Всё тихо - на Кавказ идет ночная мгла,
Восходят звезды надо мною,
Мне грустно и легко — печаль моя светла.
Печаль моя полна тобою —
Тобой, одной тобой — унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит.
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может.
Прошли за днями дни — сокрылось много лет.
Где вы, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет,
Со мной одни воспоминанья.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
Связь между этой первой редакцией и посвящением «Полтавы» бесспорна. В посвящении, открывающемся словом «Тебе», Пушкин писал: «Твоя печальная пустыня, последний звук твоих речей — одно сокровище, святыня, одна любовь души моей». В строках, навеянных тихой и звездной кавказской ночью: «Печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой». Обращенность в приведенной первой редакции этих строк к Раевской-Волконской полностью подтверждается двумя последними строфами стихотворения, в которых прямо говорится, что между тем временем, о котором вспоминает здесь Пушкин, и этими воспоминаниями прошло «много лет». Это же подкрепляется словами: «Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь». Подтверждается это и сделанной Пушкиным и перекликающейся с образами стихотворения записью в его путевом дневнике, из которой прямо видно, что «воспоминания» поэта в первой редакции стихотворения («Остались мне одни воспоминанья») связаны именно с семьей Раевских.
Но вспышка чувства к Раевской-Волконской почти сразу же была вытеснена той, чей образ, так глубоко запечатленный в его душе, он мысленно увез в свое далекое путешествие. Об этом красноречиво говорит последующая творческая судьба стихотворения. Отбрасывая от него две последние воспоминательные строфы первой редакции и соответственно меняя пейзаж, связывая его уже не с пятигорскими, а с последующими реалиями, поэт из прошлого времени переключает его в свое сегодня, посвящая уже не Раевской-Волконской, а, по его собственному свидетельству, своей, как он надеялся, будущей невесте — Наташе Гончаровой. И именно теперь стихотворение обретает тот, столь нам известный и навсегда вошедший в сокровищницу нашей эстетической памяти, предельно завершенный облик, который становится одним из драгоценнейших перлов в жемчужном ожерелье не только нашей, а и всей мировой любовной лирики.
И в этой переадресовке стихотворения — глубокий смысл. Поэт мог легко перенести строки из мадригальных стихов, обращенных было к Олениной, в мадригальные стихи, обращенные к Ушаковой. Но ни первая, ни вторая редакции кавказского стихотворения 1829 г. не могут быть названы мадригалами. И та и другая хотя они и обращены к разным женщинам, являются выражением в одинаковой степени большого и глубокого чувства. И вместе с тем это — два разных вида чувства, гармонически соответствующих двум духовным «возрастам» поэта, двум основным периодам его творческого развития.
Многие то мимолетные, а то и очень серьезные, порой исключительно яркие и страстные, сердечные увлечения Пушкина отразились в его творчестве за это десятилетие; но романтическая, «мечтательная» — «без надежд и без желаний» — любовь к той, кому посвящена «Полтава», продолжала оставаться наиболее глубоким и сильным чувством поэта до конца 1828 — начала 1829 г., когда в его душе вспыхнуло другое, более реальное, земное, полное и надежд и желаний, но столь же глубокое и сильное, чувство к той, которая года два спустя станет его женой, матерью его детей. Отсюда и две, с двумя разными адресами, редакции стихотворения, каждая из которых могла бы считаться самостоятельным произведением, если бы не те шесть стихов — о светлой печали и горящей в сердце любви, — которые без всяких изменений присутствуют в обоих и сливают их в нерасторжимо единое целое.
Смена двух редакций — своеобразная эстафета сердца. Первая, самая сильная и самая глубокая из всего, что в то время жило в сердце Пушкина, — любовь поэта-романтика, ничего не теряя в своей силе и в своей глубине, как бы переливается в последнюю, тоже самую сильную и самую глубокую любовь Пушкина — «поэта действительности».
Когда после почти пятимесячного отсутствия Пушкин, возвращаясь из своего «путешествия в Арзрум», снова оказался в Москве, красота Натали не только была замечена, но и стала, наряду с другой расцветшей красавицей москвичкой, ее ровесницей, А. В. Алябьевой, предметом общего внимания и восхищения.
«Влияние красоты ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой», — обращался Пушкин в своем послании «К вельможе» (1830) к одному из замечательнейших в своем роде представителей просвещенного российского вельможества XVIII века князю Юсупову.
И это утверждение поэтом красоты обеих и вместе с тем тут же проводимая тонкая дифференциация — блеск и прелесть, - как обычно у Пушкина очень точны и в данном случае исполнены очень существенного содержания. Снова противопоставление красоты-блеска и красоты-прелести найдем в слагавшейся Пушкиным в этот же период заключительной главе «Евгения Онегина» (портрет Татьяны-княгини):
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей...
Всё тихо, просто было в ней,
Она казалась верный снимок
Du comme il faut.
И несколько далее:
Беспечной прелестью мила.
Она сидела у стола
С блестящей Ниной Воронскою,
Сей Клеопатрою Невы,
И верно б согласились вы,
Что Нина мраморной красою
Затмить соседку не могла,
Хоть ослепительна была.
(Курсив мой. — Д. Б.)
Обычно считается, что Пушкин позднее «воспитывал» свою молоденькую (моложе поэта на тринадцать лет) и светски неопытную «женку» эстетическим воплощением своего «милого идеала» — образом Татьяны. И в известной мере это так («Ты знаешь, как я не люблю всё, что не comme il faut», — писал он ей в одном из своих писем). Но было и другое. «Натурой» для Нины Воронской послужила поэту не Алябьева, а А. Ф. Закревская, которая тоже ранее фигурировала в числе его увлечений. Образ Закревской — «беззаконной кометы в кругу расчисленных светил» — многократно возникал не только в его стихах, к ней обращенных, но и в ряде набросков его художественной прозы. Но, когда в разлуке с невестой болдинской осенью 1830 г. он писал только что приведенную строфу о двух типах женской красоты (все те же блеск и прелесть), в его сознании и памяти, несомненно, витал образ той, которую незадолго до этого в стихотворении, к ней обращенном, он назвал чистейшим образцом чистейшей прелести. Как видим, он опять употребил это слово! А некоторые черты из того, что поэт в него вкладывал, проступают в вариантах к одной из особенно значительных (как и многое другое в романе, шутливых по форме, но по существу очень серьезных) строф первоначальной восьмой главы («Путешествие Онегина»), которая складывалась тогда же и над которой, как мы сейчас увидим, тоже, несомненно, витал образ той, с кем он надеялся начать новую, более спокойную и простую, ни от кого не зависящую жизнь, полную творческого труда и тихих семейных радостей.
Мой идеал теперь - хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Последняя строка — не замеченная исследователями цитата (потому она и подчеркнута самим поэтом) из сатиры Антиоха Кантемира, в которой эти слова вложены автором в уста простого крестьянина: «Щей горшок, да сам большой хозяин я дома». И вот к строке: «Мой идеал теперь — хозяйка» имеются дополняющие ее варианты: «Простая добрая жена» и еще более выразительный: «Простая тихая жена», буквально совпадающий с уже приведенными мною словами-характеристикой поэтом его идеала — Татьяны («Всё тихо, просто было в ней»),— только еще более здесь онародненного. Именно эти-то простота и тихость, делавшие Натали непохожей на всех остальных и столь пленявшие Пушкина, для тех представительниц «светской черни», саркастическим зарисовкам которых поэт так сочувственно противопоставлял Татьяну, были основанием к тому, чтобы пренебрежительно отзываться о недалекости Натальи Николаевны, отсутствии у нее умения держать себя в обществе и т. п. — версия, принятая на веру и некоторыми позднейшими биографами-пушкинистами.
Но завоевываемое Пушкиным счастье давалось ему нелегко. По приезде из действующей армии в Москву он сразу же бросился к Гончаровым, но встречен был более чем прохладно. «Сколько мук ожидало меня по возвращении, — писал он позднее своей будущей теще, — Ваше молчание, Ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватало мужества объясниться — я уехал в Петербург в полном отчаянии...»
Мучительные переживания Пушкина претворились тогда же в едва ли не самые проникновенные любовно-лирические строки, им когда-либо написанные (датируются 1829 г., не позднее ноября):
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Стихотворение это — абсолютно целостный, замкнутый в себе художественный мир. И в то же время существует несомненная внутренняя преемственная связь между ним и созданной по пути в Тифлис второй и окончательной редакцией стихотворения «На холмах Грузии...». Оба стихотворения даже внешне подобны друг другу. Тот же объем, простота рифм, некоторые из них прямо повторяются (в обоих стихотворениях рифмуется: «может» — «тревожит»), и вообще единый структурный принцип — предельная простота выражения, при насыщенности словесными повторами-лейтмотивами (там