урока, а П-ский на благо Министерства просвещения еще долго оставался преподавателем древних языков.
Другой преподаватель, под предлогом искоренения среди гимназистов курения, ощупывал у них карманы, отбирая серебряные портсигары и не возвращая их обратно. Известный переводчик учебников древних языков Курциуса и Кюнера — Я. И. Кремер, по которым учились мои братья и я, рассказывал мне, что как раз перед самыми выпускными экзаменами, которые должен был держать его сын, мой сверстник, к нему в два часа ночи явился его сослуживец, тоже один из моих преподавателей древних языков, и поднял его с постели. Я. И. Кремер сошел к нему вниз в халате и со свечою в руках.