Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Академии наук С. С. Уваровым теория так называемой «официальной народности». И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась стихия народности подлинной, был Пушкин.
Одним из особенно значительных и имевших для поэта роковые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской «Истории Пугачева», предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и прямо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных народных восстаний против самодержавного строя, «поколебавшее, — как писал Пушкин в заключение своего исторического труда, — государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запретил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. «Уваров большой подлец, — записал Пушкин в «Дневнике» в феврале 1835 г. — Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении». Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо «Истории Пугачева» — «История Пугачевского бунта»), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все дальнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал подчиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. «Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит».
И поэт решил ответить «псарю» ударом на удар. В конце декабря 1835 г. появилась в печати сатирическая в духе Горация и Державина ода-послание Пушкина «На выздоровление Лукулла». О низких моральных качествах и низменных поступках «негодяя и шарлатана» Уварова (как писал о нем поэт в «Дневнике») знали многие. Пушкиным они были гласно выведены наружу. Стихотворение напечатано за полной подписью поэта и снабжено маскирующим подзаголовком «Подражание латинскому», но портрет оказался столь точен, что все сразу же узнали его подлинник. И это была не просто месть за личную обиду, а смелый и резкий политический акт. На публичное позорище был выставлен в качестве бесчестного и «низкого скупца», пройдохи и подхалима, стяжателя и казнокрада основной идеолог реакции, в ведение которого было отдано и народное просвещение, и отечественная наука. К этому же времени относится и дополняющая этот портрет одна из самых бойких, получившая своего рода пословичную популярность эпиграмма Пушкина «В Академии наук заседает князь Дундук», в которой выводились на чистую воду известные многим противоестественные отношения, существовавшие между «бардашом» и «дураком», Дондуковым и его шефом, сделавшим его вице-президентом Академии наук.
В наследнике Лукулла тотчас узнал себя и Уваров. Своим «бессмертным поношением», которое сразу же привлекло к себе всеобщее внимание («Весь город занят «Выздоровлением Лукулла», — занес в дневник один из весьма осведомленных современников - цензор А.В.Никитенко), Пушкин навсегда пригвоздил к позорному столбу творца и пропагандиста официальной народности. Оживленные и встревоженно-негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских «рабов и льстецов», особенно в одном из реакционнейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем политическом салоне, связанном многими нитями с реакционными политическими салонами Парижа и Вены, — жены министра иностранных дел (по его ведомству числился Пушкин на службе) графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина. В свою очередь и он, по свидетельству сына П. А. Вяземского, ненавидел ее больше, чем Булгарина. Решение вопроса подсказала словно бы сама жизнь.
Но как обезвредить дерзкого «сочинителя»? Сломить его дух, согнуть его шею и гордую совесть, перестроить непреклонную лиру они не могли. Царь — беспокоились они — ему покровительствовал. Ведь и памфлет против Уварова, хотя для порядка поэту и был через Бенкендорфа передан выговор за него Николая, никаких неприятных последствий не имел. А почти одновременно Бенкендорф официально сообщил Уварову, что царь разрешил Пушкину издание журнала, чего давно он добивался. И первый же номер «Современника» открылся стихотворением «Пир Петра Первого», в котором, в связи с недавним десятилетием восстания 14 декабря, поэт, как в стансах 1826 г., призывал — примером незлобного памятью Петра — милость к падшим декабристам.
* * *
Наряду с блистающей при дворе и в свете женой поэта, в великосветских салонах заблистал молодой красавец француз Дантес, в связи с июльской революцией 1830 г. эмигрировавший из Франции и привезенный в Петербург одним из отвратительнейших порождений «железного века», «века торгаша», как именовал свою современность Пушкин, голландским послом Геккерном. Обладавшему широкими связями в придворных и великосветских кругах, в частности тесно связанному с салоном графини Нессельроде, Геккерн усиленно покровительствовал молодому человеку. Удалось обратить на Дантеса благосклонный взор царя, который приказал произвести его, вопреки существующему порядку, «прямо офицером» в кавалергардский полк, шефом которого была императрица. Дантес скоро стал душой великосветского общества и был очень радушно принят даже в близких Пушкину семьях Вяземских и особенно Карамзиных. А примерно с середины 1835 г. по гостиным петербургского «нужника» поползли все усиливавшиеся слушки о настойчивых, выходящих из ряда обычного ухаживания самого модного из мужчин Дантеса за самой модной женщиной — женой поэта, и о том, что ухаживания эти слишком сочувственно ею принимаются. Мало того, стали поговаривать и о другом — об особом внимании к Наталье Николаевне самого царя. Об этом имеется немало упоминаний в «Дневнике» и письмах Пушкина. «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки... — полушутливо пишет он жене из Москвы, — видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе гарем из театральных воспитанниц. Не хорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение Вашего пола». И вот в среде лютых политических врагов поэта начал возникать коварнейший замысел — нанести удар по «душе поэта», душе гения — инструменту особой тонкости и чувствительности («Он был богов орган живой, но с кровью в жилах... знойной кровью»,— проникновенно скажет Тютчев в своих стихах о гибели Пушкина). Причем нанести этот удар так и там, где она была наименее защищенной — по его домашнему очагу, по его с таким трудом завоеванному и так бережно охраняемому (как это показал сравнительно недавний эпизод со вскрытым письмом) счастью. Действительно, сластолюбие Николая I было широко известно в придворно-светских кругах. И все, на кого падал его мимолетный выбор, по свидетельству принадлежавшей к этим кругам современницы, как правило, беспрекословно шли ему навстречу, почитая это «высокой честью» для себя и залогом карьеры для близких (отцов, мужей).
Но тем-то и дорога была Пушкину его «женка», что в отношениях к царю она ни в малейшей мере не оказалась в эту пору из числа «всех». Гораздо сложнее были отношения Натальи Николаевны с Дантесом. Даже самые искренние и горячие ее защитники, если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возможности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был ее ровесником) красавца француза. Да прибегать к «высокой лжи» здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а может только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своем сокрушительном письме к Геккерну накануне дуэли пишет о «чувствах, которые, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть». Подтверждается это и более ранним письмом Дантеса к находившемуся тогда за границей Геккерну. В ответ на его страстные домогательства Наталья Николаевна призналась в любви к нему, но твердо сказала, что останется верна своему долгу.
Произошло то, что предвидел Пушкин, делясь накануне предложения им Натали своей руки с ее матерью очень тревожившими его думами о будущей семейной жизни. И предвидел потому, что считал это естественным, даже, так сказать, в той же мере, как, скажем, вспыхнувшее чувство юной Татьяны: «Пришла пора — она влюбилась». Придет пора, когда разница возрастов и многое иное скажется резче, и, блистающая молодостью, окруженная всеобщим поклонением, упоенная успехами, жена обратит свои помыслы к другому. Это природное, естественное и произошло. Но его «прелесть», его мадонна сумела (то, чего в письме 1830 г. он не предполагал) устоять перед этим, это преодолеть.
Из публикуемого в настоящей книге эпистолярного наследия Натальи Николаевны драгоценнее всего отрывок из письма ее к Д. Н. Гончарову, написанного месяца через два после рождения в семье четвертого ребенка, дочки Наташи, и в самый разгар ее, условно говоря, «романа» с Дантесом. Сообщая брату, стоящему во главе гончаровского дела, об очень трудном материальном положении семьи и прося его и мать (она так и не вернула Пушкину его расходов на приданое) помочь ей, Наталья Николаевна замечает: «Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и следственно, в таком настроении не в состоянии работать... чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». В этих немногих строках светится то прекрасное, что Пушкин любил в ней даже более ее прекрасного лица.