хотелось бы, чтобы это произошло в Белкине, а то и в Воскресенске или даже прямо на холме над Днепром, красном летом от цветущих диких гвоздик.
Мечта кузнеца выделиться, взять свой участок земли понятна. Он действительно хотел стать настоящим хозяином. Барские усадьбы, как правило, располагались поодаль от деревень. Да и желание увеличить расстояние между собою и тестем – в прямом физическом смысле – здесь было. Перебраться подальше от хутора Плескачи – за горы. То есть за Васильевские холмы. Наверное, это название и дали жители равнинного Белкина. С Васильевской высоты открываются далекие горизонты. Косец говорил, что, когда пахал здесь, видел, как в Смоленске трамвайные дуги сверкают. А до города километров пятьдесят будет. Слова эти вспомнились, когда наткнулся на разочарованный отклик Константина Симонова о Смоленщине: нет обзора, ничего не видно.
Постоять бы ему на Васильевских загривках. Или на соседнем холме Славажского Николы.
Отношения с тестем Митрофаном Яковлевичем Плескачевским у кузнеца Трифона не сложились, обыденно говоря.
История рода Плескачевских связана с этим краем и прослеживается по «Родословным доказательствам дворян Смоленской губернии» 1861 года. Зачинатель рода Григорий Плескачевский служил шляхтичем, и в 1628 году ему было «отказано поместье Смоленского уезда Долгомостского стана в пустоши Полуэктовой». Где именно находилась пустошь, трудно найти. Стан – административно-территориальная единица. Следовательно, Долгомостье было крупным населенным пунктом. Сейчас Долгомостье – крошечная пустеющая деревенька на железной Риго-Орловской дороге (герой Бунина Арсеньев по ней и ехал в свое короткое путешествие в Белоруссию, в Смоленске вышел покурить и увидел охотников с добытым кабаном). От Долгомостья до Белкина три часа шагать налегке, и Белкино входило в этот стан. Сыну Григория Плескачевского было отдано поместье в Долгомостском стане – пустошь Горовичи. А местонахождение этой пустоши уже можно установить – с помощью карты, составленной в конце девятнадцатого века и выпущенной в 1915 году в Петрограде. На ней указана деревня на Ливне – Гаравичи, это уже в двух шагах от имения Плескачи, где родилась и жила Мария, и совсем рядом с Белкином. Так что можно всю эту местность называть Долгомостьем.
Пустошь, где кузнец построил новый дом, скорее всего, входила в этот стан или находилась на его границе.
Уместно привести толкование Даля о стане: «Место, где путники, дорожные стали, остановились для отдыху, временного пребывания, и все устройство на месте, с повозками, скотом, шатрами или иными угодьями; место стоянки и все устройство. Стать станом в поле, обозом, табором. Стан в отъезжем поле, охотнич. сборное место и ночлег. Военный, ратный стан, бивак, лагерь. Выезжая пахать, косить, мужик выбирает стан свой близ воды, пристанище, где повозка со скарбом стоит».
Судьба выбрала эту стоянку для поэзии.
Так что, оказывается, вся местность связана с именем матери Твардовского, это родовая земля Плескачевских. Таков был итог моих бумажных расследований.
В Словаже, деревне между Белкином и Загорьем, когда-то стояла церковь, на карте 1915 года она отмечена как Славажский Никола. Современное написание названия речки, давшей имя деревне, – Словажа. Хорошее название, в нем звучит слово. А в старом названии – слава и что-то еще. Так что речку я буду писать как «Словажа», а название места и села так: Славажский Никола.
В этой церкви крестилась Мария Митрофановна.
Сейчас церкви, как и деревни, нет. Но сильные славажские сады остались, по весне обильно цветут над долиной, уходящей к Загорью. Летом доводилось лакомиться там спелыми вишнями, а осенью – яблоками и сливами. К бывшему барскому дому ведет глубокая заросшая дорога, обсаженная липами и кленами. От барского кирпичного дома уцелели стены, фундамент, полуобвалившееся парадное крыльцо.
Через долину – лес и где-то там еще одна исчезнувшая деревня: Ляхово. В Ляхове учились Константин, Александр, Иван Твардовские. Иногда отец подвозил их туда на лошади.
Рядом с деревней тоже был барский дом, в ней школу и устроили.
Александр Твардовский вспоминал, как однажды нашел в лозняке, в болоте, «огромную роскошную книгу в красном переплете и с золотым обрезом. Она была брошена там после погрома ближайшей (ляховской) барской усадьбы…». Книга была на иностранном языке и с картинками. Картинки мальчик и разглядывал с упоением и даже пытался подражать изображенным там чертям в полете, бросался с балки в сено. Как полагает Твардовский, это был «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона на французском языке с рисунками Доре.
Эту книгу, выпущенную в 1895 году (есть и более ранние издания) в издательстве Маркса, можно сейчас найти в антикварных магазинах, стоит она не одну тысячу. Хотя и не на французском, а на английском и русском. Но описание – красный переплет и золотой обрез, а также рисунки Доре – совпадает с рассказанным самим поэтом.
Удивительная находка. Резонирующая со всеми стихами самого Твардовского, посвященными этой земле.
Дом поэта
Осенью того года я поднялся по речке Словаже к Загорью и Сельцу и увидел издалека на зелено-огненных ольховых и осиновых, кленовых и березовых кручах большой каменный дом, озаренный густым солнцем винного цвета. Как выглядит настоящий дом поэта, восстановленный его братьями, я знал по фотографиям: большая изба. А здесь над долинкой высилась скорее белая башня. И так и запечатлелся этот образ дома поэта в памяти: белые камни в осеннем солнце. Наверное, это уже архетипический образ дома вообще. Нарушать это представление не хотелось, и я повернул назад.
И все-таки подлинный дом поэта – в стихах и поэмах, да и в пейзажах, живущих все по тем же извечным законам.
Конечно, если бы я сразу любил Твардовского, как, например, Тао Юаньмина, то быстрее бы отгадал эту тайну местности, и речки – Ливна, Словажа – давно привели бы в Загорье. В этой истории есть комическая сторона, то, что называется тайной полишинеля. Но есть и что-то поучительное. Об этом – у Бунина: «Мало видим, знаем, / А счастье знающим дано».
На самом деле мы мало видим, с этим я не раз сталкивался, рассматривая фотографии: часто бывает, что фотографируешь одно, а на снимке обнаруживаешь еще другие детали, не замеченные вживую, и эти-то детали оказываются главными. Однажды я увлеченно фотографировал весеннюю лужу в парке Глинки, меня интересовали отражения деревьев, только что загоревшиеся фонари. Иногда набегал ветер, и с деревьев летели капли, падали в лужу, и тогда можно было подумать, что идет дождь. И, ожидая очередного порыва ветра, я нажал раньше, чем надо кнопку затвора. А дома, просматривая снимки, что-то для себя отметил на одном, но еще не понял что именно. Мое внимание было направлено на снимок с кругами от капель, я уже подбирал название: «Февральский дождь». Весна в этом году началась еще зимой. Поработав с этим снимком, вернулся к другим и снова меня что-то зацепило на одном из них. И наконец я увидел на самом краю лужи, в верхнем углу фото, какой-то артефакт… черт! Откуда это вылезло? И тут я разглядел эту деталь. Это был бумажный кораблик. На меня нашел столбняк. Лужа не так огромна была, чтобы не заметить кораблик. Но так это и было, не заметил, упустил такой кадр! Кораблик очень хорошо перекликался с отражением низкого фонаря «под старину». Ясно было, что это главный «герой» сюжета.
Впрочем, то, что кораблик оказался не в центре, придавало непринужденность снимку, и я просто назвал его «Плавание начинается», тем самым узаконив положение главного предмета на периферии кадра.
Можно сказать, фотография способствует прозрению. И это совсем неплохо, что миллионы людей фотографируют. В общем, и эту книгу, можно сказать, я нашел в ловушке для солнца, в камере. И хотя бы для себя я многое уяснил. Ведь в первую очередь книги сочиняются для себя, для своих двойников. «Пиши!» – таков категорический императив двойников, даже если ты решил стать предателем. Впрочем, он может говорить и по-другому: «Фотографируй!»
Но рано или поздно потребует: «Пиши».
Пиши свои фотографии.
К Твардовскому меня привела местность, ее дороги и реки.
Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на Девятое мая всегда читали «Тёркина». Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и, когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: «Ты что? Сдурел?..» Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.
«Тут и сел печник».
Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом, кажется, на музыку «Ленина и печника» Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.
Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.
Твардовский и не приходил.
Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции «Нового мира» или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.