ажусь сразу на маршрутку, чтобы побыстрее оказаться в центре, собственно в городе, все жители микрорайонов так и говорят, собираясь туда: поеду в город. Раньше на месте девятиэтажек и ларьков стояли деревни, так что все правильно. А город, как был за крепостью, так и остался там. И там-то можно что-то найти, среди старых камней и деревьев, особенно рано поутру. Я научился ценить ранние часы, когда свет свеж, густ, драгоценен и открывается как будто только для тебя одного. И только ты видишь озаренные годуновские башни, в эти мгновения словно бы совпадающие с каким-то своим высшим смыслом. Ведь это оборонительные сооружения, но сейчас они полностью раскрываются в замысле красоты и как будто именно для этого и возведены. И преображает их свет. Всякий раз, наблюдая это, я вспоминаю Гомера, то, как Афина наводила особое сияние красоты на своих любимцев, Одиссея и прочих. И это сияние дает камням жизнь, да, возвращаясь домой, смущенно понимаешь, что думаешь о башнях как об одушевленных существах. Более того, эти башни как будто танцуют, это длится мгновение…
Танец! Ключевое слово для происходящего было найдено. Это я и ощущал в некоторые мгновения съемки: мир танцует. Здесь снова на ум приходил немецкий Заратустра, говоривший, что поверил бы в бога, который танцует.
…Нет-нет да и принимался я думать в своей телеге об этом Гегеле. Ландшафты странствий Заратустры светоносны, а из-под языка отшельника, как из тучи, рвется свет.
Стиль Ницше – это танец. Заратустра был легок и летал и видел себя под собой и чувствовал, что бог в нем танцует.
То, как основательные холмы, деревья, небо вдруг начинают танцевать, и я успевал заметить во время лихорадочной съемки. Да, я научился не медлить, убедившись не раз, что промедление для светописи мраку подобно. И навсегда уяснив, что, вопреки Ницше, мгновение никогда не возвращается.
…И поэтому, заметив уже из палатки – и готовясь, как говорили прежде, отчалить на барке сна – таинственных фонарщиков в травах, под корягами, подававших друг другу знаки, как африканцы в саванне или скифы в причерноморской степи, тормозил барку и вылезал на сушу действительности с фотоаппаратом и треногой, наводил объектив, щелкал тросиковым спуском затвора, радуясь, что могу запечатлеть мир этих эфемерных существ.
Насколько жизнь интереснее всяких выдумок, повторял про себя предатель. Всяких выдумок и слов. Вот тропинка, набитая в травах к ручью, а вверху белесый хребет от пролетевшего самолета, словно бы шкура, сброшенная летающим древним ящером. Совместил одно с другим, снял. Описание этой тропинки, конечно, проигрывает тому, что я вижу. Фотография – частица захваченного мира, а он тонок и многообразен и включает в себя все слова. Ведь мир – источник слов. Хотя существует и другая версия.
И мне мечталось сделать такую фотографию, в которой были бы заключены все слова – хотя бы о местности. Ну, пускай не одну фотографию, а десять. Но, когда я принимался перечислять объекты, которые надо снять, у меня не хватало пальцев обеих рук. Одних только родников в местности восемь. Впрочем, необязательно все снимать. Лучше взять один, самый выразительный. Арефинский, Воскресенский, Васильевский?
По местности я и хожу от родника к роднику. Чай на родниковой воде ни с чем не сравним. Да и ручей Городец, на котором чаще всего останавливаюсь и дольше всего живу, тоже ведь питают по всему пути от Айраны Ваэджи до Днепра родники. Айрана Ваэджа – это округлый холм в истоках Городца, название, пришедшее на ум в один из августовских дней, когда небо было в облачных кибитках и под ними граяли три ворона, наслаждавшихся тишиной и теплом перед грядущими осенними штормами. Как на самом деле называется холм, я не знаю. Часто имена местности многослойны. Как, например, гора возле Воскресенского леса: Воскресенская, Утренняя и Марьина. О последнем имени мне сообщил один косец на Васильевском роднике. Просветил и насчет того места, где мы находились, – Васильево, а я-то называл эти холмы над Ливной Экавихарийей. Замысловатое название возникло из увлечения поэзией буддийских монахов-отшельников. Этими стихами я вдохновлялся, отыскивая в местности наиболее укромный уголок, где была бы чистая вода. Больше мне ничего не надо было. Вода, отсутствие людей, а звезды и птицы пусть появляются. Мне надо было погрузиться в долгую медитацию.
На эти высоты за Ливной мы давно заглядывались, но как-то все проходили мимо. Пошел я туда в пору одиноких походов. Генри Торо об этом уже говорил: дескать, тот, кто собрался в дорогу один, может выступить хоть сегодня, а тот, кто со спутником, еще долго будет ждать, когда и он соберется. Поняв это, я полюбил одиночество.
Терра инкогнита таила много сюрпризов. Поднимался я туда с тяжелым рюкзаком, воодушевляемый, повторю, гатхами монахов, и когда увидал внушительную долину безымянного ручья с одичавшими садами на одном берегу и гигантскими черно-белоликими старыми березами – на другом, увидал белого аиста, парившего на широких крыльях над этой долиной, то сразу вспомнил тысячелетнюю журавлиху в ослепительно-белых крыльях над грозовой Аджакарани-рекой, где предавался аскезе буддийский монах Саппака. А вот другого звали Экавихарийя. Устроившись в густой тени берез и дубов на крутом берегу родникового ручья, в соседстве с осыпанным бледно-розовыми цветками кустом шиповника, и напившись крепкого чая, я вспомнил его:
Объятый стремлением к цели,
Войду в прекрасную рощу,
Где любят резвиться слоны,
Где радость вкушают йоги.
В Ситаване пышноцветущей,
Омывшись в ручье прозрачном,
Под сводом прохладной пещеры
Прохаживаться стану!
Вообще в странствиях после жаркого пути железная кружка прозрачно-крепкого чая дарит что-то вроде просветления. Я не сторонник химического просветления, но думаю, что чай – это как раз последнее допустимое средство в его подготовке. Чай и дорога. И чистая ладонь вдруг срывает с глаз пелену, путник изумленно озирается и видит, как все есть на самом деле.
На самом деле ты пришел в Экавихарийю.
А называлась она по-другому: Васильево; в долине не Аджакарани-река, а речушка Хохловка. Об этом сообщил косец. Раскрыл он и главную тайну этих мест. Она связана со словом, речью. Я это предчувствовал.
…А результат моих летних экспедиций с фотоаппаратом был плачевен. Вернувшись домой, я поскорее вывел фотографии на экран компьютера. Несоответствие того, что было, и того, что я увидел, повергло меня в уныние. Нет, слабо сказано. Это было трагическое несоответствие. Тупо я пялился на экран. Где же Айрана Ваэджа? Где языческая гора? И отчего так невыразительна лосиха на краю луговины, а сама луговина – какая-то цветная каша? И малиновый передник великой хозяйки – какая-то грязная тряпка.
Где же танцующие холмы и деревья?
Вспомнив, что в угаре сам себе успел присвоить должность фотографа Ее Величества, я нервно хохотнул.
Надо было что-то предпринимать.
У фотографа Мана Рэя я нашел ссылку на работу Бодрийара «Изнасилованное изображение», где тот, в частности, пишет, что изображение воспринимается интуитивно и образ является неожиданностью, но таковые редки: «Чаще перед нами образ, лишенный своей оригинальности, своей сущности, как образ, низведенный до постыдного соучастника реальности».
Все фотографии, которые я притащил в рюкзаке из летнего похода, были такими хилыми образами. Даже не уверен, что их можно было назвать хотя бы простыми «соучастниками реальности». Нет, я убежден, что нельзя. Это были какие-то карикатуры.
Но я чувствовал силу изображения, о которой толковал философ. С этим чувством я снимал. И наблюдал результат: глухое отчаяние линий, цвета, бьющихся в силках обыденного.
Как же освободить, выпустить на волю этих птиц?
Теоретизировать мне совсем не хотелось. Никаких рассуждений! Только видеть, слышать краски, линии.
На помощь мне пришел друг Вовка, с младых ногтей занимавшийся фотографией. «Ты переборщил с диафрагмой, – пыхтя сигаретой, сказал он. – Диафрагма тридцать два – это за пределом разумного. Даже двадцать два. Для твоего бюджетного объектива и аппарата это слишком узко. Ставь восьмерку, и не ошибешься. В крайнем случае – шестнадцать».
А я-то в зауженной диафрагме видел выход в мир сильных образов. Чем меньше диафрагма, тем больше глубина изображения. И один современный отечественный фотограф поддержал меня в этом мнении, почему я и выставлял предельные числа: тридцать два и так далее. То же толковал и американский кит Ансель Адамс. У него и объединение фотографов носило название маленькой диафрагмы: «f64».
С новым знанием я тут же поехал в старый город, фотографировать его камни.
Торо высмеивает архитектурные усилия человечества и саркастически замечает, что хотел бы вопреки всем исследователям узнать имена тех, кто не участвовал в безумстве возведения пирамид, а лишь наблюдал за этим. Так и видишь египетского Генри Торо, лежащего в тени сикомора.
Но когда глядишь на башни и стены города, на его церкви и собор, соглашаться с ним совсем нет желания. Без этих стен и храмов город – скопище жалких жилищ. Ортега-и-Гассет говорил о Толедо, что убери крепость и собор – и узришь какую-то деревню. То же самое можно сказать о моем городе. Правда, и жизнь в деревне увлекательна. Но и стена, и башни, и храмы – зримые проявления истории, и смолянин, наверное, рождается на свет с этим архетипическим рисунком башен и храмов в душе. Строить стену было необходимо, это, конечно, не бессмысленная гора камней для трупа. На стену напирал запад, Смоленск был форпостом государства.
Башни эти одушевлены именами: Зимбулка, Бублейка, Авраамиева, Позднякова, Громовая, Волкова…
Еще есть Веселуха, Орел…
На Орле у меня и произошла встреча с моим первым заказчиком.
Было неплохое освещение. Старые башни тихо стояли на холмах, преображая весь этот депрессивный город. Я залез на стену, поднялся на башню Орел. Наверху курила парочка. Это были цыгане. Парень вдруг бросился ко мне: